Мастерила бумажных голубей, слушала воркование живых, настоящих, ждала, когда появится Федор, и улыбалась сама себе, представляя, как выпустит на него сразу целую стаю: и у нее есть голуби… А потом остановилась. Словно врезалась сходу в стенку. И когда он вошел, чтобы снести ее вниз, ей хотелось завыть, зареветь, закричать от отчаяния – так отчетливо и ясно поняла она, что им вместе осталось недолго…
Но Лена молчала. И сердце ее билось ровно и скучно. «Если бы, – подумала она, – Федор решил поцеловать, наверное, отвернулась бы».
Ей было тошно все.
Мир. Сама. И даже Федор.
Они проехали по поселку, вернулись домой. Лена не посмотрела и вслед Федору. Запахнула плотной шторой окно, закрыла глаза, откинулась на подголовник каталки.
Разве можно так безжалостно?
Все срыть, уничтожить, их дома, голубятню, поселок! Выстроить нелепую гостиницу, разбить фонтаны и клумбы!
Она представила: журчит вода в чужом бетонном фонтане, и вода эта неживая, нет, у нее плоский пустой звук, когда струя разбивается о бетон. Живое чувствует, способно страдать, и только неживое может спокойно течь, разбиваясь в капли, не горюя о том, что здесь было прежде.
Мертвый фонтан, мертвая вода, как в сказке, мертвые тюльпаны размахивают мертвыми ярко-красными цветками.
А голубей нет – их место в небе занял небоскреб. И тополей нет – густая мертвая травка. И их нету, Федора и Лены. И не было никогда.
Все, что есть, не было.
Так зачем же она придумывает сейчас то, чего все равно не будет?
Лена кружилась в кресле, говорила себе: «Заумь, заумь все это!» – но ничего поделать с собой не могла. И вдруг остановилась. Неужели и эти мысли оттого, что она больная, безногая, ненормальная? Неужели вся эта неотступная заумь от неполноценности, от ущербности, в которой сама себе признаться не желает, боится, не хочет?..
Ее поведение показалось ей похожим на приступы. На ненормальные приступы болезни. Лена попробовала разобраться, привести свою жизнь в систему. Острый запах стружки, чтение Уайльда под грохот джаза и улюлюканье футбольных трибун по телевизору. Слезы, поцелуи, солнечное затмение, когда у нее едва не остановилось сердце. И сегодня – эта онемелость и мертвенность…
Но ведь раньше этого не было! Никогда!
У них в интернате всегда царила на редкость здоровая обстановка. Строгие, спартанские правила. Железное стремление не поддаваться болезни выработало неписаные законы, которым все подчинялись. И она, Лена, была главным блюстителем тех законов…
Может, все-таки воля? Вот эта воля, свобода ее виновата, когда она одна, без, как выражаются на собраниях, коллектива. Пусть не здорового в буквальном смысле слова, но здорового душевно.
Она помнила: девчонки срывались. То одна, то другая. Но нечасто. Все остальные как бы поддерживали их. Когда в ряду – не опасно, если споткнешься. Упасть не дадут.
И вот она одна осталась.
Наедине с собой. Один на один с Федором, со всем, что у них случилось. И ее ломает, корежит, скручивает.
Лена засмеялась. А еще Вера Ильинична сказала, будто она могла бы стать Ульяной Громовой или Любкой Шевцовой.
Чушь. Словесная шелуха. Не могла.
Лена крутнулась на кресле. Устало откинулась. Закрыла глаза. И неожиданно заснула.
Будто провалилась в черную яму…
Наступили угарные дни.
Словно никогда не было в старом поселке деревенской тишины, пыльных дорог, запаха трав и шума тополей. Разворошили огромный муравейник, и никто не знал, оказывается, сколько народу живет в том муравейнике. Люди уезжали в новые дома где-то на окраинах, а их, кажется, не убывало. И передвигались все до странности торопливо. Словом, как на тонущем корабле, началось в поселке столпотворение.
Однажды вечером ордер на новую квартиру принес и батяня. Был он порядком навеселе, но ни мама, ни Федор внимания на это уже не обратили – так ошеломила их новость.
Федор все надеялся, что обойдется, что до них очередь не дойдет, и все останется как было, но не миновало, не осталось, не обошлось.
Мамка и батяня тут же засобирались глядеть новую квартиру, потребовали, чтоб ехал и Федор.
– Да не горюй, – уговаривала его в автобусе мамка, – сам говорил, голубей продашь, вот и продай их тому отставному полковнику, что интересовался.
Он вздыхал, кивал, все у него в голове смешалось, да еще тяжесть давила страшенная. Лена, ее равнодушие и пустота.
Федор приходил к ней. И днем, когда никого не было, и вечером, при родителях. Лена говорила с ним так, будто только познакомилась. Холодно, на какие-то абстрактные темы. А когда он приблизился к ней, отъехала назад, да так, что трахнулась каталкой о стену. И глядела на него стеклянным, пустым взглядом…
Новая квартира была на десятом этаже, далеко на окраине, но с десятого этажа не открывались, как думал Федор, лесные дали, потому что их дом окружали монстры в шестнадцать и двадцать этажей. Оставалось глядеть лишь на небо да на гулкое пустое дно каменного колодца, который образовывали новые дома.
Зато мамка! Радовалась, словно девчонка. Включала и выключала краны, двигала рычаг душа, разглядывала электрическую плиту, свешивалась через край лоджии так, что батяня, путаясь, хватал ее за пояс.
– Красотища! – кричала мамка. – И – гляди! – ни одной пивнушки!
Отец хмыкал, буркал: «Да чего я! Уж совсем, что ли?» – а сам довольно улыбался, расхаживал по комнатам хозяйским шагом, вымеривал длину стен и повторял:
– Раз квартиру дают, значит, ценят? А? Или не так?
– Ценят, ценят, – смеялась мать, – когда хочешь, тогда можешь. – И подтрунивала над ним: – Только редко стараешься!
Две комнаты, светлые и просторные, кухня, ванная, теплый туалет! Да разве было все это у них там? Только мечтать могли. И конечно, Федор радовался, только был он, слава богу, не в том возрасте, когда вещи заслоняют другое, то, что поважнее.
В старом их поселке теперь появились новые звуки. То вечером, то днем вдруг начинало что-то грохотать, и Федор, как завороженный, шел на этот звук.
К автокрану был прикреплен на тросе круглый железный шар. Крановщик поднимал его, слегка отворачивал кран, как бы замахивался, а потом с лету бил огромным шаром по засыпухам.
С треском и визгом стены рушились, обнажая грустные, пустые комнаты, в которых столько лет жили люди.
Федор глядел с тоской, как в одной комнате забыли на стене – или просто бросили – дешевую цветную картинку в рамке, а в другой стояла голая солдатская кровать, или вдруг обнажилась стена с окном, и на подоконнике шевелила листьями герань в старом, почерневшем глиняном горшке.
Ночами Федору снились однообразные кошмары: голые трубы, переплеты окон, в которых хлопали на ветру форточки. Слышались ему гулкие удары круглой железной чушки о стены старых домов, и он с содроганием думал о том, как настанет час их дома, как рухнет он, словно упадет на колени большая старая лошадь.
Но он не увидел этого.
Вместе с батяней и мамкой он перевозил вещи на новую квартиру, отец заторопился с машиной назад, а они с матерью задержались разобрать вещи, и когда вернулись в сумерках – вернулись, неизвестно зачем, – все было кончено. Их старый дом лежал горой старых, прогнивших досок, клочьями ваты и прахом размельченной штукатурки.
Возле дома толокся отец, с оживлением сообщивший, что рушил железной кувалдой свой дом он сам, попросил у крановщика: хотелось обязательно самому, просто руки чесались.
Мама заплакала, но слезы у нее были легкие, это Федор понял, у него же в горле стоял тяжелый ком, и опять он удивился отцу, его странной безалаберности: чему радуется и зачем разбивал свой же дом?
В Федоре открылась какая-то теплая любовь к старому жилью, будто убили живое существо.
Он отошел назад, сумерки скрыли его. Федор отправился к голубятне.
Окна в доме Лены ярко светились, будто их вовсе и не касалось все, что происходило вокруг, будто этот дом, хоть он и повыше и получше бараков, претендовал на вечность, на бессмертие и оттого был беспечен.
Федор не поднялся к голубям. Днем он кормил их, выпускал полетать, все время поглядывал на окна Лены. Из-за штор не доносилось ни единого звука.
Он ушел тогда, понурясь, потом грузил в машину вещи, уехал… Машина проходила мимо окон Лены, она, наверное, все видела. Но и тогда, в тот миг, когда уезжал в грузовике Федор, она не раздвинула штору.
Федор осторожно приподнялся на ступеньку лестницы, ведущей к голубятне. На штору ложилась тень Лены. Она читала книгу.
Федор услышал, как громыхает в нем сердце. Сначала он хотел окликнуть Лену и даже издал какой-то звук, но горло сдавило, он поперхнулся, едва не закашлялся и с трудом сдержался.
Тень шевельнулась, будто Лена прислушивалась к звукам, доносившимся с улицы. Федор замер. Он с тоской подумал о том, что потерял сегодня дом, что скоро потеряет голубей… И теряет, теряет, теряет Лену!
Федя приходил к голубям, она это поняла.
Услышала сдавленный звук, похожий на сдержанное рыдание. Но не подала виду. Лена, конечно, все видела. Как он грузил вещи и проехал мимо окон на грузовике, не отрываясь, глядел на нее и не видел – она же была за шторой. Как потом его отец крушил с ожесточением свой дом, только летели стекла и штукатурка.
Все как бы пересохло в Лене. Она обмелела, будто ручей в жару. И вся влага, вся ее доброта, жадность к жизни, вся любовь ее ушли под землю. Скрылись от людских глаз. Даже лицо ее обострилось и высохло.
С непонятной жестокостью казнила она себя целый день. «Надо кончать, – приказывала себе. – Самой. Все сделать собственными руками. Так легче».
Кто ее научил? Мать? Отец? Интернат?
Болезнь, вот кто ее научил этой жестокости. Лена вела с болезнью прямой диалог, без посредников. Вечером, когда появлялись мамуля и папка, она лицедействовала, улыбалась, шутила, а потом пряталась в синеватом луче, плывущем с экрана телевизора, когда можно было молчать или изображать внимательность, не видя, что показывают, и не слыша, о чем говорят.
«Кончать!» – приказывала она себе и считала время, которое ей оставалось. Немного, в общем-то. Отец должен был скоро получить ордер на квартиру в новом доме. И тогда – все. Конец. Она свободно вздохнет.
Не зря говорила Вера Ильинична, будто Лена похожа на героинь. Честное слово, она одолеет все.
Всю жизнь болезнь учила Лену превозмогать ее. Болезнь – это горе. Несчастье. Так почему бы не одолеть счастье? Это же, видимо, проще!.. И когда в прихожей задребезжал звонок, она не тронулась с места, решив, что это Федор.
Но звонок заливался требовательно и часто – Федор так трезвонить не мог, и Лена покатилась в прихожую.
На пороге стояла почтальонша с недовольным лицом. Увидев Лену, она подобрела и назвала ее имя.
– Заказное письмо, – сказала тетка, – строгое! Даже написано: лично, в собственные руки.
Лена вывела каракули в почтальонской тетрадке, поблагодарила, закрыла дверь и, не переставая удивляться, поехала в комнату. Действительно, на конверте было написано печатными буквами: «Лично, в собственные руки», – и Лена открыла его.
Она сразу узнала Валин почерк.
«Даже если ты очень больна, – прочитала Лена, – тебе нет прощения. Мы знаем, Вера Ильинична поехала к тебе на другой же день, но ты не появилась. А Зина так любила тебя. Запомни день ее смерти – суббота, когда было солнечное затмение. Пусть этот день станет для тебя днем вечного укора».
Лена втянула воздух, а выдохнуть его не могла, будто пробка закрыла легкие: в ушах возник тонкий звон и с каждой секундой становился громче. Неимоверным усилием она вытолкнула воздух из себя, выронила письмо. Ее трясло. Просто колотило. Лена принуждала себя заплакать, но у нее ничего не получалось. Она как бы плавала в ужасе, в черной жиже, у которой нет ни дна, ни берегов. Можно только барахтаться – плыть бессмысленно, потому что некуда.
Зина умерла! Это было невозможно. Невероятно. Почему? Как? Зачем?
Она и так страдала всю жизнь. Парализованы левая рука и нога. Зина сказала однажды: «До меня ему добраться легко!» – «Ему?» – удивилась Лена. «Ну да, – засмеялась Зина, – косоротому параличу. Чуть опуститься пониже или подняться повыше – и прямо сюда», – она ткнула себя в сердце. Неужели угадала?
Но Вера Ильинична! Как смогла она? Ведь она же все прекрасно знала. Знала, что Зина и Лена подруги – не разлей вода. И приехала, а смолчала…
Зачем? Зачем такая жестокость?
Лена попыталась припомнить тот ее визит. Ведь что-то же было?.. Да, она односложно отвечала про Зину. Потом заговорила о затмении. Лена рассказала, как похолодели руки. Как ее знобило, и Вера Ильинична спросила, побледнев: «И ты?»
Она не задумалась. Весь мир был розовым для нее в те дни, и она не задумалась, не спросила, что это значит: «И ты?» Кто еще? Вера Ильинична?
Оказалось, Зина.
Лена наконец заплакала. Валя написала, что Зина умерла в субботу, а потом пришла Вера Ильинична. Зачем же она пришла? Ведь Зину еще не схоронили! Сказать?.. Позвать на похороны?.. И промолчала! Бессовестная! Как она посмела?!
Лена стала торопливо одеваться. Открыла дверь и выкатила коляску на лестницу. Цепляясь обеими руками за перила, сдерживая каталку, спустилась вниз.
Ее транспорт не предназначался для езды по улице – только для коротких передвижений по комнате. Вперед, назад. Можно делать круги. А для того, чтобы ехать по улице, нужна совсем другая коляска – с рычагами и даже с тормозами. Но Лена не задумывалась над этим. Захлопнулась дверь подъезда за ней, и она погнала каталку мимо акаций, туда, где шумела оживленная улица.
Она ничего не видела перед собой. Не хотела видеть.
Он спросил растерянно: «Куда ты?» Но она даже не ответила. И все, Федор остался на обочине.
Лена выкатилась на улицу и помчалась по асфальту. Ей надо было ехать по тротуарам, но там шел народ. И люди мешали ей сейчас. Тут, по дороге, получалось быстрее. Она подгоняла колеса, смотрела упрямо вперед и не думала, что до цели несколько долгих километров.
Машины, притормаживая, осторожно объезжали ее, некоторые водители оборачивались, и Лена с опозданием сообразила, что сделала ошибку, не взяв денег: можно было остановить «Волгу»-пикап и погрузиться в отсек для перевозки вещей.
Она истерически рассмеялась.
Для перевозки вещей? Вот куда она годится, и только. И Зина была такой. И Женя. Все они вещи – почти неодушевленные предметы. Их можно перевозить в задних отсеках пикапов.
Улица шла под уклон, но Лена не замечала этого. Не замечала и упрямо подгоняла колеса руками. Несколько раз твердые шины больно ударили по рукам, но она не обратила внимания, и только когда коляска, разогнавшись как следует, помчалась под гору, пришла в себя. Спицы позвякивали в колесах, ветер выбивал слезы, и она вдруг увидела, что скорость несет каталку на левую сторону, прямо под колеса встречных машин.
Ей стало смешно.
Лена сжала руками колени, даже не пытаясь управлять каталкой, и глядела, завороженная, как с каждой секундой приближается к троллейбусу. Водитель заметил ее, глаза у него расширились, он резко затормозил машину, остановил совсем. Лена разглядела голубой бок троллейбуса, аккуратные заклепки ровным рядом, откинулась назад и закрыла глаза.
И вдруг закричала:
– Не надо!..
Послышался дробный стук, каталка резко замедлила ход, отвернула от троллейбуса, выбралась на тротуар и остановилась.
Лена увидела перед собой измученное лицо Федора. Он спрашивал ее:
– Что ты шепчешь? Что шепчешь?
А она не шептала, она кричала, она же кричала: «Не хочу! Не надо!»
Федор больше ничего не спросил, он разглядывал ее лицо, смотрел, наверное, целую минуту, потом исчез за спинкой каталки и спросил:
– Прямо?
– Прямо, – ответила она и говорила потом: – Направо… Налево… Прямо…
Каталка послушно двигалась вперед и замедлила ход только у кладбища. Потом остановилась.
– Зачем? – услышала Лена глухой голос Федора.
– Надо! – ответила она.
– Нет, не надо, – сказал он.
– Пусти! – приказала Лена.
– Не пущу, – ответил Федор.
Лена быстро обернулась к нему. Глаза у нее покраснели.
– Не имеешь права. Зина умерла!
Она тотчас отвернулась, пряча лицо в руках, коляска послушно двинулась вперед, и Лена вздохнула: за узорчатой чугунной решеткой старого кладбища гулко ухнул духовой оркестр.
Заиграла траурная мелодия.
Федор снова остановился.
Если Зина умерла недавно, решил он, то она лежит неподалеку от новой могилы, возле которой играет сейчас духовой оркестр. А Лене незачем видеть похороны. Надо подождать.
Лена молчала, не оборачиваясь, и он тихонько покатил ее вдоль ограды.
Осень надвигалась неумолимо, земля рядом с узорчатой чугунной решеткой была застлана цветастым и нарядным половиком из желтых и красных листьев.
Листья шуршали, пахли пряно, нежарко горело солнце, и Федор, содрогаясь, думал о том, что было бы, поддайся он глупой обиде.
Поддайся он обиде, пойди своей дорогой, когда Лена даже не заметила его возле акаций, ее бы просто уже не было или она лежала бы в больнице, и Федор никогда не простил бы себя, до самой смерти.
Лена, показалось Федору, не заметила его, не ответила на вопрос, и он сначала обиделся, пошел дальше, но остановился. Вид Лены встревожил его: что-то случилось неладное, она была не в себе.
Федор повернулся и побежал за Леной. Догнать ее было не просто – она мчалась со страшной скоростью прямо по дороге, а Федор бежал тротуаром, лавируя среди прохожих. Потом он догнал коляску, однако обгонять не стал, чтобы Лена не заметила, и двигался позади, в нескольких шагах.
Он налетел на какого-то человека в сером макинтоше, наступил ему на ногу, да, видать, больно, тот схватил Федю за руку, начал ему выговаривать, и еще немного – из-за этого макинтоша случилась бы беда.
Федор увидел, как коляска, раскатываясь, пошла под уклон, затем, неуправляемая, перекатилась на противоположную сторону, навстречу троллейбусу, вырвался из рук серого макинтоша и опрометью бросился за Леной.
Он слышал, как скрипели за ним тормоза машин, но уже не обращал ни на что внимания, выжимал из себя, из своих ног, предельную скорость. Краем глаза он видел, как останавливались люди, наблюдая за ним и за коляской, но никто не сдвинулся с места, то ли растерявшись, то ли надеясь на него: он ухватил каталку за спинку в двух метрах от клепаного бока троллейбуса и откатил на тротуар.
Еще бы мгновение, две секунды…
Духовой оркестр смолк, Федор не спеша подъехал к кладбищенским воротам. Мимо них прошли, бодро переговариваясь и посмеиваясь, музыканты с блестящими трубами, потом молчаливые люди в трауре. Выходя из ворот, все поворачивались к Лене и Федору и внимательно оглядывали их. Некоторые, сделав несколько шагов, оборачивались и смотрели еще. Нигде не смотрели на них так пристально, как тут, у кладбища.
Федор покатил Лену по аллее. В листве весело кричали птицы, солнце, прорываясь сквозь кроны деревьев, театральными прожекторами освещало памятники. Кладбище показалось Феде чем-то условным и нереальным, будто существующим понарошке, чтобы только попугать людей…
Зинину могилу они нашли быстро, она была с краю, и неутрамбовавшаяся земля на соседних могилах имела разные оттенки. Свежая и коричневая на последних, она подсыхала к началу ряда, и на Зининой могиле стала плотной и серой.
Федор увидел, как сникла Лена. Скрючилась в своей каталке, закрыла руками глаза, спина ее содрогалась в молчаливых рыданиях.
Слабость ее и беспомощность пробудили в Федоре сострадание и нежность, и два этих чувства вновь, как когда-то, сделали его уверенным и смелым.
Федор обошел коляску, присел перед Леной и властно оторвал от лица ее руки.
– Лена! – звал он ее. – Лена! Ты вспомни! Вспомни, пожалуйста. Ты же сама говорила! Про солнечное затмение. Все наши беды – это затмение, и без них тоже нельзя. Без них разучишься видеть солнце!
Лена смотрела на него сначала с непониманием, потом взгляд стал осмысленным.
– Знаешь, какие слова откопала Зина в книге? – сказала она неожиданно ясным голосом. – Слушай. – Лена глубоко вздохнула, словно освобождаясь от тяжести, мельком взглянула еще раз на Зинину могилу и внимательно всмотрелась в Федора. – Слушай, – повторила она: – «Участь каждого из нас трагична. Мы все одиноки. Любовь, сильные привязанности, творческие порывы иногда позволяют нам забыть об одиночестве, но эти триумфы – лишь светлые оазисы, созданные нашими собственными руками, конец же пути всегда обрывается во мраке: каждый встречает смерть один на один».
– Из Библии? – спросил Федор.
– Из Чарлза Перси Сноу, – ответила Лена. – Слыхал?
Федор мотнул головой.
– Вот и Зина, – проговорила она, – один на один.
– Хватит! – приказал Федор, и Лена не возразила. Он развернул коляску и покатил ее к выходу. Когда массивные ворота остались позади, Федор испытал облегчение. Тяжелое и горькое осталось за плечами, а улица звенела жизнью: промчалась визгливая дворняжка, гудя, пронесся троллейбус.
Федор почувствовал власть и превосходство над Леной там, на кладбище. Но длилось это всего минуту. Потом она привела слова какого-то Перси. Или Сноу. Видать, англичанин… И Федя опять шагает, мучительно раздумывая, что бы сказать Лене. Как воспротивиться этим мудрым, но холодным словам?
Что она там говорила? «Оазисы, созданные собственными руками».
– Знаешь, – сказал Федор, – твой Чарлз спорит сам с собой.
Она не ответила.
– Любовь, сильные привязанности – что еще там? – надо создавать. Собственными руками. Сам же он говорит.
Лена молчала. Федор разозлился: так же рехнуться можно! Спятить! Он решительно развернул коляску к себе.
– Правильно он про оазисы говорит, твой этот англичанин! – сказал Федор. – Но ведь человек – существо мыслящее. Если он сознает неизбежность одиночества, значит, в силах превратить всю свою жизнь в сплошной оазис!
– А Зины нет! – заплакала Лена. – И меня не будет.
– Всех нас не будет! Так что теперь – ложиться и помирать?
– Нет, Федя, – сказала она, – сытый голодного не разумеет. В нашем интернате не до оазисов. – Она подумала, посмотрела на Федора жалеючи и добавила: – Грех нам оазисы создавать.
– Да кто, – закричал Федор, – кто тебе вдолбил эту чушь?! Ты же от себя отрекаешься! А ты сильная, я видел! Разве же мало здоровых людей, несчастных более вас! Да ежели все будут убиваться! В могилу глядеть!
На них оборачивались, но Федор никого не замечал, кроме Лены, и нежность рвалась через край. Сердце замирало от боли, от жалости к этой девчонке, и чем беспомощней она была, тем больше любви рождалось к ней в Федином сердце.
– Сегодня солнечное затмение просто! – говорил он, задыхаясь. – Думай так: затмение, и все. Видишь: руки у тебя снова холодные, как тогда! Да проснись! Посмотри вокруг! Вспомни, черт возьми, Островского: жизнь дается только раз! Жить же надо! Жить!
Федя почувствовал, что вот-вот сорвется и заплачет, резко развернул каталку и погнал ее перед собой. Он плакал молча, кусая губы, чтобы не издать ни единого стона, и бежал что есть мочи, только посвистывали спицы в колесах, Федор плакал от отчаяния, что не может убедить Лену, не может сломать ее беды, и сам, сам ощущал неотвратимое приближение горя. Откуда?
Он знал, откуда.
Там, в их райончике, за плотной стеной старых акаций, гремели бульдозеры, ахал круглой кувалдой подъемный кран. Там сносили старое, чтобы построить новое.
Но новое не всегда радость. А старое терять нелегко. Особенно, если оно окрылило твою любовь.
Они приближались к дому Лены, а навстречу им, размахивая руками, бежали трое: папка, мамуля и Вера Ильинична.
Лена вспомнила – письмо упало на пол. Родители, не найдя ее, обнаружили листок, помчались звонить Вере Ильиничне, та тут же приехала. Они все знали, все успели сообщить друг другу, и у каждого теперь глаза были круглые от ужаса.
Вот близкие люди, а все-таки какие разные! Мамуля, едва подбежав, крикнула Федору:
– Зачем вы ее туда повезли?
А папка сказал совсем другое:
– Спасибо, что не оставил Лену.
Федя смолчал, а Лена не могла увидеть его лица. Вера Ильинична! Она смотрела на Веру Ильиничну, разглядывала ее пристально, хотела задать свой единственный вопрос, и, странное дело, чем дольше вглядывалась в лицо учительницы, тем меньше хотелось ей спрашивать.
Учила Веру Ильиничну Лена, еще в шестом классе учила, не жалеть, говорить правду, а теперь вот сама Вера Ильинична урок ей преподносит – на ту же тему, о жалости. В самом деле, коли посмотреть на дело рассудочно, что она выиграла, Вера Ильинична? Лена все равно бы про Зину узнала, рано или поздно. Учительница, наверное, клянет себя за ошибку. Но все-таки ошибка ее добрая. Не решилась, пожалела, отложила. Пощадила.
Лена шептала ей тогда про Федора. Сказала это «Да-да-да!». Солнце Лену слепило, все казалось таким прекрасным… За что же Веру Ильиничну судить? За добро? О чем же ее спрашивать?
Они подошли к подъезду, Лена услышала голос Федора:
– До свидания.
Лена развернула коляску, Федя стоял шагах в десяти – черноволосый, в светлой рубашке и потертых джинсах. И глаза у него усталые были. И руки висели плетьми.
Будто кто бичом над ухом щелкнул – Лена вздрогнула, поняла: сегодня Зину потеряла, а теперь… Как за соломинку, схватилась за ту свою идею – ей об оазисах думать не дозволено, грешно, – но ничего не выходило, не получалось ничего, выдумка эта водой сквозь пальцы катилась, в ладонях ничего не оставляя, а Федор, вот он, живой Федор, отступил назад – на шаг, еще на шаг.
– Федя, – сказала Лена глухо, – Федя, что же будет?
– Я приду! – крикнул он, отступая. – Ты не волнуйся, я приду.
Федор повернулся и побежал, а коляска Лены тихо повернулась к дому, сильные отцовские руки подхватили ее, и она поплыла в воздухе. Лена ощутила запах табака и колючую щеку отца. Она показалась себе маленькой, совсем маленькой в крепких отцовских объятиях. Ей захотелось заплакать, и она заплакала, светло и тихо, как плачут дети, когда боль и обида уже прошли и слезы льются просто так, без тяжести и беды.
Сквозь такие слезы проступает улыбка, будто сквозь тучи пробивается солнышко. И в чистых глазах земля становится черней, трава зеленей, и голубей становится речка. И с плеч спадает тяжесть.
Ты ведь не один. А когда не один, не так трудно, как кажется поначалу. Они вошли в комнату, сели на диван, и Вера Ильинична потупилась.
– Дай я тебя поцелую, – сказала вдруг Лена и почувствовала, как дрогнула рука той, которую она звала классной мамочкой.
– Спасибо, – шепнула учительница, но зря она это сделала, не поняла немножко Лену.
– Дай я тебя поцелую, – сказала Лена мамуле и крепко прижала к себе, как бы передавая ей силы свои.
Мама носом шмыгнула, Лену чмокнула в ответ, тоже не поняла ее как следует.
– Дай я тебя поцелую, – сказала Лена папке и крепко прижалась к нему, словно беря себе его твердость. И тот прижал ее крепче. Шепнул: «Вот переедем – и в командировку». Он понял. Все понял, что требовалось.
Лена выпрямилась. Улыбнулась и сказала:
– Видите, как я изменилась. Лизуньей и плаксой стала. Казалось бы, надо наоборот. Все-таки девятый класс…
Она помолчала, оглядела их троих, самых близких взрослых людей, оглядела строгим и сухим взглядом и произнесла очень просто, как бы между прочим:
– Скоро сентябрь. Я уезжаю в интернат.
Мамуля глазами захлопала, а отец, понимая, кивнул.
– Я должна там быть, – твердо сказала Лена и взглянула на Веру Ильиничну.
Тогда, в шестом, Вера Ильинична носом шмыгала, а теперь сидит спокойная, прямая, даже, кажется, безразличная. Смотрит на Лену сухими глазами. И пожалуй, точней всех знает, чего добивается Лена.
Девочка, которая кажется старше взрослых.
Федор пришел через день.
Накануне начался сентябрь. Федя учился в новой школе, недоверчиво вглядываясь в новые лица одноклассников, – теперь ведь никто не знал, что отец у него – Джон Иванович, Американец, «дядя Сэм», да и батяня пока совсем другой, держится еще, так что сторониться ребят теперь было необязательно, даже вовсе ни к чему, – и Федор разглядывал их с интересом, хотя и с опаской.
После школы мамка заставила крутить дыры в новой квартире – для карнизов, для полок на кухне. Он думал, справится вмиг, но провозился, это было тяжкое дело, бетон с трудом брало даже победитовое сверло, и закончил работу только поздно ночью, да и то с помощью батяни, а наутро – снова школа, потом уроки…
Он пришел через день. К вечеру.
Вначале поднялся на голубятню, покормил птиц, выпустил полетать. Смотрел на окна Лены и тревожился – пусто там было, даже штор нет. Крикнул пару раз – молчание.
Федор спустился вниз, вошел в подъезд, позвонил.
Звонок прогремел, кажется, громче обычного. В квартире было тихо. Он снова и снова нажимал кнопку звонка, но никто не подходил и не подъезжал к двери. Федор позвонил соседям, те тоже не отвечали.
Спустился вниз, задумался и полез по водосточной трубе. Его словно ударило, когда он приник к стеклу. Голые стены, пол, яркий там, где стояла мебель, и выцветший в середине. Пол тщательно подмели, когда уезжали, может быть, даже вымыли, он тускловато поблескивал, бросая зайчики от последних лучей заходящего солнца на мелкие гвоздички обоев.
Федор оглядывал пустую комнату еще и еще раз, словно стараясь запомнить все до мельчайших подробностей. Он был там совсем немного и знал эту комнату другой. А главное, там всегда была Лена, и остальное не имело абсолютно никакого значения – где шкаф, где диван, где телевизор; главное – Лена. Вокруг нее стояло как бы сияние – радостное или грустное, – и этот свет вытеснял остальное, приглушал подробности, делал их незначительными и неважными…