Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Записки об Анне Ахматовой - Записки об Анне Ахматовой. Том 2. 1952-1962

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лидия Чуковская / Записки об Анне Ахматовой. Том 2. 1952-1962 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Лидия Чуковская
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Записки об Анне Ахматовой

 

 


Лидия Чуковская

Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. Т. 2. 1952—1962

Немного истории

1

14 августа 1946 года особым постановлением ЦК ВКП(б) решено было журнал «Ленинград» уничтожить, а в журнале «Звезда» сменить редакторов.

Вина двух журналов сформулирована была так: они предоставляли «свои страницы для пошлых и клеветнических выступлений Зощенко, для пустых и аполитичных стихотворений Ахматовой»; руководящие работники из соображений приятельства «допустили протаскивание в журналы чуждой советской литературе безыдейности и аполитичности» и, еще того хуже, «культивировали несвойственный советским людям дух низкопоклонства перед современной буржуазной культурой Запада».

Руководящие работники редакций допустили, а руководящие работники Союза писателей и Горкома партии проглядели это протаскивание безыдейности и это культивирование культуры.

Ошибка журналов в том, что они напечатали ряд ошибочных произведений.

Ими оказалось забытым одно из важнейших положений ленинизма: ленинизм учит нас, что нельзя воспитывать молодежь в духе наплевизма.

Ленинизм и наплевизм несовместимы.

Кроме Ахматовой и Зощенко, в постановлении 14 августа названы были еще несколько литераторов, драматургов, сценаристов, чуждых народу и безыдейных. Но самыми чуждыми, самыми несвойственными, самыми аполитичными, самыми безыдейными, вредными и отравляющими оказались все-таки Ахматова и Зощенко. Дух их творчества наносит вред духу воспитания молодежи в духе бодрости и оптимизма.

Автор – или авторы? – постановления создали два литературных портрета, изобразили, если употребить их собственный термин, две «физиономии» двух, с позволения сказать, литераторов.

«Физиономия» Зощенко: он «специализировался… на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание». Зощенко – пошлый пасквилянт и проповедник наплевизма. «Физиономия» Ахматовой: «Ахматова является представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии». Поэзия Ахматовой застыла «на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства – «искусства для искусства», не желающего идти в ногу со своим народом».

Казалось бы, какая связь, какое сходство между лирической – и высокой! – поэзией Анны Ахматовой и отнюдь не лирической, по колено окунающей нас в житейскую прозу, – прозой Михаила Зощенко?

Казалось бы, можно разыскивать – и находить! – связи поэзии Ахматовой с поэзией Пушкина и Тютчева, Анненского, Мандельштама, Кузмина или Блока; искать связи Зощенко с Гоголем – и, быть может, с Козьмой Прутковым и Олейниковым. Но какая связь между Ахматовой и Зощенко? Для авторов постановления трудностей нет: оба, Ахматова и Зощенко, писатели «несоветские». В этом не и заключена связь между ними. Оба они наносят вред народу и государству, оба отравляют сознание молодежи, а потому оба не могут быть терпимы в нашей литературе. Авторы постановления к искусству касательства не имеют, они мыслят не литературными, не философскими, не моральными, не общественными и даже не политическими категориями. Они – администраторы, привыкшие к мерам административным. Увольняют ведь из торговой сети завмагов, уличенных в воровстве? Отчего же не уволить из литературы писателей, уличенных в несоветскости? Уволить их! Снять!

Оканчивалось постановление 14 августа, как и полагается всякому постановлению – идет ли в нем речь об урожае, черной металлургии, железнодорожном транспорте или литературе – оргвыводами. Без оргвыводов – какое же постановление? «В виду вышеизложенного» и «в целях наведения надлежащего порядка» один журнал «прекратить», а в другом «иметь главного редактора и при нем редколлегию».

«Утвердить главным редактором журнала «Звезда» тов. Еголина А. М. с сохранением за ним должности заместителя начальника Управления пропаганды ЦК ВКП(б)».

Судя по слогу, автором постановления (разумеется, опирающимся на референтов) был Генералиссимус – сам. На странице – толчея одних и тех же, одних и тех же, одних и тех же слов. «Безыдейные», «аполитичные», «отравляющие»; «пустая», «чуждая», «дезориентирующая»; и опять «аполитичная», и опять «чуждая», и опять «безыдейная», и опять «пустая» – это уж и не слова, а пустые скорлупки от давно выеденных слов.

Из каждого абзаца торчат августейшие усы… А вот довести новый документ до сведения широкой общественности, разъяснить, растолковать его поручено было Жданову. (Среди членов Политбюро он слыл интеллигентом.) Выступал Жданов дважды: один раз на собрании актива ленинградской партийной организации, вторично на собрании писателей. Сугубо канцелярский слог нового исторического документа Жданов оживил площадной бранью. Иное бранное словцо оказалось столь непечатным, что в печать не попало. Но и та словесность, которую пресса аккуратно воспроизвела, отличается большой выразительностью.

О Зощенко, например, докладчик сообщил собравшимся, что этот пасквилянт, хулиган и подонок был «публично выпорот» журналом «Большевик». Ахматова в докладе названа «взбесившейся барынькой», «полу-монахиней, полублудницей»; блуд у нее сочетается с молитвой и она «мечется между будуаром и моленной». Поэзию Ахматовой Жданов попросту, по-нашему, по-рабочему, с большевистской прямотой определил так: «хлам».

Блуднице и хулигану в нашей литературе не место. Мы не нуждаемся в хламе.

Однако сколь ни непристойной была ждановская брань, – не она, думаю я, произвела наиболее устрашающее впечатление на современников.

Шел август 46-го года. Показательные процессы тридцатых годов, палаческая терминология, разрабатывавшаяся десятилетиями, была на памяти у всех, у всех на слуху. Такие словосочетания, как «сползать на позиции», «дворянско-буржуазные течения», «социальные корни», морозом пробегали по коже. (Не ленинградским и не московским морозом – колымским.) От несоветских до антисоветских, от чуждых и несвойственных до вражеских, от низкопоклонства перед Западом до службы в одной из иностранных разведок – короче говоря, от «поставщиков дезориентации» до «врагов народа» – рукой подать. Кавычки, в которых произносились – и печатались! – слова «творчество», «деятельность», «произведение», «авторитет», рябили в глазах, как решетки тюремных окон; стереотипное «с позволения сказать, «творчество»» звучало как «десять лет дальних лагерей без права переписки»; а слово «группа» уж просто как выстрел в затылок. Прочитав доклад Жданова на страницах газеты или журнала, люди спрашивали друг у друга шепотом: «А что, Зощенко и Ахматова еще на свободе?»

И понимали: война окончилась, окончилась победой, а перемен – нет…

Обстановка вокруг доклада создана была и впрямь времен большого террора. Вспоминались регулярные наезды из Москвы в Ленинград Военной коллегии Верховного суда (расстрел или, в лучшем случае, 10, 15 или 25 лет лишения свободы), вспоминались дни после убийства Кирова. У всех приглашенных в Смольный троекратно проверяли пропуски. Слушая доклад, одна молодая писательница почувствовала дурноту, но когда она кинулась к боковым дверям, поскорее на воздух – солдаты скрестили перед нею ружья. Можно было подумать, что в Смольном обсуждают не работу двух довольно-таки заурядных и уж во всяком случае безобидных журналов – а способы расправы с новым восстанием кронштадтских моряков. По меньшей мере.

Под ногами каждого литератора разверзлась ненасытная бездна безыдейности.

Хозяйство у нас плановое. Чуть не в каждой республике была обнаружена своя маленькая блудница и свой маленький пасквилянт. И, как в 1937—38 годах каждое промышленное предприятие и каждое советское учреждение, будь то завод, фабрика, аптека или почтамт, обязаны были найти среди своих сотрудников и поставить на убой хоть одного вредителя, шпиона или диверсанта, творившего свое грязное дело под носом партийной организации (утратившей, разумеется, должную бдительность), – так в 1946—47-м каждая литературная организация (будь то отделение Союза Писателей, редакция издательства или журнала) обязана была обнаружить среди своих сотрудников, выявить и разоблачить двух-трех чуждых советскому народу литераторов. Если не преклонение перед растленной культурой буржуазного Запада – то аполитичность; если не аполитичность, можно найти ноты безнадежности, не свойственные нашей вечно бодрой молодежи; если и того нет, можно, на худой конец, выявить недостаток художественности – благо точных измерителей этой пресловутой художественности не существует в природе. («Маловысокохудожественно», написал некогда Зощенко.) Теперь в своей борьбе за «многовысокохудожественное» можно было опираться на постановление ЦК.

Обслуживающий персонал приступил к делу.

М. Шагинян сообщила, что литературовед Г. Гуковский в своей работе о русском баснописце Крылове проявил низкопоклонство перед Западом. С. Крушинский сообщил, что детский писатель К. Чуковский протаскивает на страницы журнала «Мурзилка» безыдейную сказку «Бибигон». Театральные критики пошли один за другим сообщать, что, например, театр им. Ленинского комсомола с подозрительной медлительностью репетирует советские пьесы на современную тему, а, например, театр Комедии и его руководитель Н. П. Акимов явно имеют пристрастие к западному репертуару. А уж поэты! Новый генеральный секретарь Союза Писателей А. А. Фадеев разоблачил Пастернака в крайнем субъективизме, отталкивающем от него наш народ, а других поэтов в том, что они, из соображений приятельства, поддерживают Пастернака. Все профессора гуманитарных отделений Ленинградского университета – историки, филологи и востоковеды – были скопом уличены в низкопоклонстве перед гнилой буржуазной культурой Запада. Некто В. Молова разоблачила поставленную студией Ленфильма народную сказку «Золушка», уличив ее в псевдонародности.

««Золушка» – псевдоисторический фильм, – так и написала Молова 12 сентября 1946 года в «Ленинградской правде». – Кто в ней действующие лица? Неизвестно! Никто не поймет этой сказки. Народного в ней ничего нет!»

В. Катаев заявил, что постановление наполнило нашу жизнь новым воздухом.

Вдыхая свежий воздух ждановского доклада, услужающие литераторы подрядились обнаружить самые корни безыдейности, аполитизма и низкопоклонства. Анна Караваева срочно занялась разоблачением «Серапионовых братьев» – прозаиков, назвавшихся братьями в двадцатые годы, то есть четверть века назад. Под пером Анны Караваевой «Серапионовы братья» – сущие братья-разбойники. Недаром именно из их шайки вышел на большую дорогу Зощенко.

«С возмущением и презрением читаешь теперь цитаты из деклараций «Серапионовых братьев», – прокурорствовала Караваева 28 сентября 1946 года, – это была воинствующая «школа» равнодушия и безыдейности, внутренняя эмигрантщина, стремившаяся столкнуть советскую литературу с ее генерального пути». Досталось от Караваевой и немецкому писателю Эрнсту Теодору Амадею Гофману, из чьих сочинений преступная «группа» (в кавычках) или «школа» (в кавычках), низкопоклонничая перед гнилым Западом, заимствовала свое наименование… Что такое произведения этого Теодора Амадея? Это – писала Караваева – «пустыня визионерства, реакционной аристократической фантастики и мистицизма».

Из шести слов в этом определении – четыре иностранных. И что значит: пустыня визионерства?

Каравай – русское слово. Караваева – сугубо русская фамилия. А вот мистицизм, реакционность, фантастика – эти слова пришли в наш язык оттуда же, откуда и наименование «Серапионы» – с того же проклятущего Запада. Уж если берешься поносить без разбора все западное, то к чему тебе, казалось бы, «визионерство», «реакция», «мистицизм»?

Не примечательно ли: ярые гонители низкопоклонства перед гниющим Западом словечка не способны сказать на родном языке? Живого русского языка они не знают, не чувствуют; вводить в него иностранные слова в соответствии со складом и ладом русского (как умеет только народ и поэт) – они не умеют; по-русски они умеют только ругаться. Перечитайте их циркуляры, постановления, доклады, рецензии – слов без приставки а или анти, без окончания изм или ист для них просто нет. Попалось им на язык русское слово «наплевать» – они сотворили из него «наплевизм».

«Наплевизм Зощенко». «Наплевист Зощенко».

Персонажи «Сентиментальных повестей» и «Уважаемых граждан», все, кого прозорливый сатирик и наивный проповедник добра Зощенко надеялся усовестить своею сатирою и своею проповедью – мещане-хищники, мещане-карьеристы, мещане-злодеи, надышавшись «новым воздухом» постановления, сошли со страниц зощенковских книг и кинулись на своего разоблачителя. «Крой его, робя! Хватай! Здеся! Сюды, братцы, сюды загоняй! Бери его, братцы!»

С Ахматовой расправиться было сложнее. Трудность состояла в том, что в годы войны ее имели неосторожность признать патриоткой. Раньше была она раз и навсегда камерная-камерная, буржуазная-буржуазная, писала только о своих мизерных любовных переживаньицах, но Великая Отечественная война (именно Великая Отечественная – Первая мировая не в счет) внезапно пробудила в ней патриотку. Такие стихотворения Ахматовой, как «Славно начато славное дело», «Nox», «Победа у наших стоит дверей», разрешалось даже похваливать и не за что-нибудь, а за патриотизм; «Мужество» напечатано было 8 марта 1942 года не где-нибудь, а в «Правде», Ц.О.

Но вот в 46-м году велено доказать, что Ахматова всегда, во все времена, и даже во время Великой Отечественной войны, была равнодушна к судьбам народа и России. А так как Муза Ахматовой всегда была Музой истории, а так как любимицей ее Музы всегда была родная земля («Чтобы туча над темной Россией / Стала облаком в славе лучей» – постоянная молитва поэта) – тут голой брани оказалось недостаточно, тут в ход пошло мелкое мошенничество: критики передергивали строки и даты, как шулера – карты. Так, 14 сентября 1946 года Тамара Трифонова в «Ленинградской правде», в статье, озаглавленной «Поэзия, вредная и чуждая народу», под довоенным стихотворением 1941 года смело поставила «1942», и вышло, будто Ахматова во время ленинградской блокады совершала прогулки по городу, любуясь отражением золотых шпилей в водах каналов и рек.

О, есть ли что на свете мне знакомей,

Чем шпилей блеск и отблеск этих вод!

Кругом рвутся бомбы, пылают дома, гибнут люди, а она… она любуется блеском и отблеском шпилей. Это ли не равнодушие к судьбам своих сограждан? «Мужество» Тамара Трифонова трактовала тоже как антинародное стихотворение. В этом случае Ахматовой вменялось в вину, что в России будто бы дорог ей только язык, а до родного народа и родной земли ей и дела нет.

Не страшно под пулями мертвыми лечь,

Не горько остаться без крова, —

И мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово! —

клялась Ахматова в 1942 году, когда немцами захвачено было полстраны. В 1946-м Тамара Трифонова так комментировала эти строки: «судьбы народа и России никогда не волновали Ахматову. Даже в стихотворении «Мужество» Ахматова остается аполитичной и говорит лишь (курсив мой. – Л. Ч.) о сохранении «великого русского слова»».

Но вот Ахматова в своих стихах военного времени, в феврале 1945 года, заговорила уже не о такой пустяковине, как русский язык, который должно спасти из немецкого плена, а непосредственно об освобожденной из немецкого плена русской земле.

Чистый ветер ели колышет,

Чистый снег заметает поля.

Больше вражьего шага не слышит,

Отдыхает моя земля.

Как в этом случае извернется Трифонова? Нашлась. Передернула. Из четырех строк процитировала только четыре слова и обнаружила в этих четырех словах чуждость народу: Ахматова радуется, видите ли, всего лишь чистому ветру и чистому снегу, «ни словом не обмолвившись о народе».

Если язык – не народ, и земля – не народ, то где же тогда, по Трифоновой, народ? Может быть, в воинах, отстоявших родной язык и родную землю?

Сзади Нарвские были ворота,

Впереди была только смерть…

Так советская шла пехота

Прямо в желтые жерла «берт».

Тут уже прямая хвала русским воинам. Тут впервые (и, кажется, единственный раз) гордо звучит в поэзии Ахматовой слово «советский»:

Так советская шла пехота

Прямо в желтые жерла «берт».

Подвиг защитников Ленинграда бессмертен: они погибли, но смертью своей победили врага. Стихотворение так и называется – «Победители».

Вот о вас и напишут книжки:

«Жизнь свою за други своя»,

Незатейливые парнишки, —

Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки, —

Внуки, братики, сыновья!

Стихотворение напечатано было в журнале «Красноармеец» в мае 1946 года. Через месяц после постановления с первыми четырьмя строками расправился в журнале «Звезда» в статье под названием «Об антинародной поэзии А. Ахматовой» критик И. Сергиевский. Он объяснил читателю, что Ахматова приписывает советским бойцам вовсе несвойственные им настроения смертников. «Впереди была только смерть». Это поклеп на наших воинов. По Сергиевскому, наша пехота, отстаивая Ленинград, шла не на смерть, а… ну, не знаю куда. Может быть, на первомайский парад?

Со второй строфой – материнской, сестринской – словно Ахматова благоговейно склонились над каждым юношей, каждому взглянула в мертвое лицо, каждого благословила – со второй строфой расправился не Сергиевский, а секретарь Союза Писателей Александр Александрович Фадеев. В одном из своих выступлений он заявил, что в этих стихах – барское, чуть не крепостническое отношение к народу:

Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки…

Так барыня кличет дворовых…

И это говорилось о строках, в которых единое слово «братики» роднило Анну Ахматову с идущим в смертный бой народом, одно это слово горше и утешительнее пронзало сердце, чем все риторические фигуры всех славословящих народ виршеплетов.

…Ахматова и Зощенко до конца дней своих пытались разгадать причину постигшей их катастрофы. Предположений они, да и друзья и враги их, высказывали множество. Зощенко полагал, что Сталин в одном из персонажей одного из его рассказов заподозрил в качестве прототипа – себя. Ахматова полагала, что Сталину пришлась не по душе ее дружба с оксфордским профессором, посетившим в 1945 году Ленинград. Полагала она также, что Сталин приревновал ее к овациям: в апреле 1946 года Ахматова читала свои стихи в Москве и публика аплодировала стоя. Аплодисменты стоя причитались, по убеждению Сталина, ему одному – и вдруг толпа устроила овацию какой-то поэтессе.

Правильны ли эти предположения? Быть может, да. Я не берусь ни подтвердить их, ни опровергнуть. Но вот в чем я убеждена безусловно: подозрения Сталина насчет прототипа в зощенковском рассказе и его неудовольствие по поводу дружбы Ахматовой с иноземным гостем и оваций, устроенных ей, могли явиться лишь поводом, но не причиной. Цель ясна: снова, опять и опять, привести интеллигенцию в оцепенение. Цель ясна, поводов – сколько угодно, а в чем причина?

И причина ясна.

Сталин и Жданов искренне, быть может, воображали, что чужда им поэзия Анны Ахматовой. «Декадентщина, привязанность к прошлому, религиозность, пессимизм» и т. д. Они заблуждались. Людям постановлений и циркуляров ненавистна поэзия вообще, любая поэзия, Муза Смеха или Муза Плача, все равно. Слушайте их убогий язык! Слушайте слово поэта! Люди, чей умственный – и словесный – запас сводится к трем понятиям: выправить линию, прекратить, обеспечить, – для таких людей естественно непереносима и враждебна поэзия: она слишком богата смыслами и чувствами, оттенками смыслов и чувств, слишком глубока и многозначна, чтобы в политиках, чувствующих и думающих плоско, однолинейно, не вызывать раздражения и подозрительности. Язык поэзии глубоко уходит в то, что «всякой косности косней»: в неистребляемую память личности и народа; к тому же он имеет власть над сердцами – соперничающую власть! – как же владычествующей бюрократии не бояться поэзии?

…Слушайте это волшебное слово «иволга», эти долгие и, ол, ло, пронизывающие все четверостишие, глубиною звука дающие глубину смыслу, преображающие печаль в радость, предрекающие рай. Это не звукоподражание, а душепреображение. Слушайте пенье птиц и свист серпов, расслышанный поэтом и перенесенный им на страницу книги – из своего слуха и своей памяти в душу и память читателя:

Я слышу иволги всегда печальный голос

И лета пышного приветствую ущерб,

А к колосу прижатый тесно колос

С змеиным свистом срезывает серп.

На каком языке это произнесено? На русском? Нет, на райском, извлеченном из русского.

Я гибель накликала милым,

И гибли один за другим.

«…иметь главного редактора и при нем редколлегию… Утвердить главным редактором журнала «Звезда» т. Еголина А. М. с сохранением за ним должности заместителя начальника Управления пропаганды ЦК ВКП(б)».

Имейте! Имейте с сохранением! В виду всего вышеизложенного выпрямляйте в целях обеспечения… Имейте!

Куда там иволге состязаться с отделом пропаганды ЦК!

2

Зощенко не арестовали. Анну Ахматову не арестовали и не расстреляли («Реквием» и стихи, подобные ему, до властей не дошли). Обоим был вынесен другой, менее жестокий, но достаточно тяжелый приговор. Года полтора со страниц газет и журналов не сходили цитаты из доклада Жданова, обогащенные новыми доказательствами, что Ахматова – народу чужда, а Зощенко – тот прямо-таки ненавидит народ. Не только заведующий каждой редакцией, но и каждый издательский курьер обязаны были усвоить, намотать себе на ус, зарубить у себя на носу, что Ахматова полу-монахиня, полу-блуд-ница, а Зощенко – полный наплевист. Не только каждый редактор, но также и каждый студент гуманитарного вуза и каждый школьник, ибо постановление ЦК от 14 августа на долгие годы введено было в учебные программы. Не стихи Анны Ахматовой о Шекспире и Данте, о бомбежках Лондона, о погибшем Париже, о родном Петербурге, о вымирающем Ленинграде, не ее любовные признания – высокие, чистые, страстные! – не стихи о Пушкине заучивали наизусть наши дети:

Смуглый отрок бродил по аллеям,

У озерных грустил берегов,

И столетие мы лелеем

Еле слышный шелест шагов —

не шедевры русской лирики сызмальства запоминали наши дети, а сквернословие Жданова.

В сентябре 1946 года ленинградские писатели приняли по тому же докладу резолюцию: «редакции [журналов] оказались в плену дутого «авторитета» Ахматовой… Собрание особо отмечает, что среди ленинградских писателей нашлись люди… раздувающие «авторитет» Зощенко, Ахматовой и иже с ними».

4 сентября 1946 года Президиум Правления ССП сделал из всего вышеизложенного соответствующие оргвыводы: Зощенко М. М. и Ахматову А. А. из Союза советских писателей исключить. Отныне ни одна их собственная строка не могла быть опубликована, зато сотни строк об их ненависти к народу – народ читал постоянно. Читал в газетах, слушал по радио. Отныне Ахматовой и Зощенко предстояло, голодая, ожидать, когда пожаловано им будет, в виде высокой милости, разрешение заняться переводами.

Прочитав о себе в газетах, что он – «публично выпорот», Зощенко медленно, постепенно и неуклонно погружался в душевную болезнь. (Тем не менее впоследствии на одном из публичных собраний он имел смелость заявить, что о качестве своих литературных произведений не судит, но называть себя «подонком» и «хулиганом» он, русский офицер и порядочный человек, никому дозволить не может. Гонения усилились, болезнь тоже.) Братья по давнему Серапионову братству, например, В. Каверин, да и просто друзья – сразу после начала гонений и до конца жизни Михаила Михайловича – не оставляли его, но принимать деньги от друзей, даже ближайших, не зная, когда вернешь их, – для человека чести, для деликатнейшего и щепетильнейшего Михаила Михайловича Зощенко было мукой. Он готов был на любую работу – ведь до того, как сделаться писателем, он изучил немало специальностей! – но какой же зав. или зам. примет на работу наплевиста? Писатель Зощенко, в своих повестях и рассказах с изумительной меткостью передавший язык и мышление своих будущих гонителей («и вот, при такой ситуации, у них происходит рождение ребенка» – при ситуации происходит рождение! или: «жила, жила она с таким отсталым элементом» – жила с элементом! – разве это пристрастие к неуклюжему внедрению иностранных слов в вульгарную разговорную речь – разве это не пародия на чиновничьи документы?), он, казалось бы, постигший до точки их невежество, жестокость, мстительность и безмозглость, еще недостаточно изучил их. Когда они кинулись на него из подворотни каждой газеты, когда газеты и радио сделали свое дело и имя Зощенко для миллионов людей зазвучало как синоним ненавистничества – Зощенко расправы не вынес. Он окончательно повредился в уме. «Пачкун Зощенко». «Мерзкая пачкотня Зощенко». «Грязный хулиган Зощенко».

А как перенесла постановление ЦК, доклад Жданова, статьи Трифоновой, Сергиевского и других – Анна Ахматова?

Об этом свидетельствовать я не вправе. И не потому, что нас разделяла в ту пору семисоткилометровая даль между двумя городами, а потому, что разделены мы были далью душевной. К 1946-му году мы находились – уже почти четыре года – «в состоянии ссоры», начавшейся в Ташкенте поздней осенью 1942 года и окончившейся лишь летом 1952-го в Москве. Десять лет! Десять лет незнакомства! Десять лет я не вела свои «Записки». (Вот почему второй мой том «Записок» начинается с 1952 года.)

В 1946 году, узнав из газет о новой катастрофе, постигшей Ахматову, я рванулась было в Ленинград, даже билет взяла, но – остановила себя. Из страха перед властями? Нет. Из страха перед нею, перед Анной Ахматовой.

Осенью 1942 года, в Ташкенте, она с полной наглядностью выразила свое неудовольствие – мною; я, не выясняя отношений, не узнавая причин, – от нее отошла. Снова навязывать ей свою персону, пользуясь ее новой бедой, казалось мне грубостью. Я побаивалась, что мой внезапный приезд к ней она истолкует как попытку возобновить наше знакомство, оборванное по ее воле.

Я пишу «мы находились в состоянии ссоры», а не «поссорились» потому, что никаких ссор между нами никогда не случалось. В моем сознании гром грянул с ясного неба. Никогда еще Анна Андреевна не относилась ко мне с такой сердечной отзывчивостью, заботой и благодарностью, как в эвакуации, в Ташкенте. Сблизила нас общая дорога через всю Россию из Чистополя в Ташкент в страшную военную осень 1941 года; связывали годы 1938—40, пережитые вместе; связывал «Реквием» и другие непечатаемые стихи, доверенные ею моей памяти. В Ташкенте мы вместе стояли в очередях к окошечкам почты («до востребования»). Что ни письмо из Ленинграда, что ни треугольник из армии – то весть о гибели: от бомбы, от пули, от голода. Если же писем не было – а их не бывало месяцами – на ум шла не только гибель, потому что радиовести были еще хуже почтовых. Что ни радиосводка – то: «наши войска оставили город Ростов»; «наши войска оставили город Киев». В Ташкенте моим родным и мне сделалось почти наверное известно, что брат мой Борис погиб под Москвой. Изредка получала Анна Андреевна письма от Владимира Георгиевича Гаршина, или от Берггольц и от Томашевских – о Гаршине, и всегда читала их мне. Получала письма от Владимира Георгиевича с расспросами об Анне Андреевне и я. Связывали нас, конечно, как всегда, и стихи ее; знала я, с каким нетерпением ждет меня Анна Андреевна, чтобы прочесть мне строки стихов, порою еще неоконченных; или новые строфы в «Поэму без героя».

(В первые недели по приезде из Чистополя в Ташкент мы жили вместе в гостинице; затем ей предоставили комнату – чердачок с печью – в общежитии писателей на улице Карла Маркса, 7; я несколько месяцев жила с детьми у родителей, на улице Гоголя, 54, а потом перебралась с Люшей в другое писательское общежитие, на улицу Жуковского, 56, в шестиметровую комнатушку под лестницей, которую смело можно было бы назвать чуланом, если бы в ней не было окна.) Где бы я ни жила и чем бы ни была занята, навещала я Анну Андреевну почти ежедневно; случалось мне приносить ей с базара саксаул или уголь для печи, стоять для нее в очереди за ее скудным пайком, держать корректуру ее стихотворений. Если я пропускала день-два, являлся гонец от Анны Андреевны: она тревожилась – почему меня нет?.. На моих глазах – ушах! – окончены были Анной Ахматовой «Птицы смерти в зените стоят», написаны «Nox», «Славно начато славное дело», «Постучи кулачком – я открою», «Мужество» и, обращенное к Гаршину, «Глаз не свожу с горизонта», и новые строфы в «Поэму без героя». Читая свои тогдашние записи (по военному времени, по занятости, кроме работы – бытом, записи более короткие, чем до войны, и менее разборчивые: тетрадь самодельная, сшита чуть ли не из обоев, чернила водянистые) – перечитывая свои тогдашние записи, я могу указать, в какие дни Ахматова выступала перед ранеными бойцами в госпитале и какие вопросы они задавали ей; в какой день создана была строфа, начинающаяся строчками:

И уже предо мною прямо

Леденела и стыла Кама, —

и та, знаменитая, кончающаяся строчками:

Только зеркало зеркалу снится,

Тишина тишину сторожит.

Я могу рассказать, что послужило толчком для возникновения этих строчек.

На ахматовском чердачке слышала я и множество отзывов о «Поэме» – суждений, которые Анна Андреевна усердно и безуспешно пыталась классифицировать: какому типу слушателей нравится новая «Поэма», какому – нет. Кому она близка, кому чужда. Слушатели же были разнообразны (и по возрасту, и по специальности), и было их множество: старые знакомые Ахматовой – Эфрос, Липскеров, Городецкий, Волькенштейн – и новые. У нее на чердаке мы вместе читали «Поэму Горы» и другие поэмы Цветаевой. Здесь же, на чердачке, Анна Андреевна устроила однажды торжественное чаепитие в мою честь: я позабыла о дне своего рождения, а она – вспомнила.

Когда летом 1942 года я заболела брюшным тифом и, отдав Люшу родителям, вылеживала шестинедельный бред в своем чулане, Анна Андреевна не раз навещала меня. Однажды я расслышала над своей головой: «у вас в комнате 100 градусов: 40 ваших и 60 ташкентских». В Ташкенте я впервые рискнула показать ей тетрадку своих стихов. «Время пишет вам книгу», – сказала Ахматова. Во всяком случае, одно из моих стихотворений ей понравилось наверняка: она запомнила его наизусть. В Ташкенте Анна Андреевна не единожды повторяла мне: «Изо всех друзей я выбрала вас – к вам приехала в такое время! – и ни разу не раскаялась, что поехала к вам и с вами».

Внезапно наступила пора – это случилось поздней осенью 1942 года – когда Анна Андреевна весьма демонстративно, наедине со мною и при людях, начала выказывать мне свое неудовольствие, свою неприязнь. Что бы я ни сделала и ни сказала – все оказывалось неверно, неуместно, некстати. Я решила реже бывать у нее. Анна Андреевна, как обычно, прислала за мною гонца. Я тотчас пришла. Она при мне переоделась и ушла в гости.

Что это означало? Не сама ли она объяснила мне еще в Ленинграде: «Благовоспитанный человек не обижает другого по неловкости. Он обижает другого только намеренно».

Вот она и принялась обижать меня намеренно. В Ташкенте Анна Андреевна переболела брюшным тифом – к счастью, не в очень тяжелой форме и в сравнительно хороших условиях. Пора преднамеренных обид началась как раз незадолго до начала болезни; длилась во время болезни (хотя Ахматова и поручала мне по-прежнему то навести справку в издательстве, то написать письмо Гаршину, то послать телеграмму Лунину, то принести в больницу чайник или протертое яблоко). Ее раздраженность, начавшуюся накануне тифа, я поначалу пыталась объяснить «тифозным чадом». Но вот «чад» позади, Анна Андреевна, слава Богу, здорова; а обиды, наносимые мне, продолжаются. Насколько я понимаю теперь, Анна Андреевна не хотела со мною поссориться окончательно; она желала вызвать с моей стороны вопрос: «за что вы на меня рассердились?» Тогда она объяснила бы мне мою вину, я извинилась бы, и она бы великодушно простила. Таков, кажется мне, был ее умысел. Но, к великому моему огорчению, совесть меня не мучила, никакой вины перед Анной Андреевной я найти не могла. Ни в слове, ни в мысли. И вот это отсутствие вины и чистота совести терзали меня более, чем терзала бы любая вина. Я кровно была заинтересована в том, чтобы виноватой оказалась не она, а я: ведь полная вера в безусловное ее благородство была лучшим моим достоянием. Мне выгоднее было бы оказаться виновной. Но увы! Сколько ни крутила я ленту назад – я не находила и тени проступка. Сколько ни перелистываю я теперь, сорок лет спустя! – листки «Записок» с осени 1941 по осень 1942-го – не нахожу.

«Вас кто-нибудь оговорил!» – твердили мне свидетели происходящего, которых было немало. Оговорил! Попробовал бы кто-нибудь оговорить передо мною – ее! Разве за четыре года нашего знакомства она не успела узнать меня?.. Выяснять отношения, да еще при вмешательстве третьих лиц под жадными взглядами всей «Вороньей слободки» (так Ахматова называла писательское общежитие), представлялось мне унизительным. «Он сказал, что она сказала, что вы сказали… А на самом деле я говорила, что он говорил…» Нет. Ни за что.

С середины декабря 1942-го я перестала у Анны Андреевны бывать. И она более не посылала за мною гонцов. Вплоть до моего отъезда из Ташкента в Москву осенью 1943 года (то есть почти целый год!) – мы, живя в одном городе, изредка встречались всего лишь на улице – на окаянно-знойной, непереносимо-длинной улице азиатского города (который ей удалось, а мне так и не удалось полюбить).

От тополя до тополя, от тени до тени тащилась я по раскаленной добела земле то с углем, то с книгами.

Случалось, Ахматова шла мне навстречу, опираясь на чью-нибудь руку.

– Здравствуйте, Лидия Корнеевна! – громко говорила она, всегда первая увидев и узнав.

– Здравствуйте, Анна Андреевна! – отвечала я, чуть замедляя шаги.

Мы проходили мимо. Друг мимо друга. Опять я тащусь от тополя до тополя, от тени до тени, снова задавая себе вопрос: что же случилось? Ведь это не только обидно, это необычайно глупо, ни с того ни с сего проходить друг мимо друга… После случайной встречи на улице я, придя в свой чулан и едва передохнув от жары, открывала черную школьную тетрадь, исписанную ахматовским почерком. Это была «Поэма без героя» – подарок Анны Андреевны. Текст от начала до конца – карандашом. А пером на титульном листе чуть пониже заглавия выведено:

Дарю эту тетрадь

моему дорогому другу Л.К.Ч.

с любовью и благодарностью

Не утешение, а скорее недоумение вызывала эта надпись после сегодняшней встречи. Сегодня Анна Андреевна безо всякой любви и благодарности прошла мимо меня… Почему? В стихах у нее сказано:

…та, над временами года

Несокрушима и верна,

Души высокая свобода,

Что дружбою наречена…

«Если дружба – это свобода, – размышляла я, – то свобода, конечно, дает право и проходить мимо. Но как быть с несокрушимостью? Я-то ведь ничего не сокрушила».

Я прятала драгоценный подарок в ящик стола и бралась за свои записи.

Не за ахматовские – другие. За те, которые я начала вести еще в феврале 1942 года, – начала и продолжала с ее благословения. Дело в том, что вскоре после нашего приезда в Ташкент наркомпрос «в общественном порядке» привлек меня к работе «Комиссии помощи эвакуированным детям». Я навещала детей в детских домах – детей с Украины, из Белоруссии, из Воронежа, Киева, Курска, Ленинграда – детей, привезенных со всех концов страны в глубокий тыл, в Ташкент.

Многие из них были круглые сироты: отец убит на фронте, мать – во время воздушного налета на город, село, автобус или поезд. Многие не знали – живы ли их родные, нет ли? Убита мама или ищет меня по всей стране? Убит ли отец, или ранен, или без вести пропал? Многие из этих детей были для своих родных тоже пропавшими без вести: разлученные с сыном или дочерью разорвавшейся бомбой, пожаром, обстрелом – матери блуждали по всей стране: детские дома раскиданы были тогда и по Сибири и по всему Узбекистану. Первая работа Комиссии: составить списки детей и их детдомовские адреса… Случалось, трехлетние, четырехлетние ребятишки знали только свои имена – не фамилии. «Коля, как зовут твою маму?» Молчит. «А папу?» После долгого молчания: «Папа». «А где ты раньше жил?» Рев. «У мамы, папы и бабушки…»

Государство, надо признать, щедро снабжало детские дома хлебом, молоком, мясом, одеялами, одеждой, даже яблоками и виноградом, но щедрость имела и свою дурную сторону: воры устраивались в детские дома кто завхозом, кто поваром, а кто и директором, и не управиться было с налетевшим ворьем ни воспитателям, честно заботившимся о детях, ни наркомпросу, ни комиссии.

В Азии все колоссально, огромно: звезды, луна; если роза – то уж величиною с тарелку, если морковь – по локоть, орех – с яблоко, черепаха – с собаку. И воровство во время войны приняло в Ташкенте (и, конечно, не только там!) чудовищные, гомерические размеры. Помню случай, когда полуторатонка, гружёная пальтишками, вся, целиком, не заезжая в ворота детского дома, проследовала на рынок. Помню, как строительный материал, посланный для зимнего ремонта детских спален, весь, целиком, пошел на постройку нового дома: во дворе вырос персональный дом директора.

Воры быстро смыкались с прокуратурой, и управы на них практически не было. Считалось, что детские дома снабжены отлично, а там бывали случаи цинги и пеллагры. Делали работники наркомпроса и члены комиссии что могли: писали жалобы из инстанции в инстанцию; сами, втихомолку, из своих рук, подкармливали наиболее изнуренных и голодных; старались отвлечь их, развлечь; подыскивали круглым сиротам новые семьи; устраивали для детей праздники, собирали для них игрушки и книги.

Счастливее, чем на государственном попечении, оказывались те, кого «брали в дети». Местные жители – узбеки, русские, татары – принимали сирот в свои семьи: усыновляли их, удочеряли. «Колю взяли в дети», – говорили с завистью детдомовские. «Скоро Катю возьмут». «А меня никто не возьмет, я рыжий». Ребятишки, взятые «в дети», были счастливее других, хотя вряд ли и в новой, и в хорошей семье (а хороших семей я видела много) возвращалось к ним детство. Были они душевно уже искалечены. Самое детское в детях – доверчивость – было вытравлено. Они не доверяли ни людям, ни жизни, они не умели справляться со страхом, даже если умом понимали, что бояться нечего. Я видела не раз, как подростки, гурьбой идущие по улице, внезапно кидались врассыпную, бросались в арыки или ложились в вязкую глинистую землю ничком, услыхав издалека нарастающий гул самолета. Они неодолимо этого гула боялись, хотя вражеских самолетов в Ташкенте никогда не бывало.

Я не сразу догадалась записывать рассказы детей, не сразу поняла, что передо мною – живая подлинность, которую грех, не запечатлев, упустить. Белорусы, евреи, украинцы, русские. Дети из Киева, из Курска, из Нежина, из Минска, из Ленинграда. Впервые, помнится, пришло мне на ум взяться за карандаш, когда одиннадцатилетняя девочка из-под Курска рассказала мне, как они жили при немцах. У них в избе стоял немецкий офицер. «Он был не злой, кормил нас консервами», а один раз ночью взял на руки сестренку – грудную – да и бросил в колодец. Четыре месяца, пятый. «Он ее взял из люльки, покачал – умелый был, наверное, у него дома свои маленькие – она и плакать перестала, а он вышел во двор, да и бросил ее в колодец». «Зачем же?» – крикнула я. – «А вы что – немцев не видели? – с презрением ответила девочка. – Мешала ему дрыхнуть, вот и кинул. У нас что ни двор – во всех колодцах грудняшки валялись».

После этого первого рассказа я начала записывать детей постоянно. Одни отмалчивались и с угрюмостью от меня отходили, другие рассказывали охотно, с жадностью, будто им самим необходимо было рассказать о себе все.

3

Мальчик Володя, двенадцати лет, из Белоруссии, из города Лида, с ожогами на руках и лице:

«Я проснулся оттого, что загремели стекла. Наш дом стоял между линиями, и стекла всегда тряслись от поездов, но на этот раз они по-другому загремели. Я выскочил поглядеть. Пассажирский четыре тридцать стоял у переезда и горел. Вдруг что-то засвистело, как свисток, но машинист дернул поезд, и бомба попала в задний, в почтовый вагон. Там загорелись посылки, письма и тюки, и сразу сделалось светло, как будто не утро, а полный день.

Прибежали мальчишки из ремесленного и кинулись растаскивать почту. И я с ними кинулся. Я схватил тюк писем, они шевелились и заворачивались у меня в руках, и оттуда, изнутри, вдруг вырвалось пламя мне в лицо».


Девочка Аня из города Львова, тринадцати лет:

«Мы с мамой и другие соседи крылися в лесах под деревьями. В домки крыться было нельзя, бо он все кидал в домки бомбы. Мы когда бежали, то по лошакам мертвыим и людям мертвыим шли. Ночью мы шли, а днем крылися. Там на мохе лежала одна девочка, так у нее руки и ноги и пальцы – все было отдельно. Вот тут девочка, а вот тут нога, а вот тут палец».


Минск. Семья села обедать: мать налила всем супу, а Витю послала во двор – в чайник из крана воды набрать. Витя, тринадцати лет, рассказывает:

«Я только дошел до крана, как засвистело что-то, а потом шипение, грохот, а потом я подбежал – одни камни и черный дым, и нет ни мамы, ни братишек, ни сестренки. Папу я нашел под камнями. Но только у него не было головы и одной руки».


Доня, мальчик тринадцати лет, из Кириковки Сумской области:

«Мы стали на станцию. Батька спал. Я у матери спросился выйти в уборную.

– Скорiйше вертайся! – казала матерь.

З нашего села усi iхали у тiм эшелоне. Уже как раз вечерело. Паровоз набирал воду.

В уборной я слышу: бомбежка началась. Я скорiйше побiг до нашего поезда.

Далеченько от вагона лежали батько з матерью – вже вбиты.

Они, верно, тикать хотели. А их из пулемета вбило.

Я затулил им раны, чтоб кровь не текла. Я батька будил: думал – ранен. Но ничего не помогает. И матерь.

Я посмотрел им в лицо, заплакал и побiг за товарным».


Девочка Таня, тринадцати лет, из Киева: «Мы эшелоном ехали. Возле Конотопа наш поезд стал постоять. Солнышко светило, и мама мне сказала: «Ты посиди на воле, а я буду обед варить». Она в вагоне и варила, и стирала, и всё. Я села возле нашего вагона и начала читать книжку – журнал «Затейник». Там были пьески смешные. Вдруг они налетели. Люди попрятались под вагоны. А он спустился низко и начал под вагоны застрачивать. Я испугалась, побежала, не знаю куда, в поле. А тут он начал бомбы кидать, и теперь попал в поезд. Вагоны загорелись. Я бежала по полю. Хлеб уже в снопах лежал. Я пряталась в снопы. Гляжу из-под хлеба – поезд горит, и тот вагон, где была мама».


Петя, тринадцати лет, из Могилева: «…В один ужасный день загудели сирены, фабрики, заводы, поезда. Над городом появились немцы. Я был один дома. Я кинулся бежать ко Днепру, чтобы спрятаться в скалистых берегах. Вижу, по другой стороне улицы бежит моя мать. И вдруг промежду нами взорвалась бомба. Моя мать упала, но поднялась и побежала снова. Возле нее взорвались еще две бомбы. Мать опять упала, и гляжу – на этот раз ее ранило: кровь льется по лицу и по боку. Но она встала и побежала опять. Я был уже близко от нее, она мне кричала.

И тут опять третий взрыв. Я упал, и мама тоже. Потом подошел, вижу – она уже мертвая лежит».


Алеша, пятнадцати лет, из города Полонного: «Мы ехали на подводах недалеко от Белой Церкви. Тогда налетели пятнадцать самолетов, и началась горячая стрельба. Сперва они строчили из пулеметов, а потом скинули двенадцать бомб. А мы полегли в рожь. Мы лежали все лицом вниз. И вдруг на нас набросилась земля. Я лежал под землею не знаю сколько. Во рту была земля, и в носу земля, и в ушах, как уже лежит не человек, а настоящий мертвяк. Я только думал одно: почему у меня нет нагана, я бы застрелился. Но это я думал зря: ведь все равно я не мог бы двинуть рукой.

Один, который с нами ехал, был очень здоровый, или на нем не так много лежало, но он сам вырылся. Он позвал военных, и нас отрыли».


Толя, двенадцати лет, из Ленинграда:

«Озеро я увидел издалека. Там баржа вмерзла в лед, а кругом мертвые лежат, и обломки в снегу.

Мы долго еще ехали лесом. Машину перекачивало на ухабах. Над нами кружились наши провожающие ястребки. Я больше сидел с закрытыми глазами. Ветер и острый снег били в лицо. А если глаза открою, то вижу кузов передней машины и головы в платках.

Это впереди ехали наши мамы. Они сами так захотели: детей посадили в задние машины, а сами сели в передние.

И вдруг я услыхал треск. Это уже от того берега было недалеко. Я увидел, как кузов передней машины ушел под воду. Женщины кричали: «Погибаем! Погибаем!", но никто не кричал «спасите!", потому что они знали, что нельзя их спасти. Это они попали в полынью, где вчера бомбили, льдом затянулось сверху и припорошило снежком. Наша машина пошла в объезд полыньи. Там была черная вода, плавали маленькие льдинки и чемоданы – верно те, которые полегче.

На морозе больно плакать. И мы все были такие слабые, что плакали очень мало. Где другие машины с мамами и с моей мамой – мы не знали. Не видать их было за метелью. Теперь моя машина шла впереди всех, и если проваливаться – то наша первая очередь.

Когда мы выехали на берег и снова поехали лесом, на нас налетели три немецких самолета. Они стали бросать бомбы, но в нас не попали, а попадали в лес, выворачивали деревья вверх корнями. Наши ястребки сшибли одного немца. Мы видели, как он трахнулся в лес, а другие повернули и полетели прочь.

Поздно вечером мы приехали на станцию. Там мы закричали: «Сколько прибыло с женщинами машин?» – «Ни одной», – отвечают. Все взрослые машины, значит, пошли под лед.

На станции нам дали горячего супу и по 500 граммов хлеба. Нам объяснили, что опасно его столько съесть, но раз мы его видели, то уже не могли удержаться. А утром нас посадили в эшелон».

4

Осенью 1943 года я приехала из Ташкента в Москву, куда еще ранее вернулись мои родители. Но оставаться в Москве я не имела намерения. Да, собственно, и места не было: квартира Корнея Ивановича рассчитана была на двоих, а жили в ней к моему приезду четверо взрослых и трое детей. И без меня и Люши – семеро.

Целью моего приезда в Москву был Ленинград.

Я ждала освобождения родного города, чтобы как можно скорее вернуться туда. Вернуться к себе.

Тень Большого Дома не пугала меня. Война шла к концу; казалось, в то немыслимое время, именуемое «после войны», все будет новое, все будет по-другому, чем до. Память о моем последнем бегстве из Ленинграда я упорно прятала от самой себя.

Между тем, моя ленинградская квартира, как я узнала из писем, была занята. Занята незаконно. По тогдашним правилам военного времени, люди из разбомбленных домов, жители, утратившие жилье, имели право временно переселяться в квартиры уехавших. Но в нашу квартиру переехал с семьей некто, чье жилье, как сообщили мне, не пострадало от бомб и снарядов. Просто приглянулись ему мои комнаты более, чем свои. Комнаты у меня были самые обыкновенные, но ощущалось, что, перегороженная после революции фанерными стенками, квартира была некогда хороша: высокие потолки, цельные высокие окна. А может быть, нового хозяина прельстил удобный район? Центр? Не знаю. Знаю только, что пост он занимал для захвата удобный: начальник или заместитель начальника Жилищного управления нашего района.

Выселить его будет непросто. Но без Ленинграда я не представляла себе жизнь, а потому и не сомневалась в успехе. Большой Дом, вынудивший меня уехать в мае 1941 года? Ни в Чистополе, ни в Ташкенте, ни в Москве я не чувствовала над собой никакого надзора… Мало ли чего не было до войны!

С трепетом думала я не о предстоящей борьбе за свою квартиру, а о встрече с городом.

«Все дорогие места в то же время лобные места», – написано в «Былом и Думах». Это правда, и потому чувств своих при встрече с городом, с друзьями, с могилами описывать не стану. Остановившись у знакомых, я несколько дней ходила по городу, не смея поднять на него глаз.

Это было во второй половине июня 1944 года. Я не знала тогда, что 1 июня в Ленинград уже вернулась Анна Андреевна. Я вообще не знала о ней тогда ничего и думала не о ней – о Ленинграде.

Друг, приютивший в 1940 году мою тетрадь – «Софью Петровну» – зимою 1942-го умер от голода. Об этом я узнала еще в Ташкенте. Но сейчас, навестив его сестру, я узнала, что перед смертью он принес «Софью Петровну» – ей. Со странным чувством отчужденности перелистывала я страницы – след другого, давнего времени; перелистывала повесть о другой, довоенной гибели: 1937–1940. Не бомбы, не артиллерийский обстрел, не осада, не блокада: беззвучная война вместо грохочущей.

В 1944-м мне казалось, что та война кончилась.

Собравшись с силами, я, через несколько дней после приезда в Ленинград, отправилась к Пяти Углам. Тут предстояло взойти на самую вершину лобного места – если у лобного места бывает вершина. Подняться по той же лестнице на тот же третий этаж, открыть своими тремя ключами свои три замка.

Ключи у меня с собою – с ними я не расставалась никогда и нигде, как с талисманом. Однако мне было известно, что хотя новый хозяин в командировке, семейство его – в эвакуации, а в квартире уже стоят их вещи. Входить туда без официальных свидетелей не следовало. Я отправилась в домоуправление и предъявила свой паспорт. Домоуправша оказалась новая и глянула на меня подозрительно. Но, порывшись в измызганной, обшарпанной, видавшей виды домовой книге, она установила, что, действительно, в квартире № 4 дома № 11 по Загородному проспекту проживала некогда семья: Бронштейн Матвей Петрович; жена его, Чуковская Лидия Корнеевна; ее дочь, Елена; и домашняя работница, Ида Петровна Куппонен. Одна комната 12 метров, другая 14, а третья (тут в книге было что-то перечеркнуто; по-видимому, поверх Бронштейна написано было Катышев; потом замазали и Катышева). «Что ж, пойдемте», – сказала управдомша неуверенно.

Поднялись. Вошли. Пожалуй, мне повезло: когда я переступала порог своего дома, рядом оказалась чужая, незнакомая, посторонняя женщина. На ходу она задавала вопросы: почем нынче в Ташкенте помидоры или сколько же там бывает градусов? Никакого соблазна расплакаться или, например, погладить обои, или дотронуться до оставшихся после конфискации книг или картинок на стене – у меня не было… «Сколько там бывает градусов? Да в тени до сорока доходит… Зимою ливень ливмя». На дверях Митиной комнаты я увидела сухие, побуревшие следы сургуча. Не отмыта еще дверь от запекшейся крови.

Легче всего мне было повернуться спиной ко всему, что еще сохранилось в этих комнатах мое, наше, и смотреть в окно на улицу, на дом напротив. Впрочем, на дом напротив глядеть было тоже нелегко, потому что дом был тоже из моего окна, из моей прежней жизни. Дом, где жила до войны Рахиль Ароновна, сменявшая меня в тюремных очередях.

Женщина сплетничала о новых хозяевах. «Сам-то такой сурьезный, из себя видный». Благоволит ли она к «самому» или ко мне, понять было трудно. Сказала, что площади свободной в Ленинграде нынче много и, если «сам» упрется, – мне могут предоставить взамен моих прежних комнат другие. Мы вышли вместе и простились: «Вам, гражданочка, одна теперь дорога – в суд», – сказала управдомша на прощанье. «Да комнаты подыскать можно, – вот хоть бы и на вашей лестнице, этажом выше, пустые стоят».

На следующий день я побывала в юридической консультации и выслушала советы юриста. Он перечислил, какие я должна представить справки. Перспективы назвал обнадеживающими. На радостях я разрешила себе Летний Сад, потом набережную, а оттуда свернула за угол – в Союз Писателей – пообедать. (Членом Союза я тогда еще не была, но была членом Групкома литераторов при Детгизе.)

Подойдя к дверям особняка, я сквозь стекло увидала, что навстречу мне – дама. Я отворила перед нею дверь и посторонилась. «Здравствуйте, Лидия Корнеевна!» – сказала дама, быстро мелькнув мимо. «Здравствуйте!» – ответила я, не зная, кому отвечаю, и вошла внутрь.

У вешалки старуха-гардеробщица шевелила спицами. Я отдала ей шляпу и зонтик.

– Вы – Ахматова? – спросила она, взяв у меня вещи и протягивая мне номерок. – Вам телеграмма.

Пошарила в ящике.

Никто никогда не принимал меня за Ахматову. Между мною и ею никогда не было ни малейшего сходства… Но более, чем несуразный вопрос, поразила меня мгновенная догадка: та дама, которая только что прошла мимо, была Анна Андреевна! Я не узнала ее от неожиданности: для меня она все еще жила в Ташкенте. Но что за наваждение – как старуха могла перепутать нас? И почему как раз в ту самую секунду, когда Ахматова прошла мимо? И что мне делать теперь: воспользоваться случаем, схватить телеграмму, догнать Анну Андреевну и наконец заговорить? Но не она ли только что промчалась мимо с такою поспешностью? Значит, если не замедлила шаг, она по-прежнему не желает со мной разговаривать.

– Я не Ахматова, – ответила я старухе, уже протягивавшей мне белый прямоугольник. – Ахматова только что прошла. Вы еще можете догнать ее.

«Дура я или умная?» – раздумывала я, жуя и глотая. И гордилась собою: умная! Нечего навязывать себя, если с тобой не хотят говорить. Но как это все странно совпало! – моя встреча с нею, и телеграмма, и странная, в ту самую секунду, ошибка старухи…

(Если бы я знала тогда о предстоящем 46-м! И предстоящем 49-м! Как ухватилась бы я за эту, с неба свалившуюся мне в руки, чужую телеграмму! За этот мостик! За возможность примирения!)

Но 1946-й настал через два года, 49-й – через пять. А пока шел 1944-й, кончалась война, и думала я только об одном: я хочу жить у себя дома, в Ленинграде, и чтобы Люша росла в Ленинграде. Ни одного города, кроме этого, своего, я никогда не любила. Однако в судьбу мою снова властно вмешался Двор Чудес, и борьба за комнаты кончилась, не развернувшись.

Началось с того, что в ту коммуналку, где я гостила у друзей, ночью явились незваные визитеры: проверять документы. Время военное, такие ночные проверки были не редкость – да еще в Ленинграде! К тому же паспорт потребовали не у меня одной и не только у моих гостеприимных хозяев, но и у всех жильцов коммунальной квартиры. Можно было не принимать этот визит на свой счет.

Но еще через день телефонным звонком пригласили в Большой Дом сестру моего мужа, Михалину Петровну Бронштейн. Следователь задал ей всего один вопрос: зачем это я приехала в Ленинград?

(В самом деле, какая это трудная для следствия загадка: выяснить, зачем человек, родившийся, выросший, учившийся, работавший в Ленинграде, возвращается к себе домой?)

– Она приехала… потому что она здесь жила… – растерянно ответила Михалина Петровна.

– Где же она собирается поселится теперь? У вас?

– Нет, у себя…

– Да ведь она в мае 1941 года переехала из Ленинграда в Москву.

– Она не переехала, – ответила Михалина. – Она легла там в клинику… Ее оперировали…

(Судя по описанию, это был тот самый следователь, который когда-то допрашивал Иду. Ему ли было не знать, почему в мае 41-го я бежала в Москву! Ведь от него-то я и бежала!)

Еще дня через три я отправилась в юридическую консультацию, к прежнему юристу. Я протянула необходимые справки: когда именно мы с Матвеем Петровичем переехали на Загородный, 11, в кв. 4, сколько занимали квадратных метров и пр.

Но он-то был вовсе не прежний.

– В нашу первую встречу, – сказал он, – я не учел один момент. Решающий момент. В Ленинграде возвращают жилплощадь эвакуированным. Вы не из Ленинграда эвакуированы. Вы, – он глянул в свою записную книжку, – уехали отсюда еще до войны, в мае 1941 года. Самовольно бросили квартиру. Какая же вы эвакуированная?

– А вам-то откуда известно, какого числа в 1941 году я уехала в Москву? – спросила я и ушла.

Объяснять ему, что я – эвакуированная, что тысячи людей оказались застигнуты войною внезапно! – и их эвакуировали не оттуда, где они жили всегда – не требовалось. Он знал это и без меня… Метнулась я было к домоуправше. Та глядела волком. «Никакой вам площади не будет, – сказала она. – Нечего площадью кидаться. Каждому приезжему площадь давать – этак прокидаешься. Мы только эвакуированным возвращаем».

На следующий день Михалину Петровну снова вызвал следователь. Оттуда она вернулась в слезах. Еще через день – Рахиль Ароновну.

– Уезжай, а не то ты, может быть, и отвоюешь по суду квартиру, квартира у тебя будет, но у Люши не будет мамы, – говорили друзья. – Тебя арестуют, да и нас по милости твоей начнут дергать.

Я уехала. Признаюсь, об Анне Андреевне, о ссоре, о примирении я совсем перестала думать и даже помнить. Утрата Ленинграда заслоняла собою все. Видно, в какой-то комнате Большого Дома, в чьем-то сейфе, на каком-то листе стоит против моей фамилии какая-то галочка: не арестовывать, но и не возвращать в Ленинград. Жизнь в Москве значила для меня жизнь в нежеланном городе, в уничтожающей тесноте. О своем, об отдельном жилье, моем и Люшином, нечего было и думать. «У меня больше нет у меня», – писал Герцен. И Люша будет расти не в Ленинграде.

Иногда достигали до моих ушей вести об Анне Андреевне – у нас было немало общих знакомых. С удивлением и болью узнала я, что она оставлена Владимиром Георгиевичем. С большой радостью, что Лева из лагеря попал в ссылку, а оттуда добровольцем ушел на фронт и вернулся в Ленинград – участником взятия Берлина. Иногда долетали до меня ее стихи, напечатанные и ненапечатанные – я по-прежнему запоминала их наизусть мгновенно. Летом 1946 года я прочла «Возвращение на родину» – стихи о Ленинграде, кончавшиеся строчками:

Но мнится мне: в сорок четвертом,

И не в июня ль первый день,

Как на шелку возникла стертом,

Твоя страдальческая тень.

Еще на всем печать лежала

Великих бед, недавних гроз, —

И я мой город увидала

Сквозь радугу последних слез.

Иногда кто-нибудь произносил: «Анна Андреевна интересовалась: как вы устроились, как Люша?..»

– Она поручила вам передать это мне? – спрашивала я с раздражением.

– Нет, она ничего не поручала.

– Зачем же вы передаете?

Но вот в 1949 году мне стало известно: среди многих и многих новых арестов (в 1947—48—49-м арестовывали преимущественно тех, кто уже отсидел 5, 8 или 10 лет и вернулся) снова арестован Лева. В 1951-м мне рассказали, что у Анны Андреевны тяжелый инфаркт. И я впервые, как это ни странно, впервые – задумалась: она ведь старше меня, много старше, сердце у нее больное смолоду, и как отец ее умер от сердечной болезни внезапно, так и она может умереть в любую секунду. Ахматова – умереть? И – и тогда мы уж наверняка не увидимся.

А разве я собиралась с ней видеться? Нет, не собиралась, вот даже в 46-м удержала себя от поездки к ней – не съездила ни на день, ни на час.

Оказывается, я всегда жила в сознании, что мы непременно увидимся снова. Оказывается, мне все равно, что случилось в Ташкенте. Что бы ни случилось – жить в стране, где живет и творит Анна Ахматова, и не видеть и не слышать ее – какая нелепость! Нелепица! Уж куда нелепей!

Смахивает на ту глупость, о которой говорила Анна Андреевна: «Глупо прожить жизнь на планете Земля и не прочесть Шекспира в подлиннике».

Летом 1952 года мне стало известно, что Анна Андреевна месяц провела под Москвой, в санатории, в Болшеве, а теперь она в городе – «у Ардовых на Ордынке».

«У Ардовых? – думала я. – Почему мне так памятно это слово?» Ночью я припомнила и рассмеялась вслух. Мне вспомнилось, как в Ташкенте Анна Андреевна просила: «Дайте, пожалуйста, Ардова»; «Найдите на подоконнике Ардова». «Ардовым» она именовала тетрадь, которую, по-видимому, подарил ей он – толстую, переплетенную, куда она записывала свои тогдашние стихи… Туда она записала «Первый артиллерийский», «Мужество»… А сейчас у нее, наверно, другая тетрадь.

Утром я схватила лист бумаги, приготовила конверт. Написала письмо. Копии у меня не осталось, я восстанавливаю по памяти лишь общий смысл. Смысл же был такой: мне перестало быть интересно, из-за чего прогневалась она на меня в Ташкенте. А не видеться нам – да есть ли в этом разум? 1

Я попросила дочку приятельницы, школьницу, съездить на Ордынку (точный адрес Ардова указан был в писательской адресной книге) и опустить письмо прямо в почтовый ящик на двери. Через два часа телеграфист принес мне городскую телеграмму:

«Очень прошу позвонить мне телефон В-1-25-33 привет Ахматова».

Я набрала номер. Анна Андреевна взяла трубку. Я назвала себя.

– Приходите, пожалуйста, скорее, – сказала Анна Андреевна нетерпеливым голосом. – Я жду вас через 20 минут.

Такими словами начинается новый том моих «Записок об Анне Ахматовой».

1978–1979

1952

Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили.

Анна Ахматова 4 марта 1956


13 июня 52 Арка второго дома с решеткой на Большой Ордынке. Лужа под аркой от стены до стены. Развороченная черная лестница: ребра торчат. Ступаю осторожно. Второй этаж. Здесь.

Звонок надо дергать.

Мы не виделись десять лет. Я медлю. Потом дергаю.

Анна Андреевна сама открывает мне дверь. Пожимает мне руку, сразу поворачивается, идет вперед.

Разительно новое: яркая сплошная седина. И отяжеленность, грузность. Она стала большая, широкая.

Я иду за ней. Прямо, направо и еще раз направо.

Крохотная комнатушка, пожалуй, даже меньше, чем моя. Окно во двор. Некое подобие тахты, и постель на этом подобии занимает все пространство. Впрочем есть еще школьный столик для уроков и стул, которому тесно. Тумбочка.

И вот мы сидим друг против друга, я на стуле, она на постели. Она сидит очень прямо, в белой шали и желтом ожерелье, только чуть-чуть опираясь о постель ладонями, глядя на меня снизу и как будто искоса. Наверное, ей так же трудно привыкать ко мне новой, как и мне к ней.

Вот оно, значит, что: горе, годы, болезнь. Совсем другая, не та. Расплылась, отяжелела. Лицо полное, рот кажется маленьким между полных щек. Лицо утратило свою четкую очерченность, свою резкую горбоносость, словно и нос сделался меньше и неопределеннее, чем был. Даже руки переменились: огрубели, набухли. А были такие легкие, детские! Десять лет… Только взгляд остался прежний. И голос.

И молчание. Она привольно молчит, поглядывая то в окно, то на меня. (Серебряная, густая, ровная челка. Ни одного не седого волоса.) Я же от смущения задаю ей вопросы. Слишком много вопросов сразу. Как ее здоровье теперь? Что известно о Леве? Что она теперь переводит?

– Мое здоровье? В Болшеве я так окрепла после болезни, что, вернувшись в Москву, от избытка сил сразу поехала смотреть Коломенское. Ничего похожего я в жизни не видывала, это прекраснее Notre Dame de Paris. Я целую неделю просто бредила Коломенским. Это неслыханно. Это должен видеть каждый и притом каждый день.

Смолкла. Потрогала ожерелье на шее.

Я осведомилась, была ли она на выставке Серова.

– Нет, не была, хотя меня и звал Борис Леонидович. Я не люблю Серова. Вот, принято говорить про портрет Орловой: «портрет аристократизма». Спасибо! Какой там аристократизм! Известная петербургская великосветская шлюха. – Она отвернулась и возмущенно поглядела в окно. – Этот пустой стул с тонкими золочеными ножками, как на приеме у зубного врача! Эта шляпа! Нет, благодарю!

Умолкла.

Странная вещь: слушая ее речи, я опять узнала ее. Ее прежнюю наружность. Не интонации только, или возмущенный поворот плеч, или слова. Я и не заметила, в какую секунду был возвращен мне весь ее привычный прежний облик. Десяти лет как не бывало, она, оказывается, не переменилась совсем. Горбатый нос, статность, челка, молчание. Такая же, как в моей комнате у Пяти Углов в Ленинграде, или у себя в Фонтанном Доме, или в моей чистопольской избе, или в Ташкенте. Такая же или, точнее, та же. Вне времени, болезней, горя: Анна Ахматова.

Анна Андреевна расспросила меня о Люше, о Корнее Ивановиче, о моей теперешней работе. Помолчав, прочитала наизусть строки из последнего Левиного письма. Потом повела пить чай в столовую – большую красивую комнату со старинной мебелью.

В доме, видно, кроме нас, никого. Пьем чай в тишине пустой большой квартиры.

– Мне хочется рассказать вам о «Шинели», – говорит Анна Андреевна. Она сидит на диване, раскинув руки, и этот старинный диван с высокой красной спинкой очень идет ей, или она ему. – Я, как и все граждане, читала в этом году Гоголя. «Шинели» не трогала: боялась, очень уж буду жалеть Акакия Акакиевича. Но ко мне пришел Журавлев и прочел ее[1]. Тогда я и сама ее перечла. И обнаружила, что это шкатулка с двойным дном… Жалеть Акакия Акакиевича нечего, у Гоголя тут была совсем другая мысль: николаевский режим уничтожил в нем человека. Акакий уже почти что и не человек. И бумагу чуть-чуть посложнее составить не может, и перышки чинит. За что мне его жалеть? Что у него шинель старая? А я и сама четвертую зиму хожу в осеннем. Вот Евгения из «Медного всадника», того можно жалеть: он, хоть и глуп, но готов пожертвовать жизнью ради любимой женщины и на Петра восстает… Он человек, а гоголевский Акакий уж полное ничтожество. Но дело не в них, а я, представьте, сделала маленькое открытие: я поняла, что «значительное лицо» в «Шинели» – это не кто иной, как Александр Христофорович Бенкендорф, собственною своею персоной.

Все совпадает, каждая черточка: и видимость доброты, и наружность, и бабник он отчаянный.

Я сказала, что завтра же непременно перечту «Шинель». Анна Андреевна заговорила о Гоголе, о его дружбе со Смирновой. Я сказала, что Гоголь, как человек, как личность, непредставим для меня.

– Не только для вас. Представить себе Гоголя никто не может. Тут все непонятно, от начала и до конца. Из отдельных черт ничего не складывается. Даже Лермонтова легче вообразить себе: гусар, нахал… А Гоголя – ни за что. И никогда не поймут… А знаете, я догадалась, почему он со Смирнихой дружил: оба они без памяти любили Украйну.

Она спросила, что я сейчас читаю? Когда я ответила «дневники Толстого подряд», разговор перешел на Толстого и Достоевского.

– Мы, модернисты, – сказала Анна Андреевна, – ошибались, противопоставляя их друг другу. В действительности они похожи и делали одно дело, только один внутри церковной ограды, другой вовне. (От старца Зосимы, впрочем, монахи тоже в ужасе были.) Оба они – великие учителя морали и оба пеклись об одном… А вы заметили, – спросила она, помолчав, и лицо ее мгновенно дрогнуло и переменилось, все, от подбородка до челки, словно скомкалось, и эта молния, которой я не ожидала, которая внезапно, без всякой подготовки и постепенности настигла ее лицо, оказалась озорной, прелестной, забытой мною улыбкой, – вы заметили, что сегодня я обращаюсь с вами, как некогда Нечкина в Ташкенте со мной? Помните? История и история литературы? Вы помните ее первый визит?

Скоропостижная улыбка миновала, а я все еще смеялась. Я вспомнила.

(Нечкина просила меня представить ее Ахматовой. Анна Андреевна разрешила. В назначенный час новая гостья поднималась вместе со мною по лестнице вдоль наружной стены в общежитии писателей на улице Карла Маркса, 7. На каждой ступеньке Нечкина объясняла мне, как она любит Ахматову. На площадке объяснила, что от волнения не откроет рта. Когда я постучала в дверь, она перекрестилась. Поздоровавшись, села и замолчала, словно каменная. Хозяйке едва удавалось извлекать из нее «да» и «нет». Наконец, Анна Андреевна спросила у Милицы Васильевны, над чем она сейчас работает. Тогда в Нечкиной – наверное тоже от смущения! – проснулся историк, доктор наук, профессор: она открыла рот и не закрывала его 50 минут, полный академический час; по новонайденным материалам прочитала нам лекцию об одном декабристе, Трубецком или Оболенском, не помню. Кончив, встала, объявила, что ей пора, простилась и вышла. «Я вижу, меня из этого города без высшего образования не выпустят», – сказала мне Анна Андреевна, когда за гостьей закрылась дверь[2].

Впоследствии знакомство между Ахматовой и Нечкиной наладилось, упрочилось, они, помнится, бывали друг у друга, но первая встреча была вот такая.)

Я смеялась.

– Вы не пугайтесь, – сказала мне серьезным голосом Анна Андреевна. – Гоголь, Нечкина, Толстой, Достоевский… Это я только для первого раза. В следующий раз такого не будет.

Я спросила, нравится ли ей Гюго, которого она сейчас переводит.

– Ах, так вам еще не хватает Гюго?.. Пожалуйста: плох необыкновенно. Напыщен, трескуч, риторичен.

– А сами-то французы его любят?

– Да. Очень. Когда у одного француза спросили, кто лучший поэт Франции, он ответил: «Hugo, helas!» И это, разумеется, не соответствует истине: взять хотя бы Верлена, он в двадцать раз лучше.

Мы вернулись в маленькую комнату, где Анна Андреевна чувствовала себя, мне показалось, более дома. Тут она стала рассказывать мне о Борисе Леонидовиче и, как и в прежние годы, говорила о нем с восхищением и в то же время с какой-то нежной насмешкой. С восхищением – понятно, речь ведь идет о чуде; с нежностью – потому что о друге; а с насмешкой, я так понимаю, потому, что в насмешке легче спрятать нежность.

– Он вам никогда не рассказывал, как впервые видел Толстого? Нет? Бореньке было три года. Он спал. И вдруг проснулся у себя в кроватке, разбуженный дивной музыкой. Слушал, слушал и заплакал. Вылез из кровати и заглянул в соседнюю комнату: мать за роялем, а рядом сидит старик, слушает музыку и плачет. Это был Толстой. Молодец Борька – знал, когда проснуться, не правда ли?

Я попрощалась. Анна Андреевна, помня мою близорукость, вышла со мною на площадку и подробно объяснила, какие ступени на лестнице самые коварно-косые. Пока я шла вниз, она стояла на площадке, опершись о перила.

– Теперь вам осталась только Вечная Лужа, – сказала она, когда я добралась до низу. – Держитесь правой стенки. Спокойной ночи.


1 августа 52 На днях вечером, вернувшись из Ленинской библиотеки, я нашла у себя на бюро записку от Корнея Ивановича:

«Тебе звонила Ахматова и просила позвонить».

В тот же вечер я была у нее.

Анна Андреевна неподвижно лежит на спине, вытянув руки вдоль тела. Сердце. Не звонила она мне долгое время потому, что жила у Шервинских в Старках2. Там чувствовала себя хорошо, а здесь, в Москве, ее мучает жара.

– У Чехова… которого, как вы помните, я не люблю… – начала она, – есть один рассказ… про мальчика Егорушку. Его куда-то везут. Очень долго везут.

– «Степь», – сказала я, насторожившись. (Чехов – наш постоянный старый спор.)

– Да, «Степь». По-моему, это очерк, но почему-то называется рассказ или даже повесть. Так вот, там описана жара, пыль, а потом говорится, что вдруг в жаре будто ниточка прохлады протянулась…3 Цимлянское море – как раз в тех местах, можете себе представить, какая там теперь прохлада!4

Спор не возобновился. Пусть очерк. Речь шла не о Чехове, а о жаре.

В комнате было душно, как в шкафу. Я предложила открыть окно.

– Нельзя. Играют.

Я все-таки приоткрыла на секунду одну половинку и выглянула. Под самым окном пенсионеры на лавочке с бешеной бранью забивали «козла».

Анна Андреевна, стараясь двигаться как можно осторожнее, достала из-под подушки сумку, из сумки листок и прочитала мне подстрочник одного маленького стихотворения. Якутский поэт. О тайге.

– Слышите – какая наивность, сила, не знаю, удастся ли мне. А остальные у него, кажется, плохи[3].

Потом прочитала уже готовый свой перевод из Гюго. Восточное любовное прощание. Александрийский стих, великолепная, мощная поступь стиха, все как следует – но Боже мой, какое пустозвонство! Рассудочно, холодно, пышно – не для меня. И главное, не для нее[4].

Прочла наизусть перевод маленького стихотворения Нерис – трогательного, пожалуй.

– У Саломеи, может быть, встречаются стихи и с длинными строчками, – объяснила Анна Андреевна – но мне не повезло, попались все с короткими, а это очень трудно[5].

Наступило очередное долгое молчание. Я рискнула попросить ее прочесть что-нибудь свое.

Примечания

1

О Дмитрии Николаевиче Журавлеве см. «Записки», т. 1, в отделе «За сценой»:8

2

Об М. В. Нечкиной см. в отделе «За сценой»: 6.

3

He об этом ли якутском поэте идет речь на с. 163?

4

Предполагаю, что прочитано мне было стихотворение «Прощание аравитянки» – см.: Виктор Гюго. Собр. соч.: В 15-ти т. Т. 1. М.: Гослитиздат, 1953, с. 404.

5

В 1953 г. в Гослитиздате вышла книжка литовской поэтессы Саломеи Нерис (1904–1947) – «Стихотворения и поэмы». В этом сборнике переводы двенадцати стихотворений и отрывка из одной поэмы принадлежат Анне Ахматовой.

484

Муз

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3