– Что за бессмыслица! – говорила Ахматова. – Смертельны стрелы, а не иглы. Как невнимательно люди читают стихи. Все читают, всем нравится, все пишут письма – и не замечают, что это полная чушь. (Моя запись, сделанная 10 мая 1940 года.)[11]
Надежда Яковлевна, цитирующая «Я в негашеной извести живу», тоже не замечает, что это полная чушь.
Настоящими стрелами впивались в Анну Ахматову опечатки в первом томе ее «Сочинений», выпущенном в 1965 году издательством «Международное литературное содружество» (США). Она тогда лежала в Боткинской больнице после инфаркта. Однажды, когда я навещала ее, при мне (23 января 1966) привезли ей из Ленинграда почту и с почтою – первый том «Сочинений», который ею уже был получен в дар от одного из друзей накануне. Получив по почте второй экземпляр того же первого тома, Анна Андреевна отдала один мне и попросила читать параллельно с нею. Больше я Ахматову никогда не видала. Толстый белый том на больничном одеяле – последнее, что я видела у нее под рукой. Но звонила она мне по телефону еще три раза. Не из больницы, а с Ордынки, накануне отъезда в санаторий. И все три раза с мукою в голосе говорила об опечатках и искажениях. «Это не книга, а полуфабрикат». После кончины Ахматовой мне сделалось известно, что она составила список ошибок первого тома; список под названием: «Для Лиды»[12]. Свой я представить ей уже не успела.
Надежда Яковлевна цитирует вместо «Но кто нас защитит» – «Но как нам быть», рифмует «самоубийства» и «византизма» и вместо строчки «Как в негашеной извести горю» предлагает «Я в негашеной извести живу».
И она хочет внушить нам, будто принадлежала к некоему тройственному союзу и поэты, Ахматова и Мандельштам, ценили ее слух!
Перевиранием слов и строк неряшливость в обращении со стихами не исчерпывается. Память изменяет, а брать в руки книгу охоты нет. Ни за что!
Проверить по рукописям, точно ли цитируются на страницах «Второй книги» стихи О. Мандельштама, я не имею возможности. Проза (давно напечатанная) подвергает-с я бесконечным пересказываниям и растолковываниям.
О романе, о символистах, о Риме, об эллинизме, о Византии, о театре… на множество тем высказывается во «Второй книге» О. Мандельштам под псевдонимом Надежда Мандельштам. Пересказывать статьи Мандельштама столь же бессмысленно, вредно и «школьно», как любое из его стихотворений: ведь это в действительности не «статьи», а проза, и при том проза поэта. Пойди-ка перескажи:
«Литература века была родовита. Дом ее был полная чаша. За широким раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Скинув шубу, с мороза входили новые. Голубые пуншевые огоньки напоминали приходящим о самолюбии, дружбе и смерти. Стол облетала, произносимая, всегда, казалось, в последний раз, просьба: “Спой, Мэри”, мучительная просьба последнего пира…»[13]
Или:
«…эллинизм – это могильная ладья египетских покойников, в которую кладется все нужное для продолжения земного странствия человека, вплоть до ароматического кувшина, зеркальца и гребня»[14].
Прозу Мандельштама можно, как стихи, запоминать наизусть; интересно цитировать, но «пересказывать своими словами», переводить на свой язык, чем во «Второй книге» без устали занята Надежда Яковлевна, – недопустимо… Однако я пока не о пересказах прозы. Я пока о неряшестве в цитатах из стихов.
На странице 253[232]*: «по улицам города Вия» вместо знаменитого «Киева-Вия».
Увечье, нанесенное одному мандельштамовскому четверостишию, тоже бросилось мне в глаза.
О, как мы любим лицемерить,
И забываем без труда,
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
Так у Мандельштама. У Надежды Яковлевны по-другому. Не заботясь о сохранении размера («смысл» пересказан верно), она цитирует: «о том, что в детстве мы ближе к смерти, чем в наши зрелые года» (445–446) [404] *.
Это стихотворение напечатано было еще при жизни поэта, в 1932 году, в апреле, в журнале «Новый мир». Проверенный, утвержденный, окончательный авторский текст. Почему он изменен? По невежеству или по неряшеству? Конечно, со стороны Надежды Яковлевны возможен ответ сокрушительный: вариант. Впоследствии Мандельштам переменил строку. Ее рукой. «Мандельштам будил меня: “Надик, не спи”… Я открывала глаза, и он сразу начинал диктовать… Я писала на клочках бумаги, притащенной из редакции, большим детским, потому что со сна, почерком, безграмотно, но разборчиво» (594) [537].
Тут речь о прозе. Но ведь и стихи Мандельштам мог после 1932 года продиктовать, внезапно разбудив жену, и перед «большим детским» почерком Надежды Яковлевны, которая писала «безграмотно, но разборчиво» беззащитны и стихи, и читатели, и специалисты-исследователи.
Всем остается испытывать одно лишь чувство – умиление: «большой, детский, потому что со сна». Как трогательно!
Александр Блок не диктовал Надежде Яковлевне ни прозы, ни стихов. Но произнести стихотворение точно – это, по-видимому, не по силам Н. Мандельштам. Исключения из этого правила редки, какое-нибудь увечье слову она почти всегда причиняет. Надежда Яковлевна выносит порицание поэтам, которые в зрелые годы, «одаренные иным зрением и чувствами… кромсают ощущения молодости, и в результате получаются не целостные стихи, а гибриды, курьезы, сращения из несовместимых материалов» (174) [160–161], она рассказывает, как Мандельштам однажды застал Блока за переделкой стихов «О доблестях, о подвигах, о славе» и возмутился этим занятием. «Блок перекраивал одно из лучших стихотворений» (174) [161]. Но сама она, Надежда Яковлевна, собственною своею рукою перекраивает то же стихотворение Блока; к двум строчкам первого четверостишия приклеивает слегка перевранную предпоследнюю. Уж лучше бы совершал такие проступки – Блок!
Микроб неряшества вводит Надежда Яковлевна в стих, едва прикасаясь к нему. Ведет, например, она речь о двух стихотворениях Ахматовой, а в доказательство своей мысли цитирует не строки из двух названных, а строки из третьего, непоименованного. Легчайший способ доказывать свою мысль: разбираешь два стихотворения, а цитируешь – третье, воображая при этом, будто опираешься на те два. Надежда Яковлевна утверждает, что Ахматова мечтала расстаться с памятью и в доказательство этого утверждения разбирает «Подвал памяти»[15] и элегию «Есть три эпохи у воспоминаний»[16]. Действительно, и там и тут речь идет о памяти. Но вместо названных двух автор цитирует не их, а «Эхо»[17]. Такой способ очень удобен для доказательства собственных домыслов, но служит доказательством одного лишь неряшества. А быть может, невежества?
Как бы там ни было, избави Бог любого поэта от подобных слушателей – первых или десятых. У Надежды Яковлевны что ни цитата – расправа.
Жуковского, на странице 410 [372]*, и Пушкина она позволяет себе цитировать с ошибками. Прозу и стихи. В предпоследней строфе «Алонзо» следует «обольщенный», а не «окрыленный» – как цитирует Надежда Яковлевна, и Пушкина, хотя мы и бродили, как Пушкин, она тоже не щадит. Жизнь на Олимпе в содружестве с пушкинисткой Анной Ахматовой не отучила ее от неряшества. Изречение Пушкина «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный»[18], изречение, ведомое каждому и сработанное великим мастером не менее содержательно и складно, чем пословицы и поговорки народа, чей бунт нам не приведи Бог увидеть, – она произносит неверно. Она цитирует изречение, ставшее пословицей, лишая его складу и ладу: «бессмысленный и жестокий» вместо «бессмысленный и беспощадный» (579) [524]*. Пушкинское «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день…») Надежда Яковлевна цитирует, по неряшеству заменяя пушкинское слово – своим (182–183) [168—269]*: «не стираю» вместо «не смываю».
Стихи Анны Ахматовой Надежда Яковлевна, цитируя или пересказывая, искажает постоянно, систематически, иногда – с умыслом: берет, например, ахматовские строки сорок второго года «А вы, мои друзья последнего призыва»[19], обращенные к защитникам Ленинграда, и переадресовывает их к «храбрым мальчикам шестидесятых годов» (411) [373]; иногда по неряшеству, иной раз – подсознательно. И это, мне кажется, самая серьезная беда. Будто читаешь переводы ахматовских стихов на другой язык, знаменующий другой – чуждый ахматовскому миру – строй души. Ахматова:
В этой жизни я немного видела,
Только пела и ждала.
Знаю: брата я не ненавидела
И сестры не предала.
Отчего же Бог меня наказывал
Каждый день и каждый час?
Или это Ангел мне указывал
Свет, невидимый для нас…[20]
Надежда Яковлевна пишет, что это ее любимые стихи. Она упрекает критиков и читателей – они, будто бы, этих стихов не оценили:
«Как прошли мимо основной и лучшей струи в поэзии Ахматовой и не заметили, что она поэт отречения, а не любви» (256) [235].
(Скажу мимоходом – одно вовсе не противоречит другому.)
Почему не заметили? Сама же Надежда Яковлевна приводит строки Мандельштама, написанные им, как она сообщает (256) [235], еще до революции:
«Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России»[21].
Хотя каждая мысль Мандельштама во «Второй книге» трактуется как дело семейное («Мандельштам, следовательно и я», 255 [234]), но надо признать, что О. Мандельштам расслышал «голос отречения» гораздо раньше, чем встретился со своей будущей женой; слова эти написаны им еще в 1916 году. И заметил не он один. О струе отречения в поэзии Ахматовой писали и другие. См., например: Н. Недоброво «Анна Ахматова» в июльской книжке «Русской мысли», в 1915 году; или К. Чуковский в № 1 журнала «Дом Искусств» в 1921. Беда, однако, не в том, что Надежда Яковлевна приняла себя за Мандельштама и преподнесла его мысль как свою (это вообще происходит на каждой странице); беда в том, что Надежда Яковлевна исказила те самые ахматовские стихи, которые приводит в доказательство «струи отречения». Написаны они в 1912 году и перепечатаны и процитированы десятки раз. Она их любит. Но привести их в целости и сохранности она, тот единственный читатель, который дороже поэту, чем целая тьма поклонников, не в состоянии.
«В этом мире» вместо «В этой жизни» и «за что ж Господь» вместо «Отчего же Бог» (256) [235]*. Так пересказывают стихи, а не схватывают с голоса, не выписывают из книг и уж во всяком случае не цитируют. Но и это еще пустяки, а удар дальше.
Ахматова:
Или это Ангел мне указывал
Свет, невидимый для нас…
В этих строках собственно и звучит голос отречения, который пленил Надежду Яковлевну. Бог карает меня, значит я живу не так, как Он велит. Я виновата. Другие люди и я вместе с ними не видят указующего света – в этом наша, моя, вина.
У Надежды Яковлевны «Свет, невидимый для вас» (256) [235].
Ваша вина! Я-то вижу, да вы не видите.
Какое же это самоотречение? Скорее – самодовольство. Если тут опечатка, то, надо признаться, могущественная: выстрел в самое сердце стиха.
Но это не опечатка, потому что точно так же стих перевран на странице 267 [245].
«Каким образом балованная и вздорная девчонка, какой я была в дни слепой юности, могла увидеть “свет, невидимый для вас”»… (267) [245] – упивается Надежда Яковлевна своей прозорливостью.
Она увидела, другие не увидели. Автор стихов, Ахматова, еще не успела увидеть и только пытается угадать, не были ли горести, перенесенные ею в жизни, Божьей наукой, знамением?
Ахматова не успела, Надежда Яковлевна – впереди!
Ахматова в молитвенных строчках уничижает себя. Надежда Яковлевна голос кроткого раздумья превращает в бахвальство. Переводит на свой язык. И каким легким способом: заменой одной лишь буквы! Вместо для нас – для вас!
Перевод в практике Надежды Яковлевны не единственный. Она лихо переводит на свой язык и стихи, и то, что стоит за ними.
…В 1946 году вышло известное постановление ЦК, выступил с ругательной речью по адресу Зощенко и Ахматовой Жданов. Из месяца в месяц, из года в год, в печати и на собраниях по команде хулили Ахматову. В школе, не показывая детям ее стихов, заставляли чистые уста произносить нечистую хулу. Им бы учить наизусть —
Смуглый отрок бродил по аллеям[22]
или:
…Но с любопытством иностранки,
Плененной каждой новизной,
Глядела я, как мчатся санки,
И слушала язык родной.
И дикой свежестью и силой
Мне счастье веяло в лицо,
Как будто друг от века милый
Всходил со мною на крыльцо[23].
(этим другом, милым от века, был для нее родной язык); или:
… Вот о вас и напишут книжки, —
«Жизнь свою за други своя», —
Незатейливые парнишки,
Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки,
Внуки, братики, сыновья![24] —
но у целых поколений были украдены эти родные, им принадлежащие строки. Детям учить бы наизусть:
…Вдруг запестрела тихая дорога,
Плач полетел, серебряно звеня…
Закрыв лицо, я умоляла Бога
До первой битвы умертвить меня[25].
А они учили:
«Разве можно культивировать среди советских читателей и читательниц присущие Ахматовой постыдные взгляды на роль и призвание женщины, не давая истинно правдивого представления о современной советской женщине вообще, о ленинградской девушке и женщине-героине в частности, которые вынесли на своих плечах огромные трудности военных лет, самоотверженно трудятся ныне над разрешением трудных задач восстановления хозяйства».
Нет, сочинителям этой прозы родной язык явно не был другом. Иначе они не предавались бы бюрократическому сквернословию по поводу «руководителей», которые должны «руководствоваться», «наплевизму» и «безыдейности», не писали бы, что ленинградские женщины «вынесли огромные трудности и самоотверженно трудятся над разрешением трудных задач». Правда не была им матерью. Таким языком изъясняется ложь.
Ахматова ответила гонителям своих стихов и своего сына:
…На позорном помосте беды,
Как под тронным стою балдахином… —
двумя величественными строками превратив «будуар» и «моленную», куда попытался загнать «взбесившуюся барыньку» Жданов, – в тронную залу поэта[26].
И – в другом стихотворении, тоже посвященном трагической доле – своей ли, поэзии ли?
…Вокруг пререканья и давка.
И приторный запах чернил.
Такое выдумывал Кафка
И Чарли изобразил.
И в тех пререканиях важных,
Как в цепких объятиях сна,
Все три поколенья присяжных
Решили: виновна она.
Сменяются лица конвоя.
В инфаркте шестой прокурор…
А где-то темнеет от зноя
Огромный июльский простор[27].
И полное прелести лето
Гуляет на том берегу…
Я это блаженное «где-то»
Представить себе не могу.
И т. д.
Лирические стихи вообще пересказу не поддаются, но если спросить любого читателя: что здесь? что такое он прочел? – читатель ответит: это была гневная жалоба. Это был негодующий стон.
Надежда Яковлевна переводит чужую боль на свой язык:
Ахматова «хвасталась тем, что довела до инфаркта всех прокуроров»(564) [510].
Стон превращен в хвастовство. Царственное слово – в кухонное… Чем не превращение под пером Надежды Яковлевны стихов, выражающих коленопреклоненный восторг перед подвигом ленинградцев – в упрек «храбрым мальчикам» шестидесятых годов? Чем не смычок музыканта, превратившийся под пером одного французского переводчика в сторожевого пса?
(Был такой случай: строки:
Но смычок не спросит, как вошел ты
В мой полночный дом[28], —
оказались переведены на французский так:
Французскому переводчику простительнее: он не знает, не понимает, не любит. Но мы-то права не имеем допускать, чтобы с умыслом или по неряшеству калечили великие стихи, допускать превращения, переводы с одного строя души на другой… Гневную жалобу в хвастовство; укоризну себе опять-таки в хвастовство.
Слишком уж несовместимые души насильственно пытается Н. Мандельштам втиснуть в изобретенную ею совместность: она и Ахматова – «мы»…
Вглядимся в автопортрет, создаваемый «Второй книгой». Дело важное: Надежда Мандельштам – один из двойников Анны Ахматовой.
Глава вторая
Сплетней изувечены…
Анна АхматоваПомню, как в Ташкенте, в 1942 году, Анна Андреевна, живя в общежитии писателей на ул. Карла Маркса, 7, в шутку предлагала организовать «Общество неговорения друг о друге ничего плохого». В председатели выдвигала себя. Сплетни она терпеть не могла, высмеивала их и боялась. Характерно, что в особой главе из ее книги о Пушкине – «Александрина»[29] – она сочла нужным подвергнуть исследованию одну сплетню, одну небылицу, вот уже полтора столетия оплетающую имя Пушкина. Анна Андреевна говаривала, будто ею задуман научный труд под названием «Теория сплетни».
«Вторая книга» Н. Мандельштам дала бы для этого теоретического труда изобилие конкретного материала.
Сплетни бьют из книги фонтаном. Чей муж «смывался втихаря» за границу от старой жены вместе с молоденькой; как удачливые драматурги меняли жен, а молоденькие девушки, в свою очередь, гонялись за удачливыми драматургами; которая из приятельниц Надежды Яковлевны была охотницей до мужчин и завлекала их успешно, а которая влюблялась часто, но без успеха (все это с именами и фамилиями); как, по мнению Надежды Яковлевны, безвкусно одевалась в двадцатые годы знаменитая красавица десятых годов, Ольга Афанасьевна Глебова-Судейкина (она была, правда, «славная попрыгушка», очень доброжелательная, и отлично умела смахивать пыль, но одеваться не умела); как В. К. Шилейко, уже разошедшись с Ахматовой, ввел однажды в свои комнаты Надежду Яковлевну и Осипа Эмильевича и объяснил гостям, на их глазах дрессируя пса, что «у него всегда найдется приют для бродячих собак» – «так было и с Аничкой»… (501) [454]; какие прически рекомендовала Анна Ахматова брюнеткам, а какие – блондинкам; кто с кем сходился бездумно, а кто – подумавши; какие непристойные куплеты пела в утешение Надежде Яковлевне известная переводчица (имярек); как Фаина Георгиевна Раневская, желая выручить Надежду Яковлевну, имела неосторожность подарить ей в Ташкенте тапочки, а они, представьте, на пятый же день развалились… Сплетнями кишит каждая страница.
Сплетничание характеризует главным образом зрение самого сплетника – ведь оно есть средство унизить человека: чем ниже, тем сплетнику доступнее, роднее. Способность объяснять всякое человеческое действие мотивами низменными сплетник принимает за особую свою проницательность.
Анна Ахматова, встречаясь с М. Зенкевичем, старым своим товарищем по Цеху Поэтов, пыталась в беседах с ним восстановить историю акмеизма? А, вы думаете, она в самом деле интересовалась историей? Как вы наивны! Слушайте, я вам сейчас объясню: «Он рассказывал ей свои сказки, и она наслаждалась, снова переживая старые приключения, и впивала в себя похвалы своей красоте» (66) [63]. Маршак задыхаясь говорил о Шекспире и Пушкине? И вы, простаки, верили, что он в самом деле любил поэзию? Вот я вам сейчас объясню: он просто втирал очки, чтобы придать низкопробным поделкам возвышенный вид… Надежду Яковлевну не проведешь. Тынянов открыл какую-то там теорию смены лирического героя? А вот я вам сейчас объясню: это была высоконаучная теория, удобная для приспособленцев.
«Запад, впрочем, все переварит», – говорит Надежда Яковлевна о мемуарах Георгия Иванова (161) [149]. Почему же только Запад? И только мемуары Иванова? «Вторую книгу» Н. Мандельштам с аппетитом проглотит и переварит Запад, Восток, Юг и Север. Столько сплетен, и всё по большей части о знаменитостях! Ее книга всем по плечу, она до краев переполнена клеветами и сплетнями; из нее выходишь на свежий воздух, словно из ресторана ЦДЛ.
Даже похороны Анны Ахматовой Надежда Яковлевна озирает оком опытной сплетницы. Никакого чувства братства, общности, единения в горе с людьми, пришедшими, как и она, поклониться Ахматовой. Одни пересуды. Одна брезгливая наблюдательность. В корреспонденции Н. Мандельштам с похорон сообщается, что «невская вода сохраняет кожу, и у старушек были нежные призрачные лица»; что современницы Ахматовой явились на похороны «в кокетливых петербургских отрепьях…» (117) [109]. Ни единой мысли о покойнице, если не считать сплетнического сообщения, будто Ахматовой под старость «мерещилось, что все в нее влюблены» (118) [110]. Так размышляет Надежда Яковлевна, стоя над гробом. За всеми этими сообщениями – равнодушие случайного прохожего, а не горе близкого друга. Судит – стоя у гроба – и Ахматову и тех, кто пришел проводить ее, ставит отметки за искренность слез и рыданий, сама проявляя одно равнодушие. Из репортажа о похоронах мы узнаём, кто и в какой степени осиротел; кто из молодых людей, окружавших Ахматову в последние годы, привязан был к ней бескорыстнее, чем остальные; в ком Ахматова верно угадала дарование, а в ком ошиблась. Сплетня и Надежда Яковлевна неразлучимы, самая смерть Ахматовой не заставляет ее ни на минуту уняться. Тут же, на страницах о похоронах, она пускает в ход уже даже не сплетню, а клевету, злодейскую и преступную, о Нине Антоновне Ольшевской, одном из ближайших друзей Анны Андреевны и приятельнице семьи Мандельштам.
О Нине Антоновне Ольшевской Ахматова говорила: «я люблю Ниночку как родную дочь». После первого ареста Мандельштама в квартиру арестованного, по свидетельству Ахматовой, «женщин приходило много». Среди них «ясноокая, стройная и необыкновенно спокойная Нина Ольшевская». Когда О. Мандельштама отправляли в ссылку, в Чердынь, то, по свидетельству Ахматовой, «Нина Ольшевская и я пошли собирать деньги на отъезд»[30].
А впоследствии Нина Антоновна была первой из москвичей, кто ринулся к Ахматовой после катастрофы 1946 года: утром появилось в газетах «Постановление», вечером Н. Ольшевская выехала в Ленинград.
Отмечаю: на страницах «Второй книги» ни о ком с таким упоением, с таким удовольствием, взахлеб не сплетничает Надежда Яковлевна, как о людях, наиболее близких Анне Андреевне. В особенности о тех из них, кто имел неосторожность приближаться иногда и к остальным членам «тройственного союза»: к О. Мандельштаму и к Надежде Яковлевне. Их свидетельства она стремится заранее отвести.
«Если что-нибудь запишет Эмма Герштейн, – сделано, например, предупреждение во «Второй книге», – она исказит все до неузнаваемости… Ахматова смертно боялась потенциальных мемуаров Эммы и заранее всячески ее ублажала» (509) [461].
Надежда Яковлевна почему-то «смертно боится потенциальных мемуаров» Герштейн, но не ублажает ее, подобно предусмотрительной и лицемерной Анне Ахматовой, а, напротив, во «Второй книге» (в отличие от первой) поносит. Э. Г. Герштейн познакомилась с Анной Андреевной в доме у Мандельштама, подружилась с Осипом Эмильевичем и с Надеждой Яковлевной, подружилась так крепко, что сразу после первого ареста Мандельштама (1934), по свидетельству тех же мемуаров Ахматовой (да и первой книги Н. Мандельштам!), пришла на квартиру арестованного после его увода – и вообще весьма с близкого расстояния наблюдала то, что Надежда Яковлевна, говоря о Мандельштаме и Ахматовой, теперь именует «наш общий жизненный путь». Не это ли и побудило Надежду Яковлевну принять заблаговременные меры? Ей необходимо в спешном порядке опорочить показания ближайших свидетелей, прежде чем они успеют открыть рот. Мемуары Э. Герштейн еще не написаны. Ну как же опытной сплетнице не сообщить миру, будто у Э. Герштейн есть «дар все путать». Э. Г. Герштейн, по многолетней близости своей к Ахматовой, по дружбе своей с О. Э. и Н. Я. Мандельштамами, тоже способна написать воспоминания и высказаться, в частности о том, в какой мере пути Анны Андреевны и Надежды Яковлевны совпадали. Э. Г. Герштейн – историк литературы; одно из главных свойств ее профессиональных работ – точность. Именно ввиду безупречной точности материала, преподносимого Э. Герштейн в ее книге «Судьба Лермонтова»[31], на книгу эту любят ссылаться молодые исследователи; именно благодаря точности познаний Э. Герштейн нередко бываю вынуждена обращаться к ней за справками о датах жизни и о вариантах стихотворений Ахматовой и я. Сама же Ахматова, полагаясь на глубину и точность познаний Герштейн в истории русской литературы двадцатых-тридцатых годов XIX века, нередко поручала Эмме Григорьевне наводить справки в архивах и библиотеках для собственных пушкинистских исследований. Уже после кончины Ахматовой, в наши дни, мы получили возможность убедиться, как плодотворно было участие Э. Герштейн в работах Анны Ахматовой: она оказалась в силах восстановить, воссоединить – и прокомментировать – неоконченные изыскания Ахматовой, посвященные Пушкину – см., например, такие ее публикации, как: Анна Ахматова «Пушкин и Невское взморье»[32] или: «Гибель Пушкина»[33]. Эти заветные ахматовские статьи по оставшимся черновикам мастерски, с любовью, точностью и проницательностью восстановлены и подготовлены к печати Э. Герштейн. Эти публикации не свидетельствуют о склонности Эммы Григорьевны «все путать»; скорее – распутывать… До трудов Э. Герштейн Надежде Яковлевне дела нет; у нее свои заботы: заранее опорочить возможные показания весьма осведомленного свидетеля, а заодно, в прикрытом виде, унизить и Анну Ахматову – походя, мельком; подумайте: три с лишним десятилетия Анна Андреевна дружила с Эммой Григорьевной, делилась с ней своими замыслами, стихами и бедами, и всё, оказывается, для того лишь, чтобы заслужить похвалу в грядущих мемуарах! Заработать себе – с помощью будущих воспоминаний Герштейн – славу в веках.
Какая низменная трактовка отношения Ахматовой к людям! Это – нравственный уровень сплетницы, а не той, о ком она пишет.
А ведь было время, когда и сама Надежда Яковлевна усердно «ублажала» Герштейн, в частности с помощью приветливых, дружеских и признательных писем: то звала ее к себе в гости в Калинин, то благодарила за приглашение в Москву; то, делясь своей главной заботой, сообщала ей из эвакуации, из Ташкента, что мандельштамовские бумаги удалось, к счастью, захватить с собой; то делилась с ней своим горем – у нее умерла мать; то соболезновала Э. Герштейн – у Эммы Григорьевны умер отец… Откровенные, признательные письма – письма к близкому человеку, чья привязанность выдержала испытание в горькие дни. На одном из писем Надежды Яковлевны к Эмме Григорьевне (из Ташкента) рука Ахматовой:
«Благодарю Вас за Ваше милое, дружеское письмо. Теперь, да и всегда, голос друга – великое утешение» (14 февраля 1944).
Примечательны даты дружеских писем Н. Мандельштам к Э. Герштейн: 1940–1944. Годы уже после «экзаменационных» для друзей Надежды Яковлевны лет: как повели себя друзья после ареста и гибели Мандельштама? Во «Второй книге» Надежда Яковлевна утверждает, будто друзья ее и Осипа Эмильевича – в частности Э. Герштейн и Н. Харджиев – после того как Мандельштам оказался в лагере и погиб, от его жены отвернулись. Если было бы это не ложью, а правдой, чем же объяснить продолжающуюся в военные годы приязнь Надежды Яковлевны к Герштейн, к Харджиеву? Неизменной осталась и приверженность к ним обоим и Анны Ахматовой – а она ведь подобных предательств никому не прощала… Не раз повторяла мне Анна Андреевна в Ташкенте: «Эмма надежный, верный друг». Эту надежность Ахматова испытала сама на себе: месяц за месяцем, год за годом Эмма Григорьевна делила с Анной Ахматовой самое тяжкое бремя ее жизни – хлопоты о лагернике-сыне: ходила с ней вместе, а иногда и вместо нее, в прокуратуру; по поручению Анны Андреевны бывала у влиятельных лиц то за письмом в защиту Льва Николаевича, то за характеристикой его научных работ; помогала Анне Андреевне посылать сыну посылки, для чего ездила за город (из Москвы отправлять их было запрещено) и т. д. и т. п. И вот об этом человеке Надежда Яковлевна сообщает: в первой книге, что Э. Герштейн между двумя обысками вынесла из квартиры бумаги Мандельштама (это – правда), в во «Второй», напротив – будто Э. Герштейн с перепугу сожгла какое-то доверенное ей стихотворение.
«Мне почему-то противно, что она его не бросила в печь, а поднесла бумажку к свечке», – пишет Надежда Яковлевна (442) [401].
А вот мне почему-то противна ложь, да еще о друзьях, которые в самые черные годы стойко делали тебе добро. Ложь изощренная, низменная.
«Цветаева уехала, и больше мы с ней не встречались, – сообщает Надежда Яковлевна на странице 519 [470]. – Когда она вернулась в Москву, я уже жила в провинции и никому не пришло в голову сказать мне об ее возвращении. Действовал инстинкт сталинского времени, когда игнорировали вернувшихся с запада и не замечали случайно уцелевших родичей погибших[34].