Тетя Груня! Она стояла внизу, кышкала, как цыплятам, молодым солдатам, разгоняя их, бесстыдников, и у Алексея сжалось сердце.
Вот и все, выходит. Возникла в его полумертвом взгляде незнакомая старуха тетя Груня, а теперь вот уходит навсегда. Гляди не гляди, Пряхин, вслед ей, оставшейся на перроне, а все равно исчезнет она, уйдет из яви в память.
Махнула ладошкой – и все!
Алексей присел в уголок, к Зинаиде. Боевая баба, не узнать. Раздвинула военных, место высвободила не только себе, но и Алексею, и не тычками, не криком, а улыбкой да приговором. Ишь, научилась у тети Груни.
Научилась? А может, обобрала? Можно же вот и так – не тряпку отнять, не кусок хлеба, а улыбку и мягкость.
Алексей провел рукой по лицу. Не больно ли несправедлив к Зинаиде он? Улыбка не вещь – ее не отнимешь. Не умеешь улыбаться – научись; это радость, а не грех, и кража тут ни при чем. Выдумал!
Он взглянул утайкой на Зинаиду. Ухмыльнулся.
Кто она ему?
По бумагам – жена, а по-честному? Вспомнил Алексей ездку за город, в подсобное хозяйство, околевшую лошадь, и Зинаида сидит прямо в грязи. И то, что дальше было, вспомнил.
Ох, елки зеленые! Уговорила в Москву ехать, к стенке прижала, впрочем, к стенке прижала не Зинаида, а жизнь – нельзя ему больше шофером, нельзя. В общем, едут начинать по новой, верней, продолжать, а кто они друг дружке, неизвестно. Муж и жена?
Она-то готова, ясное дело. Уступил ей Пряхин, и Зинаида в долгу не останется. Ну а он? Готов?..
Алексей представил, как приедут они в Москву, придут в комнату, где миловались когда-то, любили взапой и откуда потом ушла Зинаида вслед за своим Петром у всех на глазах, бесстыже Алексея унизив. И вот они снова переступят порог. Войдут в ту самую комнату. Мешки свои бросят. Снимут, он – шинель, она – пальто. Друг к другу подойдут. И что дальше? Как ни в чем не бывало дальше поедут? Переступят боль и позор?
Вагон шатало на стыках, качало, как на волнах.
И правда ли, правда, что они шагнули друг к другу? Через гибель Петро на фронте? Через ревность, ранение и беду Алексея?
Он встрепенулся, и Зинаида погладила его по руке. Алексей не ощутил этой ласки. Полоснуло, будто ножом самое главное.
Вот он все о своей беде. И уехать – это тоже повод. Беда да беда, его да его… Да при чем тут он? Тетя Груня, а ведь ты соврала! «Иди», – сказала она. И он пошел. Получается. И как еще получается! Только ведь не туда идет, не туда бежит.
А разве от себя убежишь?
Вот он в вагоне, вагон покачивает уютненько, и под ручку с разлюбезной Зинаидой прибудет он в столицу нашей Родины город Москву.
Алексей стер пот со лба.
– Тебе жарко? – спросила Зинаида. – Разденься!
Конечно, что скажет она? «Разденься!» Но ему жарко не потому, что в вагоне тепло, а на нем шинель. Вовсе не потому.
Как же просьба его истовая, там, на могиле? «Прости, женщина!» Ее нет, она и простить может. А он? Он-то есть, жив, вот тут, в вагоне, потеет – натворил и бегом от этакой беды…
«Иди», – сказала тетя Груня. Иди! И он, выходит, пошел? От самого себя пошел…
Алексей выпрямился. Четверо – старуха и три девочки – стояли перед ним. Стояли и смотрели в упор.
Не было никогда семьи у Пряхина и не знал, что такое забота о других, – о себе все больше промышлял, а много ли одному надо.
Нет, не было у него семейных забот, но была совесть.
– Выйдем в тамбур! – сказал он Зинаиде.
Она пошла охотно, улыбаясь военным, расступившимся перед ней, поняв, пожалуй, приглашение по-своему.
– Вот что, – сказал Алексей глухим, сдавленным голосом. – Вот послушай-ка. Я понимаю тебя. Тебе назад ходу нет. А мне – вперед. Вот так… Ключ под клеенкой, на кухонном столике.
Он распахнул дверь, и ветер со снегом забил тамбур, закружился волчком. Зинаида дико закричала, и Пряхин, уже держась за поручни, крикнул ей отчаянно, зло:
– Да пойми ты, я не могу!
Он больно ударился о мерзлую, кочковатую землю, перевернулся пару раз, потерял ушанку, однако тут же, пока еще мелькали по снегу желтые, расплывчатые пятна света из вагонных окон, обнаружил ее, нахлобучил на голову, ощутив холод железной звездочки.
Поезд неторопливо ушел в темень, обозначился красной точкой фонаря на заднем вагоне и пропал.
Пряхин прислушался.
Посвистывала поземка в прутьях ивняка, ветер поматывал верхушки сосен – и все, никаких больше звуков. Он был один на один с природой и с совестью.
Виноват он теперь перед Зинаидой, но что поделаешь. Тут просто вина, а там… Там не вина, там казнь до самой его смерти, и огромная – выше людей, выше домов, выше неба даже – беда, от которой беги не беги – не укроешься. Нету ему на земле местечка – укромного уголка или шумной столицы, где можно спрятаться от казни своей. Потому как палач всегда с ним. Палач самому себе он сам, Пряхин.
Он пошел по шпалам в сторону городка.
Поначалу шагалось легко и удобно даже, казалось, шпалы лежат слишком близко друг к дружке – приходилось сдерживать шаг. Но скоро – то ли от размеренности ходьбы, то ли оттого, что шаги приходилось делать совершенно одинаковые, – он стал сбиваться, ступать на землю между шпал, запинаться. Дыхание сбилось, Алексей устал.
Ветер дул ему в спину, парусил шинель, задувал ее полы, подталкивал Пряхина вперед, будто торопил. В какое-то мгновение Алексею послышался сзади шорох. Он обернулся, но ничего не увидел и ругнул себя за осторожность: кто тут мог быть в кромешной тьме, посреди голого зимнего поля? Но вскоре Алексей обернулся вновь – с дрогнувшим, занывшим сердцем: сзади кто-то негромко заскулил.
Кто – это было понятно, волк. Пряхин присел на корточки, вгляделся вдоль рельсов, Небо было черно, безлунно, забито тучами, но кое-где просвечивали звезды, и в этом звездном, едва уловимом свечении он разглядел прямо на шпалах двух волков.
Алексей крикнул, и волки отпрянули.
Он повернулся и прибавил шагу. Конечно, если бы волков было много, они давно уже напали. И еще: зима только началась, они не спустили летних запасов, не осатанели от голода, не сбились в злобные стаи, готовые к любому разбою. Да и этим-то двоим за человеком идти пока не стоило.
Впрочем, кто их знает? Может, волки голодают теперь, как люди? И летом сытые не ходят? И нет у них никакого страха?
Алексей торопился, часто оборачивался и раза два видел, как полыхнули зеленым светом волчьи глаза. Хотелось побежать, но по давнему деревенскому поверью Пряхин сдерживал себя. Далеко ли убежишь? А волки, почуяв, что ты прибавил ходу, побегут тоже, войдут в азарт и накинутся.
Вполне возможно, рассуждения эти были наивными, но Алексей верил им. На всякий случай он снял ремень, намотал его на руку, пряжкой вверх. Это было последнее оружие солдата, применявшееся, правда, не на войне, а в драке. Пряжка при сильном ударе оказывалась штукой опасной, и, если дрались солдаты, дело непременно кончалось кровопролитием, – так что Алексей сдаваться за так просто не собирался.
Да и не мог он сдаваться! Не хватало еще такого бесславного конца. Ведь и следов потом не найдут. Но не в том дело опять же.
Для тети Груни – в Москву уехал, для Зинаиды – обратно вернулся, для обеих вместе растворился, исчез, смылся. Но и не это опять главное. Долг у него есть. Неоплатный. А расплачиваться надо, надо. И тут какие-то волки, бред, черт возьми…
Алексей оборачивался все чаще, боясь пропустить начало волчьей атаки: это было бы самым страшным.
Когда волки подошли совсем близко, Пряхин остановился и повернулся к ним. Звери сели.
Сердце маятником раскачивалось в Алексее. Поначалу ему казалось, что пронесет, он даже не очень испугался. На худой конец будет же какая-нибудь железнодорожная будка. Можно укрыться в ней. Но перегон оказался длинным, и ничего вокруг, кроме леса, обступившего дорогу черной, непроглядной стеной.
Волки внезапно вскочили. Звери топтались на месте, и Алексей решил, что сейчас они бросятся на него. И тут же услышался далекий шум – это шел поезд.
Он остановился, радуясь шуму, который приближался, – сейчас волки метнутся в сторону. Но они топтались неподалеку, и странное дело: чем громче был шум поезда, тем ближе подступали они к Алексею.
Наконец вспыхнул луч паровозного прожектора. Пряхин прикрыл рукавом глаза, взглянул туда, где должны быть волки, но увидел их рядом с собою, буквально в метре. И были это вовсе не волки, а дрожащие от страха собаки. Они глядели на Алексея какими-то умоляющими глазами. Одичавшие, потерявшие хозяев собаки.
Больно слепя фарами, пронесся паровоз, гугукнул пронзительно, видимо, машинист решил ободрить одинокого путника, и мощный паровозный гудок сотряс деревья – на Пряхина посыпалось снежное крошево.
Состав был товарный, и Пряхин разглядел силуэты танков на платформах. Стволами то друг к другу, то в разные стороны машины несли в себе какую-то подавляющую тяжесть. Поездные колеса ухали на стыках рельсов, эшелон все шел и шел, казалось, что он никогда не кончится. Но вот шум оборвался, повисла тишина.
Алексей свистнул, собаки подошли вплотную. Он погладил их, поискал по карманам чего-нибудь съестного и ухмыльнулся этому непроизвольному движению: в карманах у него давно ничего не было.
Пряхин пошел дальше, собаки двигались рядом. Откуда они тут, в зимнем лесу? Коли потеряли хозяина, должны бы жить в городке или в какой деревне… Значит, люди обидели их, напугали? А все-таки к человеку жмутся, его ищут.
Лес кончился, мелькнули огни городка. Страх был позади, и только теперь, избавившись от него, Алексей опять вспомнил эшелон.
Танки шли на фронт, а он, комиссованный подчистую, в обратную от войны сторону.
Им – сражаться, ему – расплачиваться за свое…
Железная дорога вползла в городок, навстречу двинулись окраинные домики, укутанные сугробами. Разноцветно, нарядно светились окошки.
Собаки остановились.
Смотрели на Алексея, но не трогались, сидели, точно пришитые. Алексей свистнул им, ободряя, и собаки дружно завиляли хвостами.
«Вон какое дело, – подумал он, – значит, просто попутчиками были, а теперь прощаются. Ясное дело, одним по лесу и собакам страшновато».
– Ну давайте, – сказал Пряхин, и собаки словно поняли его. Неторопливо свернули в какой-то переулок.
Тети Груни не было дома, он нашарил под приступком ключ, вошел в дом, разделся и уснул.
Проснулся среди ночи, разомнул глаза, будто прикрыл их, на секунду прервав начатый разговор, увидел хозяйку свою, облокотившуюся на ладонь, и вздохнул.
– Что же ты делаешь с собой, соколик, – спросила тетя Груня, – на какие муки себя обрекаешь?
– Что ты все обо мне да обо мне? – ответил Алексей. – А им каково?
– Горько им, – сказала тетя Груня. – Ох как горько.
Глава третья
Горе горькое
Вот и пришел Алексей Пряхин туда, куда стремился. Знакомый забор, тусклая лампочка в подъезде, грязная лестница на второй этаж.
Каждая ступенька в висках отдается – что скажет он, как скажет?..
Вот и дверь, крашенная когда-то масляной краской. Облупилась, пошла темными оспинами. Алексей постучал. Осторожно, согнутым пальцем. Тишина. Не откликаются. Должно быть, не слышат. Он стучит кулаком.
Легкие, летучие шаги слышатся за дверью, щелкает замок, в темной щели – глаза. Сперва испуганные, потом недоумевающие, наконец ненавидящие.
Пряхин протягивает две краюхи круглого деревенского хлеба, завернутые в бумагу, – выменял на сапоги.
– Это вам.
Дверь хлопает. Он слышит через дверь плачущий голос девушки:
– Не нуждаемся!
Алексей прижался лбом к двери. Вот и пришел, к чему стремился…
Ну а чего ты ждал? Встретят с распростертыми объятиями? Обнимать примутся?
Он тяжело повернулся, пошел вниз – еще тяжелей каждая ступенька. Вроде бы под горку ведут, а идти невозможно. Ноги деревенели. Куда ему теперь? Как?
Вышел на улицу, во дворе старичок, белый, будто со снегом с неба выпавший. Говорит о чем-то с бабушкой. Той самой. Она стоит понурясь, с пустой кошелкой, без интереса старика слушает, мимо Алексея глядит, будто не знает его, не помнит, а голова ее трясется.
Пряхин к старикам подошел. Так подступил, чтобы бабушкин взгляд пересечь. Протянул опять свой сверток, повторил:
– Возьмите.
Старуха на него смотрела – долго, словно постепенно, по шажочкам вспоминая, кто он такой. Глаза слезами заполнились. Она их сморгнула – упали на пальто два стеклянных шарика, раскатились бисером и застыли на крепком морозце.
– Возьмите, – повторил Алексей и почувствовал, как лицо его судорога схватила – свело какой-то неведомой силой.
Старуха протянула руку, не отрывая взгляда от Алексея, приняла хлеб, положила в кошелку, двинулась мимо Пряхина, головой тряся, и исчезла в подъезде.
– Эхма! – воскликнул старичок и повторил: – Эхма!
Алексей шагал быстро, и тень улыбки – не улыбка, только тень – бродила по его лицу. «Взяла!» – радовался он и благодарил, благодарил про себя старуху. Там, у двери, когда девочка, почти девушка, отказалась принять хлеб, его ударило будто. Вспомнил кладбище и те горькие похороны: женщины в белых халатах не дают ему лопату. Они не могли, не хотели простить – хоть и подруги, но ведь чужие же люди, а дочка – кровь и плоть, – разве могла простить она…
Спасибо старухе, спасибо и низкий поклон. Поняла его?
Он остановился. Поняла ли? Очень хотелось ему так думать, но остановился Пряхин от неожиданной, простой и убийственной мысли.
А может, не поняла, да есть нечего – вот и взяла.
Он двинулся дальше не так бодро и быстро, но шаг его окреп. Пусть. Совсем не обязательно понимать его. Не тот он для них человек, чтобы разбираться в его чувствах. Приняла старуха хлеб, и на том спасибо: не оттолкнула. Жизнь теперь, застывшая прежде, как бы дальше двинулась, сделала поворот. Есть теперь в ней Пряхину цель и смысл. Кормить семью эту. Выкормить, спасти, не дать девочкам и старухе совсем потеряться. Это долг его. Затем и прыгал из вагона, затем возвращался. А что прав водительских нет у него, что работы нет – его это забота.
Ноги несли в сторону рынка. Только что тут он сапоги продал, присмотрев взамен тоненькие ботинки, но зато получил две краюхи деревенского хлеба: сапоги из госпиталя выдали ему неплохие, офицерские. Когда возвращался с удачного мена, на краю рынка задержался у карусели.
Бессмысленно и чужеродно выглядела пестрая карусель среди грязного льда и снега. Красные, синие, желтые деревянные лошадки торопились куда-то, оставаясь неподвижными, ветер трепыхал брезентовые, тоже разноцветные края круглой крыши. Между лошадками и огромным красным барабаном, в котором пряталось устройство карусели, на стуле сидел слепой человек в темных очках и наигрывал веселую довоенную песенку:
Крутится-вертится шар голубой.
Крутится-вертится над головой,
Крутится-вертится, хочет упасть,
Кавалер барышню хочет украсть!
Странно и несуразно выглядела эта картина, и Пряхин невольно задержал шаг. Потом остановился.
Слепой резко перестал играть и крикнул:
– Тут кто-то есть?
– Есть, – ответил Алексей.
– Кто ты? – тревожно спросил слепой, снимая ремень гармошки.
– Да так, – растерянно сказал Пряхин. – Человек. Солдат.
– Едешь на фронт? – бодро спросил слепец. В руке у него появилась палочка, постукивая ею, он пробрался мимо цветных лошадок, ступил на землю, подошел к Алексею. Теперь не требовалось перекрикиваться. – А я вот, видишь, «чистый», – тихо сказал гармонист. – Списан подчистую. Закурить есть?
– Некурящий, – ответил Пряхин, – и тоже «чистый».
– Вон оно что! – Слепой не скрывал радости, даже засмеялся. – Свой, значит, инвалид. Чего у тебя? Ноги вроде на месте, по шагам слышал. Руку потерял?
– На месте и руки. Ранение в живот.
Алексей разглядывал гармониста – невысокий, бодрый, вроде даже веселый. Лицо вот усыпано синими пятнышками. Он знал, что это такое. Близкий взрыв.
– А по мне, – говорил слепой, – руку и ногу потерять – плевое дело. Или, как у тебя, в брюхо. По крайней мере, видишь все вокруг. Жизнь продолжается, хоть, может, и хреновая. А тут – будто тебя в могилу закопали. Не видно ни черта! – Он засмеялся, протянул руку: – Давай знакомиться, братишка! Меня Анатолием звать.
Слепой понравился Пряхину простотой, откровением и бодростью. Черт возьми, ему вот этого как раз не хватало, особенно бодрости.
– Играю, а что делать, не знаю, – опять засмеялся Анатолий. – Карусель-то не двигается.
– Почему? – спросил Пряхин.
– Двигатель сбежал. Не подскажешь ли кого?
Оказалось, «двигатель» – это просто человек. Ходит внутри цветного барабана и толкает бревно, которое в ось упирается.
– Дело убыточное, – засмеялся Анатолий, – но держат, карточки дают, правда, не рабочие, а для служащих, ну и зарплату. А что сверх плана – можно себе. Подыщи кого-нибудь.
Алексей обрадовался.
– Да ты возьми меня.
Анатолий перестал улыбаться, приблизился к Пряхину, ощупал его, сказал обиженно:
– Кончай, братишка, руки-ноги на месте, чего тебе тут делать, иди на завод.
Алексей вздохнул, помотал головой, потом сказал, вспомнив, что Анатолий не видит:
– Не могу.
– Ну, тогда давай! – засмеялся слепой.
И вот Алексей шел к карусели, отдав хлеб. Возвращался к Анатолию. Когда расставались, тот сразу нахмурился. Видно, не верил, что Пряхин придет. Думал, утешил человек, вот и все.
Когда Пряхин вернулся, Анатолий сидел понурясь, уронив голову на гармошку. Карусель выглядела печально и сиротливо, несуразно цветастая в унылом, сером снегу.
– Чего горюешь, гармонист! – крикнул Алексей. – Двигатель явился. Играй!
Анатолий вскинул голову, засмеялся обрадованно, грянул марш.
Он играл и играл, но народ торопливо проходил мимо карусели, никто не обращал на нее внимания.
Стало смеркаться. Анатолий замкнул фанерную дверцу в барабане, чертыхнулся.
– Не везет сегодня! Но ты не горюй, Пряхин. Зарплата идет. Завтра вот только оформим тебя, и порядок.
Алексей заметил возле карусели женскую фигурку. Слепой постучал палочкой, пробрался между лошадок, женщина взяла его под руку. Они неторопливо двинулись вдоль улицы, и Пряхин долго еще слышал громкий голос и смех слепого.
Нет, не такое уж пустое и глупое это было дело – поставить рядом с рынком карусель в те тяжкие, голодные, горестные дни. Вовсе даже не пустое и не глупое.
В будни, особенно когда выдавалась плохая погода, Пряхин с Анатолием скучали, простаивали, но зато по субботам, а особенно по воскресеньям карусель крутилась до позднего вечера, базар оглашался гармошкой, и катились по площади взрывы смеха.
Не было в городке других развлечений, кроме карусели, особенно для детей, и ребятня – мал мала меньше – с мятыми рублевками в кулаке выстраивалась очередью.
Анатолий брал деньги, отрывал билетики и, когда карусель наполнялась пассажирами, давал Алексею знать, отыгрывая начало туша. Это означало – пора работать. Пряхин упирался грудью в поперечину и начинал раскручивать карусель.
Два момента были самыми трудными в этом деле. Разогнать карусель, а потом, в конце, остановить. Напрягаясь всем телом, упираясь ногами в утоптанную и оттого скользящую землю, Пряхин начинал движение. Ему приходили на память детские годы, родная деревня, страда и обмолот, когда пара зашоренных лошадей медленно бредет по кругу. Он походил на этих лошадей, только тут медленно не годилось: надо было стронуть с места тяжелый, отсырелый круг с лошадками и детьми, а потом, разбегаясь, разогнать его и на такой скорости дать кругов двадцать – двадцать пять. Одно местечко и было легким: когда карусель раскручивалась, он мог, ухватившись за скобы, вбитые в бревно, подскочить и посидеть на бревне минутку-другую. Когда же карусель замедляла движение, он спрыгивал на землю, снова упирался спиной в бревно и останавливал его. В простые дни Алексей не уставал совершенно, а по субботам и воскресеньям он уматывался так, что шел домой, едва передвигая ноги, и все же был доволен работой: рядом, за тонкой фанерной стенкой, беспрестанно слышался радостный, беззаботный ребячий смех. Смех этот пробуждал в нем забытую радость, ощущение счастья и еще что-то, какое-то смутное чувство ожидания. Он не понимал точно, что значило это чувство, но ему помог Анатолий.
Однажды, когда жена его уже стояла возле карусели, он неожиданно жарко схватил Пряхина за руку и сказал:
– Знаешь, мне что кажется, когда они смеются? Что война кончилась!
Алексей вздрогнул, пробормотал: «Да, да!» Он сразу понял Анатолия, понял, что тот угадал, верней, точнее его определил свои чувства. Да, когда смеялись дети и когда он, Алексей, ничего не видел вокруг, потому что был в фанерном барабане, а Анатолий – потому что был слеп, казалось, будто настала победа.
Их свела судьба случайно, Анатолия и Пряхина, но, видать, у многих людей, и у них тоже, представление о победе связывалось с детским счастливым, беззаботным смехом.
Смех слышался ему и ночью, в снах. Причем сон виделся взрослый, обычный; но вдруг он рвался, словно наступал просвет в облачном, мглистом небе и голубизна смотрелась в глаза, – слышался смех и звук гармошки, игравшей, как и там, на карусели, то туш, то веселый марш, то вальс – Анатолий, как и Пряхин, наигрывался по субботам и воскресеньям до изнеможения, и руки к вечеру у него дрожали точно так же, как у Алексея.
Так что это только казалось, будто работать на карусели – одно удовольствие.
Однажды, вконец умотавшись, Алексей выбрался подышать из своего барабана. Анатолий ловко отрывал билетики, ловко собирал рубли, небрежно совал их в офицерский планшет, висевший через плечо, дети нетерпеливо раскачивались на лошадках, поодаль толпились женщины – видать, матери. Неожиданно в этой взрослой толпе Пряхин увидел девочку. Ту, младшую.
Месяц, вот уже месяц прошел с тех пор, как отдал он старухе два хлебных кругляша, и ничего больше не смог достать за это время. Заработок на карусели был крохотный, а деньги не в цене – буханка хлеба стоит на рынке две сотни.
Алексей вздохнул, разглядывая издалека девочку, потом крикнул Анатолию, чтобы тот повременил малость, и кинулся на рынок. При входе там толкались бабки, торговали самодельными сластями, и он взял три красных леденцовых петушка на палочках. Девочка все еще стояла среди взрослых, завистливо поглядывая, как рассаживается ребятня на лошадок.
Алексей наклонился к ней, взяв за руку, боясь, что девочка убежит.
– Ты помнишь меня? – спросил он ее.
Она взглянула на него мельком, не испугалась, не дернулась – кивнула. И петушков взяла, не отказалась. В глазах ее, старушечьи спокойных, мелькнула, но тут же истаяла радость.
– Тебя как же зовут? – спросил Алексей.
– Маша, – ответила она хрупким, готовым сломаться голоском.
– А сестер?
– Лиза и Катя.
– А бабушку?
– Евдокия Ивановна.
Пряхин с шумом выдохнул воздух. Ну вот и познакомились.
– Хочешь, Маша, покататься? – спросил он, но девочка печально покачала головой.
– Не хочешь? – удивился Пряхин.
– Денег у нас нету, – ответила Маша, и Алексей содрогнулся: столько в голосе ее и словах было взрослой заботы.
– Да я тут работаю, – сказал Пряхин, – бесплатно прокачу, сколько хочешь. Пойдем!
Он взял ее за руку, и снова сердце его екнуло: такая тоненькая, истаявшая ладошка легла в его ладонь.
– Ты куда бегал? Ты не один? – спросил его встревоженно Анатолий. – Пора ехать.
– Пора, пора, – бодро ответил ему Пряхин, – и я не один, с девочкой, ее зовут Маша, она будет кататься, пока ей не надоест. Ладно, дядя Толя?
Анатолий рванул мехи, поддержал игру:
– А ну, Маш-ша, поех-хали!
Пряхин усадил девочку на свободную лошадку, спрыгнул в свой барабан, захлопнул дверцу, навалился радостно на бревно. Гармонист играл вальсы, марши, какие-то другие непонятные мелодии, и Пряхин провернул сгоряча кругов сорок, не меньше. Он сбился со счету, какой был положен, и Анатолий не мог подать ему никакого знака – сигнал для начала у них был, а для конца, для остановки никогда прежде не требовался.
Алексей крутил колесо, наслаждаясь детским смехом, принимался глупо смеяться сам, радуясь, что Маша не убежала, что он купил ей трех красных петушков, что он узнал, как ее зовут и как зовут ее сестер и бабушку.
Наконец он остановился, пулей выскочил наверх, лошадкам, в гурьбе ребятишек, столпившихся у выхода, разыскивая глазами Машу. Но ее не было. Испугавшись, бросился по кругу.
Маша сидела, навалившись головкой на лошадиную гриву, и, казалось, спала. Алексей окликнул ее, девочка не отозвалась. Он взял ее за плечи – девочка была без сознания. Пряхин подхватил ее на руки, кинулся к Анатолию, тот испуганно засуетился – что они могли, два мужика? Помогла какая-то тетка. Подсказала:
– Да вы на нее подуйте, укачало, слабенькая. Или лучше снежком височки-то.
Пряхин спрыгнул с карусели, схватил горсть чистого снега, потер Маше виски. Она открыла глаза, непонимающе поглядела на Алексея. Потом подняла руку и посмотрела, тут ли петушки. Встала и покачнулась, как стебелек. Алексей перевел дыхание, и его словно прорвало:
– Машенька-голубушка, да что же такое с тобой, какая такая беда-напасть на тебя напала! А ну мы ее сейчас прогоним, ух ее, проклятущую…
Он не чувствовал, не понимал, что говорит тети Груниными словами, пока Маша его не оборвала:
– Что вы, дядя, я ведь не маленькая! – и посмотрела на него спокойными, старушечьими глазами. – Просто я не ела со вчерашнего дня.
Алексей присел перед ней на корточки, схватил тонкую ручку, сжал ее, наверное, сильно сжал – Маша тихо ойкнула.
– Пойдем! – приказал он повелительно, и Маша послушалась, сама взяла его за руку.
Этот жест, это движение подкатили к горлу Алексея тяжкий ком. Все, что угодно, готов он был сделать для этой девочки. Снять шинель, гимнастерку, остаться голым – только накормить, любой правдой накормить ее теперь же, тотчас.
Подходя к карусели, он вытащил из кармана деньги, бросил взгляд на жалкий, мятый комок, сказал Анатолию:
– Одолжи!
Тот безропотно снял планшет, протянул ребячьи рубли, которые сдавал каждый вечер в сберкассу.
– Бери!
– Нет, – сморщился Пряхин, – только не это.
Анатолий полез в пистончик, укромное местечко для карманных часов, которые давно никто не носил, но пистончики шьют, вытащил сложенную во много раз тридцатку.
– Больше ничего.
– Подожди, я сейчас, – попросил Алексей.
Пряхин так и не выпускал из ладони Машину руку – теплую, легкую, как перышко: он притянул ее, девочка послушно двинулась рядом.
В торговых рядах Алексей взял литровую бутыль молока, выпросил у торговки кружку, усадил Машу на чей-то мешок, купил две ватрушки и присел рядом с девочкой, глядя, как она дует, чтобы согреть холодное молоко.
– Погоди-ка, – остановил ее Алексей, торопясь, волнуясь, отчего-то расстегнул ворот гимнастерки, сунул бутыль под мышку.
Девочка улыбнулась, спросила:
– Холодно?
– Ничего, – ответил Пряхин, – я горячий. Да и карусель кручу, тепла у меня хоть отбавляй.
Маша жадно кусала ватрушку, смотрела на Алексея в упор, и Пряхин почувствовал, как запершило у него в горле. Он отвел глаза.
Не было у него детей до седых лет. Не было, что поделаешь, и виноват в этом он сам, не Зинаиду же винить. Мог и до Зинаиды своей беспутной давно уж семью завести и детей, конечно же, – о детях он мечтал, но никогда не думал об этом так пронзительно и остро, как теперь, разглядывая Машу.
Господи, какую же беду принес он этой тоненькой, прозрачной, как лепесток, девчонке – всю меру, всю глубину беды своей она еще, пожалуй, и не понимает.
Она не понимает, но знает и понимает он, взрослый человек, виновный, виновный, виновный в том, что Маша не ела со вчерашнего дня, что под глазами у нее темные, как спелые вишни, синие полукружья, а ладони прозрачные на свет.
Весь день Пряхин мучился, не зная, как ему быть.
Он толкал карусель, шел по своему бесконечному кругу, как лошадь на току, и мысли его тоже по кругу вертелись, по одному и тому же кругу – не сворачивая в сторону, не останавливаясь.
Дело ясное, карусель неплохая прибавка к пенсии и может его прокормить, но только одного его, да и то под обрез.
Что же делать? Пойти в другое место, найти работу повыгоднее? Можно было и так, и работа бы ему нашлась, без сомнения, но как же тогда Анатолий?
Странное дело, как быстро сводит жизнь людей. Давно ли Пряхин и понятия не имел ни о каком гармонисте? И вот – поди ж ты! – не представляет себя без Анатолия, без его музыки, без веселого голоса и непрестанного смеха.
Слепой инвалид обладал какой-то неясной силой, которая незримо, невидимо, но упорно и мощно заставляла Пряхина жить в странно оптимистическом ритме. Анатолию было тяжко, он мучился слепотой, с трудом переносил темноту. Но ни на минуту не расслаблялся. Смеялся и играл. Играл и смеялся.
– Слыхал радио? – кричал каждое утро Пряхину Анатолий. – Ну немчура пляшет! А! Здорово наши гнут! – И Алексей заражался его радостью. Анатолий жал кнопочки своей гармошки, музыка разрывала утреннюю тишину, а Пряхину хотелось обнять своего гармониста: ведь тот приучал его радоваться. Снова радоваться в этой жизни.
А теперь получалось – его надо бросить? Вот и ходил Пряхин по одному кругу – что же делать, как быть?
Под вечер гармошка Анатолия надолго смолкла, а потом в проеме фанерной дверцы возник он сам.
– Слышь! Братишка! – крикнул он, как всегда, уверенно и весело. – А что за девочка? Чего ты так бросился? Дочка командира, может? Довоенных друзей?