Если диван представлял семью, гнездо, очаг, то раскладушка символизировала бодрое, неоседлое, солдатско-мужское существование. Диван и раскладушка незримо боролись за влияние на меня. С раскладушки я уходил на мои первые кражи. С нее — я мирно спал, посапывая на осеннем воздухе (веранда была незастекленная), — снял меня однажды утром начальник детской комнаты пятнадцатого отделения милиции капитан Зильберман: «Гражданин Савенко, вы арестованы!»
Упомянув милицию, нельзя обойти молчанием все милицейские скамьи, на которых мне приходилось спать или тревожно ворочаться. Вопреки мнению интеллектуалов-диссидентов, нюхавших лишь советские места заключения и не обладающих потому наружной широтой горизонта, мне хочется заступиться за советские нары и советские милицейские скамьи. Пусть они и жестки, но достаточно широки и (главное!) окружены добротными стенами, предохраняющими правонарушителя от досужих, всегда неприветливых взглядов. На демократическом же Западе камеры иезуитски открыты одной зарешеченной стеной взорам всех желающих, а ширина скамьи редко превышает две ладони. На такой скамье не уснешь. (Уверяю вас, что знаю предмет исследования, хотя и не хотел бы вдаваться в детали.)
Эпоха неорганизованных периодических путешествий в Крым, на Кавказ и в советские азиатские республики (конец пятидесятых — начало шестидесятых годов) поставила в мою коллекцию целую серию оригинальных постелей. В эту эпоху мне приходилось спать на вокзальных скамьях, на лестничных площадках, в полях, на мешках с картошкой, на пляжах. Единожды в большой мороз мне пришлось ночевать на кладбище. Ища защиты от холода и стаи одичавших собак, мне пришлось зарыться в еловые ветки на свежей могиле какого-то местного начальника (это было в Донбассе). Покойник меня пугал, но собак я боялся куда больше. Я спал в котельных многоэтажных зданий (зимой — великолепно, рекомендую!). Я спал на пароходах и на автобусных остановках. Несколько месяцев я спал в общежитии чайсовхоза в горах на Кавказе на грубом, но удивительно чистом постельном белье. Я спал в постелях случайных женщин, случайных знакомых, на полу, на газетах, на одеялах, на своем пальто. Под крики больных детей. Однажды — на столе, под храп умиравшей в той же комнате за занавеской старухи. В другой раз я умудрился заснуть на крыше вагона и неминуемо свалился бы, если бы бродяга, ехавший на соседней крыше, не разбудил меня.
В 1962 году я попал в больницу и задержался там на несколько месяцев. Первые недели мне пришлось спать в одной кровати (спальных мест было меньше, чем больных) с мутноглазым юношей, попытавшимся массировать мой член. (Я был тогда очень мачо и дал юноше в челюсть. Теперь жалею.) В довершение всего односпальная эта больничная койка помещалась в коридоре, недалеко от туалета, общего на полсотни больных отделения.
Я был выгнан с добротной кровати с «панцирной сеткой» (особый вид пружин) в женском санатории города Алушта (я занимался на ней сексуальными играми с женщиной старше меня на шесть лет и тяжелее меня на 27 килограммов) глубокой ночью в январе 1965 года. Выгнан по доносу другой женщины, находившейся в той же комнате на другой кровати. Позднее с этой женщиной — Анной (вес ее все увеличивался, мой — уменьшался) — я делил деревянную и хрупкую и — невероятность — односпальную (!) кровать киевской мебельной фабрики «Червоный Жовтень» в течение трех лет. На помощь к украинской кровати этой, вдребезги расшатанной нашими телами, пришла на третий год узкая «гинекологическая» кушетка. На нее один из нас убирался спать, если уж очень уставал от тела другого. Я забыл сказать, что кровать стояла в Харькове в доме на площади Тевелева. С Анной, но без кровати я перебрался в 1967-м в столицу Союза Советских Республик. Незадолго до отъезда наша кровать пережила сильнейшее нашествие клопов.
В Москве мы снимали комнаты с уже имеющимися в них кроватями, то есть меблированные. Ложа эти варьировались соответственно имущественному положению и социальному статусу владельцев жилплощади. Комната на окраине Москвы — в Беляево-Богородском (хозяйка ее, Жанна, была инженершей) — досталась нам с новым матрасом, положенным прямо на паркетный пол. В голодную зиму, лежа на матрасе в сотрясающемся от ветра поспешно выстроенном доме, я благодарил Бога за то, что он послал мне обширную и теплую подругу. Зад ее служил отличным дополнением к матрасу и согревал лучше центрального отопления, еще плохо налаженного тогда в Беляево.
В комнате на Казарменном переулке кровать была отличная. Широкая, не скрипучая, с деревянными легкими спинками, с матрасом, взбитым семьей Кайдашевых (они обитали в двух других комнатах) до сдобности.
Кровать в точности соответствовала стилю старого московского переулка. Дом был о двух этажах, деревянный, выглянув во двор, можно было увидеть вертикальные и горизонтальные серые вековые бревна. Неудивительно, что во времена жизни на Казарменном я постоянно занаживал ту или иную часть тела. Однажды явившись домой очень пьяным и очень счастливым, я схватил восемь черных щенков, только что родившихся под дверью в коридоре, и упал с ними на кровать, обсыпав себя щенками. Два из них описались от страха, и с тех пор постель тонко, но едко пахла щенячьей мочой.
В доме-призраке на Екатерининской улице (Московский городской Совет, готовясь к долженствующим состояться в 1968 году Олимпийским играм, поторопился и выселил жителей Екатерининской. А игры состоялись в другой столице мира) жила до нас лишь бабка Софья, 93-х лет. Слесарь домоуправления Толик Пестряков совместно с другом-алкоголиком привез нам кровать своей только что умершей матери. На спинках кровати, как на шкафчике или на окне, были натянуты гофрированные синие занавесочки в желтых пятнах. От кровати («Никелированная!» — гордо похлопал кровать по спинке Пестряков) затхло воняло человечиной. Усилия по уничтожению запахов, оставленных прошлыми поколениями Пестряковых, ни к чему не привели. В очередной раз обмывая кровать хлоркой, я философски размышлял о ее долгой жизни, о лаокоонном месиве ног, рук, ляжек, задов, холок, крупов, сисек, белых и с полосами загара, о том, сколько спермы и пота поколения растворили в простынях и, может быть, в самом рыхлом железе кровати, в стертых трубках и шарах «никелированной».
Владелец комнаты на Открытом шоссе, хромой инженер Борис, грустный разведенец, был уже человеком нового типа, посему раскладная прибалтийского производства диван-кровать, лишь один раз прожженная злой сигаретой, служила ложем мне и Анне. Иногда раскладной механизм прибалтийской кровати заклинивало, и я ругал прибалтов («Они нас ненавидят, русских, все! И готовы навредить нам и в большом и в мелочах…» — вспоминал я слова своей тетки Лидии, адвоката из Риги). Лежа на твердой серой прибалтийской спинке в августе 1969 года, я страдал от цинги. Заболеть цингой в Москве, в августе — о, для этого следовало быть невероятным лунатиком (и, может быть, снобом). Виноват был я сам. Сосредоточившись на писании стихов, я пренебрегал своим здоровьем. Питаясь исключительно макаронами, лишь иногда сдобренными прозрачным срезом кружка колбасы, я не употреблял витаминов вовсе и поплатился за это целым месяцем страданий. Вылечил я себя сам «шоковым» методом. Однажды неимоверным усилием воли я встал с диван-кровати хромого Бориса, шатаясь, выбрел в общую (в квартире жила еще семья) ванную комнату и, приняв горячую ванну, выполз в Москву. Выпив литр водки и много пива, я пересек Москву и потерял сознание. Очнулся я в помещении, крепко пахнувшем скипидаром и красками. Оказывается, ночь я провел на полу, постелью мне служил матрасик приятеля моего Андрея Лозина (оригинал Андрей не любил кроватей). Шоковый метод сработал — опухоль во рту спала. Лежа на матрасике у подножия мольберта, я съел тарелку манной каши и уснул…
Нам с Анной пришлось оставить належанные уж ямки в диван-кровати Бориса из-за двух мужчин, явившихся однажды к соседям в наше отсутствие. Представители прославленной организации КГБ пообещали семье соседей продвинуть их в очереди на квартиру (глава семьи из четверых, инженер Дима, находился «на очереди» на своем заводе), если Дима и Нина (его жена) будут собирать для двух мужчин все бумаги, выбрасываемые мной в мусор. И пригрозили отодвинуть их в очереди, если соседи откажутся. Соседи заложили нас КГБ, и, попрощавшись с диван-кроватью, мы переместились в другую часть города.
В микроскопической квартире (во дворе, во флигеле-сарае) на 2-м Волконском переулке мы спали на диван-кровати той же прибалтийской фабрики, но уже красной. Хозяйку, молодую девушку, звали Алла. Под кроватью жила одна из дюжины мышей, деливших с нами квартиру. С наступлением темноты она начинала тихо скрестись у нас под изголовьем. Все другие мыши жили на кухне. Квартира находилась ниже уровня двора, и с наступлением весны талые воды несколько раз вторгались на нашу территорию. Единожды они докатились и в самый дальний угол территории — под кровать. Лужа под кроватью испугала нашу мышь, и она на несколько дней исчезла.
Некоторое время мы спали в старой постели приятеля Бориса Кушера в цокольном этаже школы на Уланском переулке.
Время от времени наезжая в Харьков, ночь в пути я проводил на третьей — верхней — полке разнообразных составов, идущих из Москвы на юг страны. Дома спал на кроваво-красной диван-кровати у родителей в гостиной. Однотипные, всего нескольких цветов, прибалтийские раскладные ложа эти неумолимо вытеснили по всей стране старомодные «диваны» и «никелированные» кровати. 21 августа 1968 года мать (она опять, как и в утро смерти Сталина, встала раньше нас с отцом) оповестила меня, лежащего в простынях на прибалтийском ложе, о вступлении наших танков в Чехословакию. Следующие несколько часов, огибая диван-кровать, нервно бегали мы с явившимся из родительской спальни отцом, ругаясь, не сходясь во мнениях на столь важное в жизни нашей родины событие. Помню, я несколько раз пнул вовсе не повинный в событиях в Чехословакии, похожий на пожарную машину агрегат. Я играл роль либерала и защитника демократии, отец выступал в роли реакционера.
В квартире моих друзей Салнитов в Большом Гнездниковском переулке, в отсутствие детей хозяев, я спал на двух узких детских кроватках по выбору. Лежа на одной из них, летом 1971 года я написал в несколько дней поэмы «Золотой век» и «Русское». На ней же впервые поцеловал я замужнюю женщину 21 года — героиню поэмы «Золотой век». Я влюбился, меня терзали страсти.
Осенью того же года я спал где придется, даже в парках и садах Москвы. Позднее я снял комнату в коммунальной квартире на Погодинской улице, близ Новодевичьего монастыря. Окна желтой девятиметровой комнаты глядели на морг. Узкое, на деревянном помосте спальное сооружение я оснастил еще доской, привязав ее под углом к батарее центрального отопления. На доске лежала подушка. Замужняя женщина стала приходить ко мне в желтую комнату и сидеть на моей постели… В ноябре старый муж отбыл в командировку в Польшу, и я три ночи пробыл в комфортабельной постели коварной женщины — среди пледов, шкур, на шелковых простынях — в окружении недоступной до сих пор бедному юноше-поэту романтики. На четвертую ночь произошла трагедия, и остаток ее и следующий день мне пришлось провести в кровати больницы имени Склифосовского, среди хлоркой пахнущего больничного белья. Из этой кровати, спасибо им, меня вынула грузинская мафия, приятели моего друга доктора Чиковани. Мне грозил принудительный курс лечения. Я вернулся в постель, стоящую в желтой комнате на Погодинской. Вскоре, к моему удивлению, чужемужняя жена, очевидно, заразилась моей страстью, стала являться ко мне на мою убогую кровать. Вплоть до 1973 года постель на Погодинской, доски ее старого фундамента, матрас, доска и подушка изголовья активно переживали наш любовный роман. (Ах! Где-то сейчас все эти милые предметы? Сменили? Сожжены в инсинераторах мусора? Служат по-прежнему хозяйке, девушке Зине?)
Когда в феврале 1973 года чужемужняя жена покинула мужа, нашим брачным ложем на месяц стала тахта художника Бачурина в мастерской на Уланском переулке. Под самой крышей. Из ее окна я мог видеть школу, в цоколе которой я жил за пять лет до этого. Летом того же года мы сняли двухкомнатную пустую квартиру у метро Юго-Западная, и нам пришлось купить кровать. Кровать, приобретенная моей подругой, почему-то была не более метра шириной. Думаю, что молодая (уже не чужемужняя, но моя) женщина простодушно представляла себе, что любящие супруги всегда находятся друг на друге, и потому в большей чем метр шириной поверхности нет никакой надобности. За год с небольшим мы сумели расшатать эту кровать до полной негодности. Впрочем, может быть, виной тому была недоброкачественность этого изделия советской легкой промышленности? С этой кровати утром осенью 1974 года мы встали, умирая от обезвоженности похмелья, и отправились в аэропорт Шереметьево.
2. Кровати «свободного» мира
Первая же, в отеле «Zoch» возле Вестбанхоффэ в Вене, — широкая, белая с золотом — обрушилась в кульминационном пункте любовного акта. Очевидно, кровати на Западе не были рассчитаны для русской любви. Встав, мы кое-как собрали сооружение. Впоследствии оно обрушивалось еще несколько раз.
С хрупкой кровати отеля нас переместили в массивную бюргерскую кровать квартиры на Денизгассэ, принадлежавшей женщине-маклеру, ответственной за жилища эмигрантов. Прочная, кровать пережила несколько слезливых депрессий моей подруги, и двадцатичетырехчасовое пребывание тела русской девушки не отразилось на ее железном бюргерском здоровье. Я вынужден был покидать кровать все чаще, изменять ей с австрийским стулом. Нужно было приниматься за работу, я писал статьи для русской эмигрантской прессы. Стихи, написанные мною в харьковских и московских кроватях, оказались никому не нужны.
В Риме, в закопченной комнате у Терминале, кровать была единственным местом, где возможно было укрыться от холода. Я, представлявший себе Италию как знойную субтропическую страну, был шокирован ледяной пещерой квартиры для бедных (в квартире помимо нас жило 13 человек). Портрет жены моей в тот период можно представить лишь на кровати, лежащей под грудой тряпок (даже содержимое наших чемоданов сваливала она поверх одеял). В январе 1975 года профессор Пачини, специалист по Достоевскому, ужаснувшись нашему жилищу, пригласил нас пожить к себе. В его четырехкомнатной квартире на виа Болоньези (жена-чешка и четверо детей) нам была отведена крохотная, но очень теплая щель-кладовая. Ложем нам служили два матраса, положенные один на другой.
Вскочив с итальянских матрасов и усевшись в кресла компании ПАНАМ, мы приземлились на циклопической кровати отеля «Лейтем» на 29-й улице в Нью-Йорке. Тогда был пик популярности Солженицына в мире, и я помню, что мы много раз делали любовь на циклопической, с бородатой рожей Солженицына на телеэкране.
В наполненную тараканами квартиру на 233, Лексингтон авеню мы ввезли нашу первую американскую кровать. Дешевая (80 долларов!), она представляла из себя два больших куска пластика, обтянутых грубой букле-материей и соединенных вместе перепонкой на молнии. Днем, сложив куски, на них можно было сидеть, ночью, разложив их, на них возможно было лежать. Тараканы, очевидно введенные в заблуждение конструкцией кровати, спокойно пересекали ее ночами. Молния, соединяющая две половины, уже через несколько месяцев разошлась, так же как и наша — моя и русской женщины — жизнь. Оставшись в конце концов наедине с кроватью, на ней я, рыдая и обильно мастурбируя, пережил самый крупный кризис в моей жизни. Вскоре я покинул тараканью дыру на Лексингтон, оставив кровать на произвол судьбы. Впоследствии я видел два серые обрубка в ателье фотографа Сашки Жигулина. Как они попали к нему, я не спросил.
Тело мое переместилось в кровать отеля «Винслоу», в комнату 1611. На мизерную, но удобную старую постель эту, покрытую желтым рваным покрывалом из репса (рубчатого вельвета), мне удалось затащить большое количество женщин.
На ней же меня посещали горделивые сны о покорении мира моим искусством. Сидя на этой кровати, пододвинув к ней уродливый столик, я написал свой первый роман «Это я, Эдичка». Некоторые сцены романа состоялись на той же кровати. Судьба в виде владельца отеля «Винслоу» заставила меня покинуть гостеприимную мягкость ложа на Мэдисон авеню (под предлогом ремонта он избавлялся от бедных), и я очень жалею, что не найти мне никогда это ложе и не выкупить его из складов «Армии Спасения» или где там оно находится…
Идентичное «винсловскому», но под старым и рваным красным репсовым покрывалом, встретило меня весной 1977-го ложе отеля «Эмбасси» на верхнем Бродвее. Часть «Дневника неудачника» записана именно в этой постели. В «Эмбасси», за исключением меня, побелевшего от старости китайца и нескольких чокнутых старух, жили исключительно черные и цветные личности. В контексте моего повествования о кроватях цвет их кожи имеет значение, ибо, темнокожие, они пользовались своими кроватями в неурочное время суток. В отличие от белых людей, в подавляющем большинстве своем работающих днем и спящих ночью, обитатели «Эмбасси» поступали наоборот. Ночами они толпились в холле или в сообщающемся с холлом дверью баре. Буйные и криминальные, бедные и бездельные соседи мои (и я тоже) предавались греху алкоголизма чаще, чем другим грехам. Не гнушаясь, впрочем, и драгс (в многострадальном холле в открытую торговали пакетиками с героином, образцы товара лежали на подоконниках, рядом прыгали продавцы). Если первым грехом был алкоголизм, вторым была проституция. Множество бродвейских «девочек» жили в отеле. За период восьми месяцев (именно столько времени я прожил в «Эмбасси») несколько пожаров повредили отель. Однажды на моих глазах пожарные вынесли из горящей комнаты горящую кровать, чтобы потушить ее в коридоре. Вслед за горящей кроватью выскочил невредимый и все еще пьяный черный человек.
Обитая в «Эмбасси», я между тем познакомился с экономкой миллионера и к лету стал подчас оставаться спать в доме миллионера, в комнате экономки на ее постели. Весь 1978 год я прожил в квартире на 3-й авеню и 83-й стрит. Вначале у меня был «руммэйт» — еврейский мальчик Джо, впоследствии он выселился, и квартира стала моей. Ложем мне служила в этот год семейного размера «кинг сайз» кровать, унаследованная миллионеровой экономкой после смерти бабушки ее подруги и переданная мне в дар вместе с буфетом, столом, шкафом и шестью стульями. «Кинг сайз» занимала всю спальню. На ней я грустно делал любовь с миллионеровой экономкой и весело с незарегистрированным, но большим количеством других женщин.
Я гордился своей квартирой, мебелью и особенно кроватью. Квартира на Третьей авеню служила мне основной базою. Однако тогда же я успел заночевать в Лос-Анджелесе и Сан-Франциско, проспать некоторое количество времени в спальном мешке в девятнадцатого века деревянном салуне в секвойевой долине в Калифорнии. Осень того же года я провел в Апстэйт штата Нью-Йорк, в деревне, где спал в старом фермерском доме в крашенной золотом и алостью, как икона, американской деревянной кровати. Днем я клал стены и долбил скалу, так что спал крепко.
1979 год навсегда останется для меня годом наилучших в моей жизни кроватей. Я сделался, сменив подружку экономки, экономом тоже миллионерского дома… в Нью-Йорке на берегу Ист-Ривер. Не только в моей экономской спальне стояли ДВЕ кровати, но я мог также использовать любую из кроватей трех гостевых комнат или даже, для совокупления с особо ценимыми мною женщинами, великолепную «мастэр-бэд» — хозяйскую кровать. Черная горничная Ольга перестилала постели в доме, в том числе и мою (я ведь был ее начальником). Вечно свежее белье, чистота и комфорт постелей миллионерского дома… о, никогда, ни до, ни после, у меня не было такой великолепной постельной жизни! Отворив оплетенное плющом окно в моей спальне, я мог видеть Ист-Ривер с проходящими по ней пароходами. В саду под окном весною цвела магнолия. А со старого дерева свисали качели!
Я сбежал из хорошей жизни. 21 мая 1980 года до шести часов вечера я еще работал экономом, но в восемь (не забыв присесть на постель — старое русское суеверие), взяв в руки пару чемоданов, я уехал в Кеннеди-аэропорт. Перелетев Атлантику (в кресле первого класса полулежала актриса Настасья Кински), первую ночь в Париже я спал в 14-м аррондисманте, на узкой кровати мальчика-подростка, под афишей, изображающей Гольдрака.
В первой моей парижской студии на рю дэз Аршив, угол рю Рамбуто, я обнаружил два ложа: кровать-конвэртабл и матрас на ножках. Последний затхло пованивал мочой, посему я вскоре втайне от хозяйки ликвидировал его. На коивэртабл побывало большое количество нагих женщин, так как я старался поскорее утвердить свое мужское достоинство.
Осенью я уже жил в Лондоне на Челеи Майнор стрит (где-то рядом жил Мик Джаггер) и спал вместе с известной актрисой в кровати на антресоли. Проехав с лекциями по территории Великой Британии, я попробовал кровати студенческих дорматориев и жилища профессоров.
Состоя около года в связи с женщиной с приставкой «дэ», я спал время от времени в сложной дизайнеровской постели этой дамы. В единственном экземпляре исполненное сооружение это напоминало машину для разрезания длинных досок.
Весной 1981-го, в Лос-Анджелесе, будучи гостем интернациональной литературной конференции, я впервые попал на четыре ночи в отель «Хилтон». Кровать «Хилтона» оставила меня равнодушным.
Летом я жил в городке Пасифик Гроу с девушкой Бетой и спал в самой религиозной кровати моей жизни. В изголовье кровати лежали три библии! Согласно учению трех библий некоторые позы «лав-мэйкинг» были мне запрещены.
В парижской квартире на рю дэз Экуфф (в сердце еврейского квартала) у меня была спальня со старой кроватью, каковая, по рассказам хозяйки, была вывезена из Бельгийского Конго. В гостиной имелась многослойная, как пирожное «миль фой», тахта. Тахта служила постелью гостям и ложем дебошей. Через кровати на рю дэз Экуфф успело пройти большое количество девушек (иногда по две сразу), пока я, совершенно неожиданно для себя самого, не остепенился. Случилось это в декабре 1982 года. Я привез из Калифорнии девушку Наташу Медведеву и стал делить постель с ней. Делили мы ее варварски и неорганизованно. Девушка устроилась петь в ночное кабаре и появлялась в постели не ранее 3-х часов утра.
В дополнение к основным двум постелям мне случалось спать: во внутренностях фермы в Нормандии, на кушетке рыбачьего домика в Бретани, в студии на крыше Министерства внутренних дел в Мюнхене, в трехкомнатной квартире для наезжающих профессоров в Стенфорде (Соед. Штаты), в деревянном доме в Итаке, штат Нью-Йорк, в сарае, полном мышей, в штате Коннектикут, в квартире на 101-й стрит и Бродвее, на 93-й и Бродвее, в отеле «Меридиан» в Ницце, в венецианском отеле «Конкордия»… Я считаю разумным остановиться здесь, ибо перечень грозит затянуться.
Лишь в 1985 году я приобрел мою первую французскую кровать, точнее — два французских матраса. Не намеренно, но случайно. Для того чтобы перебраться в квартиру в 15-м аррондисманте, я вынужден был купить за 10 тысяч франков мебель. Матрасы входили в «мебель». Женщина, продавшая мне матрасы, в тот же день вылетела в Канаду. И через сутки была арестована американской полицией на границе Соединенных Штатов. Судима и посажена в тюрьму. Сидит. Не за то, что продала мне мебель, но за продажу другим «драгс». Я до сих пор сплю на одном из «ее» матрасов. В нем образовалась слабо выраженная ямка.
Всякому хочется знать, каким будет его последнее ложе. Парижские ли плиты, воды ли Ганга, красного дерева богатая постель? Мне тоже хочется знать. В сентябре 1987 года мне проломили голову в баре. Очнувшись, я обнаружил, что лежу на спине на холодной кушетке, покрытой клеенкой, и некто с голыми по локоть руками, с ореолом света над ним, копается у меня в голове. Я подумал было, что это Бог, но он заговорил по-французски, и я понял, что это доктор.
(Продолжение следует. Когда-нибудь.)
Приехал матросик к себе домой, дрожа открывает дверь…
А снег все падал и падал, словно природа торопилась подготовиться к моменту Нового года, дабы предстать к 24 часам 31 декабря стопроцентно новогодней. Толстый ватный покров снега, слабый мороз, опушенные снегом ели в городских парках и скверах, красные щеки детей, зимние шубы женщин, все декорации и аксессуары классического Нового года были на месте. Не хватало только, чтобы в самый последний час небо очистилось бы от туч, перестал бы идти снег и появились бы сухие яркие звезды.
Матросик ехал из аэропорта. Вез его веселый старик, яростно вцепившийся в руль, вонючая сигаретка стиснута между губами. Старик физически переживал каждый сугроб и поворот дороги, и каждую яму и колдобину ее. Морщился, гримасничал и вдруг кричал от боли и восторга, кричал, как кричал бы его старый автомобиль, если бы мог. Непрерывно работали щетки.
Матрос, впрочем, не был матросом, дело ограничивалось действительно матросским бушлатом иностранного производства, «матросиком» его назвал старик, снявший его в аэропорту. «Садись, матросик, чего стоишь сиротой, много не возьму в новогоднюю ночь с человека, на водку дашь, тебе куда?»
Во мгле снежного бурана, через темные перекрестки неизвестных дорог они пробивались к столице. Старик беспрерывно вещал, кашлял, курил и напрягался, как на велосипеде, если дорога шла на подъем. «Матросик» все больше молчал, ограничиваясь несколькими отрывочными фальшивыми сведениями о себе. Он с облегчением поддержал версию старика и сообщил, что да, «очень долго плавал» и вот едет к матери. Общеудобно оказалось, что вот «на побывку едет (к маме) молодой моряк» — версия из русской народной песни. Еще он удачно сообщил, что плавал на севере, и старик с готовностью избавил его от дальнейших объяснений, возмущенно заговорив о неблагодарных прибалтах, захапавших наши северные порты, которые мы для них построили.
На самом деле матросик прилетел не с севера, а с юга, не из плаванья, но возвращался с южной войны. И ехал сейчас не к маме, но к трагической тяжелой женщине, своей подруге жизни вот уже десяток лет. Если бы старик был наблюдательнее, то отметил бы его загар и то, что от двух тяжелых картонных коробок, поставленных матросиком в багажник его машины, несло терпким, безошибочно острым запахом южных цитрусовых. Фейхоа, мандарины, апельсины и хурму навязали матросику насильно уже в аэропорту его боевые друзья, абхазы. Подарок.
Старик неистовствовал, сотрясаясь с автомобилем, клеймил прибалтов, дымил пыхтя, и потому матросик беспрепятственно предался своим эмоциям, сидя сзади в согретом махоркой, горелым бензином и дыханием двух мужчин брюхе автомобильчика. У матросика стыдно ныл низ живота от предвкушения свидания с любимой женщиной и напряженно пульсировал стиснутый складками джинсов член. Матрос знал этот зуд. Точно такой же, как во времена сербских войн или когда он возвращался с войны в Приднестровье. Все это укладывалось в схему «солдат возвращается к любимой сучке с войны»… Правда, тогда он возвращался в другую столицу другой страны, в Париж… Он прикрыл глаза и стал вспоминать.
…С сербских войн нужно было добираться через границу до венгерского Будапешта. Когда получалось, он делал это в автомобиле, а то ехал в рейсовом автобусе, с перепуганными беженцами и всяким торгово-темным людом. Поздно ночью попадал обычно в будапештский аэропорт и пытался улететь утренним рейсом венгерской компании «Малев» в Париж. Уже в автобусе начинал безумно ныть, в предвкушении встречи с ней, низ живота. Член топорщился в брюках, наливался волнами крови, задирался до животной боли о складки брюк. Он представлял ее полуоткрытый орган, сверху — черный, в глубине — ярко-алый, как подкладка эсэсовской шинели, едва успевший закрыться после совокупления, зияющей амбразурой, страшной дырой, с каплями чужой спермы на стенках. Он представлял ее ноги, то похотливые, то жалкие ножки девочки-бляди в синяках, ее ляжки (несколько раз на них он находил отпечатанными пятерни каких-то зверей, с которыми она сваливалась, пьяная). Он вновь подзывал стюарта и требовал еще алкоголя. Алкоголя давали много. На линии Будапешт—Париж компания «Малев» сотрудничала с «Аэр-франс» и потому щедро снабжалась французским вином невысокого, но сносного качества. Он напивался и конвульсивно глядел на часы.
Сзади были трупы, сожженные деревни, грязь, кровь, канонада, выстрелы, ветер, камни, вонючие беженцы, жгучая ракия, вонючие солдаты, спящие вповалку, кошмар группового изнасилования, в котором сам участвовал в полупьяни, развалины, запах гари и смерти. А он ехал к теплому телу сучки-девочки. Он был счастливейший человек в мире. Солдат, стремящийся к любимой Бляди. Он ехал из страшной трагедии в страшную трагедию. Он знал, что обнаружит ее пьяную в разгромленной постели или обнаружит не одну… У мощной громады театра Советской Армии старик развернул свою консервную банку и, проскользив под темным небом, пристроился к высокой коробке многоэтажки. Выключил мотор. Они оба вышли из банки, открыли багажник. Матросик выдал деньги, вынул коробки и — веревки больно врезались в руки — пошел в заплесневелое старое парадное. «С наступающим!»— крикнул веселый старик вдогонку. Но матросик не отозвался. Напряжение внутри его поднялось, стрелка воображения металась у красной отметки, стучало в висках…
Заржавленный лифт. Вдруг резко бросились в глаза все его пятна и резанули по глазам новенькие головки шурупов, которыми привинчена к стене инструкция по пользованию лифтом. Лязгающий звук подъема. Матросик вышел спиной, разворот плечом, вынес коробки. На лестничной площадке, у запертой двери, ведущей на чердак, лежал человек. Одна рука была выброшена вперед, пола пальто натянута на голову, узкие джинсы кончались странно маленькими ботинками. Матросик обошел тело и нажал на кнопку звонка. Тело его не удивило — подъезд не запирался, и зимой здесь встречались тела. Он нажал на звонок и подождал. Если она там, в квартире, не готова, пусть приготовится. Однажды он прилетел из Амстердама на день раньше и застал ее в компании двух мужиков пьяной и полуодетой.
Открывая дверь, он заметил, что его рука, держащая ключ, дрожит. Под самой дверью в его квартиру лежит, он увидел, аудио-кассета. Толкнув дверь, он внес коробки и опустил их в квартире. Закрывая дверь, увидел, что тело зашевелилось и маленькая рука отбрасывает полупальто с лица. Обнажилась девичья черноволосая головка. Он закрыл дверь.