Так что вопрос свой я задал под барабанный грохот собственного сердца, сжав покрепче портфель и примериваясь, как я шандарахну им этого белоглазого с противогазной сумкой.
Драться я не любил, больше того, предпочитал ретироваться, если собиралась толпа, где обычно начинали двое, а потом шло побоище – двор на двор, улица на улицу, школа на школу, а то и просто так – одни против других, и уж тут не поймешь, кто кого и за что, пока кто-нибудь не на шутку, а всерьез, точно заколотый, заверещит. Бывало, и правда, ткнут шилом, хорошо еще, если в мягкое место.
Сердце, словом, пошло ходуном, и я повторил как можно более нахальным тоном:
– Не имеешь права!
Белобрысый внимательно, с какой-то едва скрытой печалью посмотрел на меня и сказал не очень уверенно:
– Проходи! Тебя не касается! – И снова принялся крутить противогазную, довольно увесистую сумку перед Вовкиным носом. – Ну, будешь еще? Ты это выдумал? Про графиню?
Вот оно что! Про графиню? Ну, хорошо, даже если это и так, какое ему дело?
Я ему что-то вроде этого и сказал.
– Значит, есть дело! – ответил он, вновь вглядываясь в меня.
– Тогда отпусти его, – велел я. Отчего-то сердце успокоилось. Уже не громыхало на всю улицу. – Это я придумал.
Вовка впервые взглянул на меня за все это время. Какой молодец, запоздало восхитился я им. Мог бы сразу сказать, что это не он, а я, но друг мой не из таких.
– Ты? – удивился парень.
Мгновение он стоял, все так же покручивая свою сумку, потом быстро шагнул ко мне и схватил за воротник – я даже отступить не успел.
– Кэ-эк дам! – сказал он мне. – Кэ-эк дам!
– Не имеешь права, – проговорил Вовка и замахнулся довоенным бухгалтерским портфелем на двух железных замках.
– Кэ-эк дам! – твердил свое рыбоглазый, но только говорил, видать, боялся ударить: хоть мы и второклашки, зато нас двое.
Я все-таки нашелся. Придумал такие слова, которые все объяснили.
– За что? – воскликнул я, поворачиваясь к нему лицом. – Ну за что?
Он отцепился от моего воротника и ответил обиженно:
– А за то!
– Но ведь бьют за что-то! – произнес я с выражением, будто артист на сцене. – Все остальное – мм, – я помычал, отыскивая нужное, единственно убедительное слово, и, к собственному удивлению, довольно быстро отыскал его, – варварство!
– А по-твоему не варварство – обзывать графиней замечательного и даже знаменитого человека? Который ни в чем не виноват! И недавно приехал в ваш город!
Парень даже покраснел от злости, а мы с Вовкой стояли разинув рты. Я лично ничего не понимал. Откуда этот пацан…
Он снова крутанул сумкой и сказал с отвращением, даже заикаясь от негодования:
– М-мелюзга!.. А то бы кэ-эк дал!
Белобрысый четвероклассник отвернулся от нас с Вовкой и пошел не оборачиваясь.
– А ты, дурак, толкался! – сказал Вовка, явно обращаясь ко мне. – Это же он и есть!
– Кто? – обернулся я к нему.
– Граф!
– Граф? – Ну этот Вовка. Он просто отупел сегодня. Ничего не понимает. И я закричал на него: – Но я же только подумал, ты можешь сообразить? По-ду-мал!
– Что она графиня?
– Ну, вдруг!
– Вот я и говорю, – улыбнулся Вовка. – Значит, он граф, раз ее внук.
Теперь уже я схватил Вовку за воротник. Заглянул ему в глаза. Но ничегошеньки в них не увидел – ни капли сомнения, ни тени смущения. Глаза у него были ясные и невинные, будто у младенца. Нет, подумал я, толковать сейчас с Вовкой – только время терять. Будем считать, что сегодня он болен. Слегка очумел, например. Подождем до завтра.
Я кивнул своему дружку и сказал:
– Пока!
И побежал за белобрысым.
Он ушел недалеко, и я его легко догнал. Услышав шаги, парень обернулся и сказал:
– А, это ты!
Произнес таким тоном, словно сто лет меня знает и вовсе не он пять минут назад крутил сумкой перед моим носом. Но это хорошо, что он так сказал. Помог мне. Весь день меня мучила, доводила до отчаяния собственная оплошность. Хуже нет, несправедливо человека обидеть, пусть даже совершенно незнакомого, а тут ведь речь шла о старушке, которая дала мне книгу «Что я видел». Чем она виновата? Пальто у нее невиданное? Ну и что? Зато шапка какая – ободранная, щипаная такая, да и перчатки с обрезанными пальцами. Ведь холодно, а она нарочно обрезала перчатки, чтобы записывать удобнее, какую кому книжку выдала. Весь наш класс к ней в библиотеку записался, и весь же класс хохотал, когда я – надо же! – не сказал, а только предположил, что она графиня… Какая дикая несправедливость, и эта несправедливость, придуманная мной, можно сказать, моя собственная несправедливость мучила и терзала меня весь день, и больше всего на свете я хотел избавиться от своей несправедливости, от своей вины.
– Ты ее внук? – начал я с самого главного.
– Все мы чьи-нибудь внуки, – ответил мне парень довольно сурово. Что-то быстро менялось у него настроение.
– Ну, старушки! Из библиотеки?
Парень покосился на меня и ответил:
– Допустим!
И я, захлебываясь, путаясь, повторяясь и, пожалуй, теряя оттого всякую убедительность, принялся объяснять этому внуку, как я записывался в библиотеку, как дали книгу и как я был потрясен удивительным, замечательным, неповторимым пальто его бабушки – таких не было ни у кого во всем нашем городе, а бабушка – моя бабушка! – сказала, что раньше, то есть до революции, так одевались только богатые барыни, вот я и подумал, а вдруг старушка из библиотеки – бывшая графиня.
Я испугался: еще бы, парень, отвернувшись от меня, остановился и начал тихо падать. Сперва он опустил голову, потом согнулся в животе, наконец у него сломались коленки, и он рухнул на снег. Да еще и заикал. Это уж потом, через минуту, я понял, что он так смеется. Поикав, он захохотал. Валялся по снегу и ржал как помешанный. Будто какой-то с ним приступ.
Испуг у меня, конечно, прошел, но валяться от смеха в снегу рядом с этим парнем я не собирался. Что виноват, я понимаю, а хохотать у меня особых причин нет.
Это длилось минут пять. Уже толпа собиралась: две девчонки, похоже первоклассницы, шептались неподалеку. Какой-то красноносый дед с поднятым воротником – еще не остановился, но уже замедлил шаг, качая головой, бормотал что-то в сивые усы. А самое главное – из-за угла появилась наша Анна Николаевна. Окинув нас зорким взглядом, она, конечно же, сразу узнала меня, но бежать, скрываться теперь было бы самым пустым и к тому же бесславным делом. Я топтался над парнем, который все еще хохотал, и умирал от неловкости. Днем столкнул с парты Вовку, отсопел с ним вахту возле печки, а теперь снова в каком-то дурацком положении. Не дай бог, еще подумает, что в снег этого парня свалил я, доказывай потом, объясняйся!
– Эй, вставай, – позвал я внука библиотекарши, – училка идет!
Насчет училки я, конечно, опять загнул. Никто нашу Анну Николаевну так не звал. И не только мы, ее ученики, а все, кто знал, что она учительница, даже народ из других школ, потому что есть такие люди, к которым никакие прозвища и обидные клички не пристают. Они просто выше этих слов. Шагают себе, высоко подняв голову, и даже, если услышат дрянное словцо, сказанное вслед, никогда его не заметят. И тогда у тех, кто такое слово выговорить способен, сама по себе отпадает охота их вспоминать.
Зато других называли, я слыхал. Они останавливались, громко возмущались и потом добивались, чтобы тому-то и тому-то записали в журнал замечание и вызвали в школу родителей, а все равно не помогало.
Почему я назвал Анну Николаевну училкой? Хотел спасти свою шкуру – вот причина. Хотел чистеньким быть, чтобы она снова про меня плохого не подумала, как днем, в классе. Не хотел, чтобы она решила, будто я настоящий хулиган, здорового парня в снег свалил. Вот и брякнул, чтобы этот внук быстрее поднялся.
Она, конечно, была еще далеко и ничего не слышала, но разве только в этом дело?
Однако мое слово на белобрысого подействовало. Он вскочил, стал озираться, но, увидев Анну Николаевну, обернулся ко мне и сказал:
– Дурак! Какая это училка?
Учительница подошла уже близко и наверняка слышала эти слова. И значит, поняла, кто назвал ее так вначале. Мало того, что я белобрысого в снег свалил, так он еще и благородный, а я…
– Что же ты весь в снегу, Артур? – спросила Анна Николаевна, подойдя к нам и принимаясь отряхивать белобрысого. Выходит, они знакомы, еще не хватало, и сейчас этот малый начнет рассказывать про то, как я придумал графиню. А наша учительница улыбалась парню из другого класса, вовсе не замечая меня, своего ученика. – Решил испробовать первый снег? Ну и как?
– Хорошо, Анна Николаевна, – ответил он. – Пахнет, как… как, – он заикался, но без всякого, впрочем, смущения, просто слово выбирал, – как чистое белье, когда оно с улицы.
– Только наоборот, – кивнула она. – Не снег пахнет бельем, а белье снегом, морозом, чистым воздухом. Ну, передай привет Татьяне Львовне.
Она сделала несколько неспешных шагов, будто раздумывала, идти ли ей или поговорить еще немного с белобрысым парнем, который ей, похоже, очень нравился, и вдруг, совсем неожиданно, повернулась ко мне.
– А ты, Коля, – спросила она, внимательно разглядывая меня, – записался в библиотеку?
Я быстро кивнул.
Откуда она догадалась, как она узнала, что мне ужасно плохо? По моему лицу? По моей согбенной фигуре? А может, почувствовала, что я, по нечаянности обронив слово «училка», казнюсь теперь всей душой, и решила помочь мне, дать понять, что не сердится, зная мое настоящее отношение и к ней, и ко всяким другим выражениям? Великий и тонкий человек была наша мудрая и любимая Анна Николаевна. Мне бы хватило для полного ликования и этой одной ее фразы, ее вопроса, интереса ко мне, чтобы не только слова, но и мысли глупой никогда не возникло по отношению к ней у меня, а одна только пламенная благодарная любовь. Да не любви она добивалась. Ее, нашей любви, было у Анны Николаевны через край. Нет, она про меня думала, обо мне пеклась, о том, чтобы не давила никакая смутная печаль мою душу тяжелым камнем. И она не пошла дальше, не заторопилась, а спросила улыбаясь:
– И какую же книгу ты взял?
– «Что я видел», – пролепетал я.
– Бориса Житкова? – уточнила она. И вздохнула. – Какие вы счастливые!
Счастливые? Почему?
И я, и белобрысый парень смотрели на нее, не понимая, и тогда она легко рассмеялась:
– Конечно, счастливые! Ведь вы прочитаете столько чудесных книг! И все они еще впереди!
Доброе слово – будто крылышки за спиной. Идешь, ног не чуешь под собой, и словно ты выше, словно летишь. И мысли, надо сказать, тоже высокие. Например, ты вырос, стал взрослый и приходишь в школу с целой охапкой сирени. Анна Николаевна, конечно, не узнает тебя, охает, требует назвать имя и фамилию, а ты, допустим, только смеешься, а сам в генеральской форме, это да! Или едешь в шикарном ЗИСе, каких в нашем городе нет и быть не может, их только в кино показывают, они там по Красной площади проезжают, но ты, тем не менее, подъезжаешь вот в таком ЗИСе прямо к школе, конечно же, сам за рулем, неторопливо выходишь, тут сбегается народ, уроки прерываются, возле автомобиля толпа учеников, а ты проходишь в учительскую, в этот раз можно, чтобы тебя и узнали, ничего, и ты просишь Анну Николаевну пройти с тобой, она спрашивает, куда да зачем, но ты сурово молчишь, потому что так надо, берешь ее под локоток, взрослым полагается, я видел, усаживаешь в машину, бибикаешь протяжно и торжественно, народ расступается, а ты медленно везешь учительницу – машина должна быть открытой, чтобы все прохожие видели, кого и куда ты катишь, – прямо к театру, и там все уже сидят на местах, полный зал, вы входите, все хлопают и встают, и тогда ты поднимаешься на сцену вместе с Анной Николаевной, понятное дело, и, когда народ стихает, объявляешь, что правительство наградило замечательную учительницу нашего города Золотой Звездой Героя всего Советского Союза. Вот так-то! Зал ахает и хлопает в ладоши изо всех сил, а ты сам же и прикрепляешь награду к белой кофточке Анны Николаевны. Все. Она тебя целует. И говорит шепотом: «Ох, я и не знала, какой у меня ученик. Ведь я же тебе даже двойки ставила, подумать только!»
И все в таком духе.
Но сколько бы человек ни парил в небесах, на землю все равно надо спускаться. Когда я приземлился, рядом все еще шел белобрысый. И я спросил, вспомнив, как называла его Анна Николаевна:
– Ты не русский?
– Это еще почему? – насторожился он.
– А тебя как зовут?
– Артур.
– Ну вот!
– Чудак! – удивился он моему невежеству. – Это имя иностранное, а сам я вполне русский. Родом из Ленинграда.
– Да ну! – восхитился я. Про Ленинград столько разговоров шло, там блокада была, и любого, кто из этого города, сильно уважали.
– Мы с бабушкой у вас в эвакуации. Приезжие. А ты тут всякие небылицы сочиняешь.
Похоже, Артур снова обиделся. А мне стало вдвойне неприятно: надо же, кого графиней обозвал, осёл!
Я повесил голову – вот вляпался, не знаешь, как и выбраться из своего положения. И тут Артур похлопал меня по плечу.
– Но ты все-таки молодец, – сказал он совсем уж неожиданное.
Я встрепенулся.
– Почуял, значит, в ней что-то необыкновенное, да?
Я кивнул, не зная, чего ждать, какой ловушки.
– Что-то такое нездешнее, а? – спрашивал Артур, точно подбадривая меня.
– Ну! – ответил я, совсем как Вовка.
– Пальто такое небывалое, да?
– Ага!
– Так ты недалек от истины, – торжественно произнес Артур. – Она на самом деле не та, за кого себя выдает.
Мы остановились друг против друга, и я во все глаза таращился на этого странного, в общем, парня.
– Знаешь, она кто? – поддразнил он меня напоследок.
Я послушно помотал головой: откуда, мол, мне. Артур остался доволен.
– И никогда не узнаешь, если я не скажу, потому что она из-за своей скромности никому не признается.
Я уже совсем не дышал, а он все тянул.
– Так вот знай, – сказал он, когда терпенье мое иссякло. – Она никакая не графиня. Но и никакая не библиотекарша. Она заслуженная артистка республики. Балерина. Всю жизнь танцевала в Мариинке.
– Где?
– Такой театр в Питере! Старинный! Красивый, как… как… как сказка! Но балерины танцуют недолго, понимаешь? Пока молодые. Потом выходят на пенсию. И она, как состарилась, стала библиотекарем.
– Дальше! – потребовал я.
– Вот и все. Началась война. Отец ушел на фронт, мама работает в Ленинграде, а нас отправили сюда.
– Ну а пальто, пальто! – воскликнул я.
– Какой въедливый, – недовольно проворчал Артур. – Это пальто она в молодости носила. Когда танцевала. Ехали сюда, одежду брали. Побольше, чтобы продать, понимаешь?
Нет, я не понимал. Да и вид мой, наверное, выражал это.
– Никто его не покупает! Никто не решается в таком ходить! Бархатное! Дореволюционное! А сейчас война!
Я вздохнул. Наконец-то разобрался до самого до конца.
– Все понял? – спросил Артур. Я кивнул. Он сказал: – Ну, иди.
– А ты? – не понял я.
– А я здесь живу.
Мы стояли возле двухэтажного дома, как говорили в нашем городе, «низ каменный, верх тесовый».
– Это тайна? – уточнил я.
– Какая же тайна? – ответил Артур вопросом. – Только про пальто не надо, – сказал он, подумав. И спросил: – Ты человек надежный?
Я быстро кивнул.
– А то кэ-эк дам! – засмеялся он.
Вовсе он не злой был, этот парень, и вовсе не собирался он бить ни Вовку, ни меня, просто грозился. Теперь вот сам же над собой смеялся.
– Кэ-эк дам! – передразнил я его.
Мы посмеялись.
– Ты тоже, – попросил я, – про графиню – того, не говори.
– А жаль, – сказал он. – Бабушка бы посмеялась.
– Ну, если так.
– Она не узнает, что это ты. Скажу, мол, ребята в школе. И все.
Теперь-то, много лет спустя, я думаю, что Артур тоже был малышом и, хоть казался он мне тогда старше своих лет, рассудительным и серьезным, его желание рассмешить бабушку было совершенно детским и нелогичным. Про пальто он не хотел напоминать ей, а вот о том, что ее прозвали графиней, – пожалуйста. Но ведь и мысль-то о том, что, может быть, она графиня, появилась не просто так, а из-за ее необыкновенного наряда.
Да, мы были детьми, а детям так свойственно ошибаться, не зная, что последует за шуткой…
– Ты, наверное, начитался всякого, а? – спросил я Артура. – Бабушка любую книгу даст?
– Кстати, – сказал он, что-то вспомнив, – ты не читал такой роман? Называется «Янки при дворе короля Артура».
Сперва я опешил. Как со мной разговаривают, будто со взрослым! Я взял самую первую книгу, «Что я видел», а меня спрашивают про настоящий роман.
Но я ловко вывернулся.
– Ха-ха, – воскликнул я, – так ты, Артур, еще и король?
Он довольно смеялся, а я подбавил дров в огонь:
– Не какой-то там граф! Король!
Я даже вообразить не мог, какое произведу впечатление на бабушку и маму своим сообщением. Особенно ликовала мама. Бабушка просто охала и ахала на разные лады, а мама – я ее такой никогда не видел за всю войну – от восторга места себе не находила. Расхаживала по комнате, разводила руками, наигрывала губами какие-то знакомые мелодии и при этом рассказывала, как давно, в молодости, когда она училась в ФЗО, на каникулы их повезли в Ленинград – чудесный, волшебный город – и там повели в театр, на балет, это была сказка «Щелкунчик» – какие изумительные костюмы, – а музыку исполнял огромный оркестр, наверное, человек сто одних музыкантов, а что за чудо занавес – малиновый, с золотыми узорами, да и сам театр – мраморные колонны, пол, по которому страшно ходить, потому что он похож на стеклянный и в него можно глядеться, как в зеркало, даже лестничные барьеры покрыты красным плюшем – этого не забудешь вовек, и все-таки главное – артисты, балерины в таких вот юбочках, – мама показывала, какие именно юбочки, – из газовой, прозрачной ткани, у них, этих юбочек, даже специальное название есть, пачки, ну и, конечно, танцоры, в облегающих тело трико, но они маме не показались, потому что все больше стояли в тени и выскакивали оттуда, когда надо было поднять балерину и покружить ее.
– Как, – удивлялся я, – прямо в воздухе?
– Конечно! – радостно смеялась мама. – Прямо в воздухе.
И еще выяснилось, что балерины танцуют только на пальчиках, редко стоят на всей ступне, да и то очень изящно, вовсе не так, как делают это обычно люди, и мама показала, как стоят балерины: подтянулась, подобрала живот, даже, кажется, выше стала, и одну ступню вплотную приставила к другой, ровно посредине, так что получилась буква Т. Тут мама одну руку вскинула – я даже испугался: вышло ведь очень неудобно, маму чуть покачивало, потому что ноги приставлены вплотную, да и под углом – запросто можно упасть. А она еще, как нарочно, что-то такое тихонько замурлыкала, какую-то мелодию, и давай руками махать – одна вверх, другая вниз.
– Ладно, ладно! – рассмеялся я. – Расскажи лучше, как же они на пальцах танцуют.
– У них специальные такие тапочки, – успокоилась мама, – белые или розовые, представляешь?
– А не спадывают, тапочки-то? – вступила в разговор бабушка.
– Вот еще! – махнула рукой мама, оскорбившись за балерин.
– А ноги не ломают? – не унималась бабушка.
– Чего не знаю, того не знаю, – вздохнула мама, возвращаясь с довоенных небес обратно в нашу жизнь.
Она подошла к столу, разлила по тарелкам завариху, села, взялась за дюралевую ложку, зачерпнула ею еду и поднесла было ко рту, но вдруг кинула ложку обратно.
– Гады! Гады! Гады! – крикнула она отчаянно и заплакала.
Я даже вскочил: что еще случилось! С отцом?
Самое страшное, самое дикое, самое несправедливое, чего мы боялись всю войну, – от первого дня, как он ушел воевать, и до его возвращения, – мысли, что с отцом случилась беда.
Ах как я страшился этого! И разве только я? На что мы не шли, лишь бы избежать несчастья, каким только не верили приметам! Нельзя было проходить под раздвоенным столбом, переходить дорогу перед белой лошадью, а встретив подводу с гробом, требовалось трижды плюнуть через левое плечо и скрестить большой и указательный пальцы на обеих руках. Суеверие множилось и росло в малом народе, и никакие взрослые уговоры не помогали – ни материнские, ни учительские. Да, я думаю, матери и учительницы наши дорогие сами с любым суеверием сто раз смирялись и до конца жизни, несмотря, скажем, на партийность или образованность, согласились бы исполнить все правила примет да поверий, только хоть на шажок остановить беду, которая перла и перла из всех щелей – тифом, голодухой, похоронками.
Отойди, сгинь, несчастье! Изнемоги в лютости своей бескрайней! Дай людям вздохнуть, опамятоваться, вспомнить, что есть на белом свете цветы, книги и даже танцы в сказочно красивых, волшебных театрах!
Может, оттого люди говорили вроде потише у нас в тылу. Принижали голос, когда хотели сказать что-то твердое даже. Боялись испугать криком остальных. Потому что крик одно означал – беду.
А тут мама закричала. И я вскочил.
– Гады! – еще раз крикнула она. – Что теперь с театром-то? Вдруг разбомбили? Что же они творят, эти гады!
Грех, конечно, это был, но невинный, детский грех – ругнул я про себя маму. Подумаешь, сказал я про себя, театр. Кричит так, будто с отцом что случилось. Впрочем, а так ли велик был мой грех? Да и грех ли это – любить и жалеть отца больше, чем даже целый драгоценный театр?
Став взрослым, вроде бы легко разуметь, что театр нельзя ставить напротив отца, что и живой человек, и золотой дворец неповторимы, но одинаковая ли эта неповторимость – кто скажет… Нет, нет, только кажется, будто, став взрослым, легче жить и разбираться легче в разных сложных делах. Детство владеет клинком прямоты и справедливой однозначностью. Нет, я не пожалел театр, а испугался за отца, ругнул маму и облегченно сел на место.
– Фу, как ты меня напугала, – согласилась со мной бабушка, обращаясь к маме.
Она ничего не ответила. Ела завариху, вовсе не замечая еды, наверное, ушла обратно в свой чудесный театр, пусть, если ей так там нравится. Она устала, моя мама, она развеселилась первый раз за всю войну, пусть побудет еще немного в своей памяти, в золоченом дворце, где показывают балет. Ей недолго радоваться, минута, и она вернется назад.
Мама встряхнулась, возвратилась из воспоминаний и сказала, глядя на меня:
– Пойдем в библиотеку вместе. Хочу увидеть замечательную артистку.
И прибавила, помолчав:
– Может, это она танцевала тогда, давным-давно?
Я читал свою толстую книгу очень долго – месяц или полтора.
Я купался в счастье, в солнце и беззаботности довоенной жизни, которая уже стала забываться, отодвигаться в даль памяти, словно в театральные кулисы. Иногда казалось, что война идет всегда, что отец целую вечность на фронте. Не верилось только одному – что это будет бесконечно. Надежда и ожидание – единственное, чем жили люди. Все, что происходило сейчас, казалось временным. Но затянувшаяся временность требовала хоть коротких прикосновений к постоянству. Может, я потому так долго и читал книгу о довоенной жизни, что это было воспоминание о постоянстве? Может, я хотел подольше задержаться там, на мирной и тихой Волге, представляя героя книжки, моего сверстника, самим собою? Может, эта книжка была маленьким островком мира в море войны? Не помню. Помню, что я был бесконечно счастлив, усаживаясь с книгой в руках поближе к печи и натянув – для уюта – старый и уже дырявый от старости бабушкин шерстяной платок на плечи. Счастлив и просветлен.
Книга делала со мной чудо: она говорила со мной разными голосами детей и взрослых, я чувствовал, как подо мной покачивается палуба белоснежного парохода, видел всплески огромных рыб в тяжелых струях реки, слышал металлический грохот якорной цепи и команды капитана, хоть и не морского, речного, а все-таки с трубкой в зубах. Я ощущал прикосновения человеческих ладоней, чувствовал запахи дыма рыбацкого костра, который доносился с берега, слышал мерное чмоканье волны о дебаркадер и наслаждался сахаристым вкусом астраханского арбуза. Будто волшебная власть уносила меня в другое пространство и время, раскрывая безмерные дали и вознося в облачные небеса.
Я теперь хорошо понимал маму, взрыв ее негодования, ведь у нее был свой мир ей только одной представимого прошлого. Она видела театр наяву, а я любил то, чего даже не видел, и это невиданное мною было прекрасно и удивительно.
Через десять дней я пошел в библиотеку, чтобы продлить срок своего чтения. Мама задерживалась в госпитале – то дежурство, то пригнали новый эшелон с ранеными, и тут уж она возвращалась поздним вечером, таким поздним, что я не выдерживал и засыпал, не дождавшись, когда она прижмется ко мне своей холодной, с мороза, щекой. Словом, на десятый день я отправился один в довоенный табачный магазинчик, который теперь оказался местом не менее замечательным: детской библиотекой!
Я всячески раздувал в себе праздничное настроение, даже немножко потрубил в охотничий рог, про себя, разумеется, и двадцатый раз мысленно прорепетировал слова, которые я скажу старушке-библиотекарю, бывшей, так сказать, графине, а ныне заслуженной артистке республики. Неудобно же, в конце концов, настоящей балерине говорить какие попало пустячные слова.
Итак, я вхожу, снимаю шапку, пусть там даже мороз трескучий стоит, и говорю:
– Здравствуйте, Татьяна Львовна, я прошу продлить книгу Бориса Житкова «Что я видел» на десять дней, моя фамилия такая-то, читательский номер одна тысяча тринадцать!
О-о-ох! Я остановился, как будто врезался в стену. Меня, кажется, даже назад отшатнуло от такого удара. Что же я за растяпа, как же я до сих пор не догадался: ведь в моем читательском номере есть цифра тринадцать! Чертова дюжина!
Как теперь быть? Ведь это же, это же… И я твердо решил – значит, так, сперва поздороваюсь, потом попрошу сменить номер.
Но это оказалось не так-то просто. Во-первых, народу в библиотеке оказалось довольно много. С одной стороны помещения был прилавок для младших, с другой – для старших, и старушка перебегала от прилавка к прилавку, едва поспевая записать книги.
Пришлось ждать. Но я так и не дождался. Народ приходил, уходил, а чтобы я остался один на один со старушкой, не получалось. Тогда я решил: будь что будет. Скажу при всех.
Не вышло у меня культурно, нет. Даже по имени-отчеству я ее не назвал, ведь я поздоровался, когда входил, а здороваться второй раз, да еще так вежливо, – явный подхалимаж, все, кто в библиотеке, сразу подумают, будто я хочу какую-нибудь особенную книжечку, и мне пришлось пробормотать что-то вроде этого:
– Мнепродлитечтоявидел.
Прошамкал, как старик, будто кашу пожевал. Вышло очень невнятно, но старушка не переспросила, несмотря на завязанную шапку, быстрым и хитреньким взглядом кольнула меня, вытащила бумажки, отметила в них что-то и вопросительно посмотрела на меня.
– Что еще?
– Мер льзя менить? – проговорил я, глотая почему-то начала слов и кляня свой деревянный язык.
Старушка, точно ворона, как-то боком поглядела в мою карточку, перевела непонимающий взгляд на меня, потом снова качнула голову к бумажке и вдруг довольно громко, так, что было слышно всем, сказала:
– Но ведь твой номер – одна тысяча тринадцать. А не тринадцать!
Народ, конечно, заржал, сначала тихо и неуверенно, потом – посмелее.
– А еще книжки читает! – пропищала за спиной какая-то девчонка, видать, жуткая кляуза и подхалимка.
Но Татьяна Львовна будто не услышала этих слов.
– Номера тринадцать, – сказала она еще серьезнее, – в нашей картотеке нет! Я его своими руками выбросила! Понимаешь? И твой номер – одна тысяча тринадцать.
Я весь взмок от этих переговоров, хотя каждое слово вылетало изо рта вместе с паром: такая холодина здесь стояла.
– А ты не боишься чертовой дюжины? – Татьяна Львовна подняла голову повыше, глядела из-под очков куда-то за мою спину.
Там возникло замешательство, опять послышался смех, только уже нестройный, неуверенный.
– Не боюсь, – лживым голосом ответил все тот же девчоночий голос, но я и сейчас не обернулся – плевать на эту врушу.
– Молодец! – сказала Татьяна Львовна. – А вот он, – она кивнула в мою сторону, – боится. Так зачем ему мешать?
За спиной засмеялись поувереннее.
– Ни мешать, ни помогать ему не надо, – сказала старушка. – Он сам решит, как быть, понимаешь?
И она проговорила еще одну фразу:
– Человек сам освобождается от страха.
Но ее слышал только один я. Все остальные смеялись. Довольно дружно над тем, что она сказала раньше. И громче всех повизгивал девчачий голос.
Я повернулся и вышел, забыв попрощаться.
«Идиоты!» – ругал я про себя эту смешливую публику в библиотеке. Да я уверен, каждый из вас цифры тринадцать, как черта, боится, недаром чертова дюжина, каждый ждет не дождется, чтобы быстрей тринадцатое число прошло, да и вообще! А тут все хихикают, расхрабрились.
Эх, люди, неискренний народ. В толпе-то небось веселые, а пусти вон черную кошку через дорогу, остановитесь как вкопанные, писаные храбрецы!
Но что-то мне, кроме этих издевательств, еще мешало. Что-то было не так в библиотеке, как в прошлый раз, что-то переменилось.
Бывает же: человеку втемяшится в голову какая-нибудь форменная ерунда – добро бы что-то серьезное – нет, чепуха какая-то, нечто неопределенное, неясное, может, даже пустое, и он всю ночь ворочается, уснуть не может или ходит неделю словно аршин проглотил, никак в себя не придет – хочет вспомнить, понять, да ничего, как назло, не получается.