Сумеречными глазами, полыселыми от душевной боли, оглядела обзаведение, привыкая к нему, но взглядом каждый раз миновала чужое, непризнанное обличье мужа. Уголек угольком лежал на отсыревшем одеяле, и только мертвенно-бледная кожа лица светилась в полдневной настуженной избе. Не от знобеи, не от скорбута, не от червя животного, но от ее руки повалился человек и навряд ли встанет.
Паутиной заткало в углах, куржак в простенках, снегу, хладу надуло в подоконья, ледяная броня на окнах. К печи прикоснулась легко, по-бабьи и отпрянула, как от покойника. Не печь, но гроб занимал половину избы. И Тайкина мысль сразу наладилась: печь оживить, а там и дом задышит, и сердце ее оттает, и муж Богоданный почует тепло.
… Не из гнева же пальнула тогда, но от страха животного: как ситного каравашек пробила пулей, и выпала из Яшкиного тела всего одна кровинка не больше брусничной ягоды. Так почудилось вначале, что пала на холстинную рубаху запоздалая клюквина и покатилась. А после обнесло Тайку, выкинуло из памяти, и рыжий мужичок-икотик, что постоянно мучил под грудью, вдруг взял в полон, перевязал горло волосяной удавкой и поволок куда-то горами-долами, как худую падаль, чтобы бросить на росстани и забыть; но взвилась болезная подобно странной светящейся птице с длинным сиреневым хвостом, и долго плавала она в середке черной вихревой тучи, пока держали крылья…
А когда больно свалилась из вихоря наземь и очнулась у порога, то увидела скрюченного мужика: не в луже, но в море крови валялся Яшка Шумов, и от руды той, от горячей краски налились пламенем стены, и на потолке проступили багровые разводья, и густой печеночный цвет застил бабе глаза. Тая тупо окунула руки в присохшую кровищу, в комья печенки, мазнула себя нерешительно по белой льняной рубахе, от груди и ниже, где нарождалось дитя, и на покрове отпечатались пять дрожащих неведомых птичьих троп…
И вот лежит муж Богоданный на кровати, лицом изжелта-бел, как изветренная скотская кость, в подглазьях синие пятаки: и оттого, что так выхудал, нос еще более загнулся, и черные войлочные брови, сросшиеся на переносье, встали торчком, как у нажившегося старика; говорят, под такими бровями живет недобрый взор, оттуда выглядывает худая душа.
Только в заделье можно не засохнуть, только в работе можно избыть горе. И Донат нареченный словно выпал из памяти, хоть бы раз всплял в сердце, как добрый вестник: так далеко изгнала из души любимого, будто и век не ознавала. Только порою, как вопль, взметнется тоска, пронзит тело: кинул, бросил во темном лесу, как худую скотину. За что надсмеялся? Какого худа принесла, что придорожным камнем пригрузил меня и забыл? Ведь как просила, умоляла: «Донюшка, не езди! Душа чует, худому быть!» Дак как тать, как подорожник, полоснул взглядом острей ножа. Лучше б в реку кинул, да насовсем чтоб. И тут под грудью толк-толк: и заелозит, задышит, и пойдут два сердца вразнобой. Но не радостно телу, будто веригами окутана Таисия, и столь истомно ей, столь нелюбо и неласково, что впору насильно выпростаться, выбить, выжечь из себя давно ли еще желанный плод… Боже, хоть взглядом подскажи, замоли?м ли грех мой! Если упасть мне велено, так сделай так, чтобы не встать боле… Ведь был то не милой мне товарищ, а сотона-разлучник, змей подколодный. Дал будто яблока райского отведать, а как червей наелась, до того тошно мне. Крови-то на теле, кровищи, соскоблить ли, отмыться ли?
А с постели едва слышно, как шелест, как всхлип, будто со дна реки пузыри:
– Тая, Таисья… Подь-ка, суженая, благоверная.
Из земли сырой, из могилы голос. С такой-то раною, сквозной дырой разве может жить человек? Что за адская сила в мужике, из какого теста слеплен? И неуж на нем такое сильное благословение, что и пуля не берет. Как убить хотела, а не смогла.
Подошла, присела возле, а в лицо мужу страшно глянуть: вот как со смертью своей поздороваться. А рука его, потная, горячая, неслышно скользнула по одевальнице и ожгла Тайкину руку, как ножом полоснула. Вздрогнула женщина, вскрикнуть хотела, но пересилила неласковость, зажгла в глазах теплую свечечку.
– Прости, Яша, – сказала вдруг, переломив себя, насильно стараясь согреть голос.
А там-то и накатила такая жалость, от которой впору кричать иль захлебнуться слезами. Лишь робкий шажок сотворила, а там по трясине да сломя голову, пока вовсе не засосет. И не понять уже, себя ли жалела, свою незадавшуюся жизнь, иль этого чужого, при смерти лежащего мужика, на ком вины ежели, так на воробьиный коготок.
– Простишь ли, Яша? Иль убей сразу.
А он словно и не слышал, не чуял ее смертного, надсадного крика, иль, может, усладилась его душа и хотела лишь долгого покаяния. Яков лежал, призакрыв глаза, и только широкие черные ноздри нервно вздрагивали. Синь молока был белее, но на лице его блуждала какая-то дьявольская похотливая тень. Дождался праздничка, через смерть прошел, не дождался: знать, долговекий, недаром волос в носу черный и жесткий. Не сронить этого человека, не полонить.
Мысли блуждали тайные, давние, и, перемогая в себе дрожь, попросил Яшка смиренно:
– Ты приляг возле, согрей! Спасу нет, как холодно.
– Так не прощаешь, Яша?
– Два года обвенчаны, а как брат с сестрой. Дай хоть перед смертью пошшупать, – настаивал Яшка бесплотным голосом. – Экая ты баба, однако. Курица и есть, – пытался весело пошутить.
А чего ей валиться-то подле, коли всего высмотрела, когда у старухи с косой отбирала, мыла да обихаживала, как малое дитя: грудь-то широкая, как у жеребца-трехлетка, и тверже камня, и вся шерстью пестрой обметана. Коли копытца бы да рога нашарила, в волосье, то и признала бы дьяволенка. Всего напомнила, постылого, а хоть бы раз что грешное вспыхнуло, хоть бы одна телесная жилка вздрогнула.
– Не неволь, Яша! Дай срок, не неволь лишь, – сказала, вроде бы что наобещала.
И тут же охолонула, прикусила язык. Ведь словно бы клятву, обет какой иль зарок дала. Но и опомниться, впопятную пойти уж нельзя: жалость душит. Мать-Богородица из угла перстом указует. – Я худая кругом, я хуже злодея-супостата. Касаться-то меня, прокаженной, и то грех незамолимый. Ты, Яша, не прощай меня. Мати-Богородица простит – нет, а ты, Яшенька, не прощай. Ты казни меня, исказни худо-нахудо, чтобы вскорости засохнуть мне, как топтун-траве. Ты не привечай меня, не обласкивай, не припускай близко к сердцу. Вы?хожу я тебя, вымолю, как прощенье, а тогда бей ты меня кажин день без пропуску, чтобы шерсть от меня летела клочьями. Как мне жить-то дале, ка-ак! От крови-то мне не отмыться вовек, никакая байна не отмылит, никакой котко? не отлижет, никакая душегрея не высушит, ни одна повитуха не выбелит. Гони меня, Яша-а! Наизгон гони. На кой я тебе, если в убитой гордости диавол утеха, если порчена я да под грудью чужое семя растет. Спусти-и-и. Ну что тебе за счастие?
– Если долго ждешь – дождесси. И я дождался-а. Дерево-то корнем сильно.
И, чего уж никак не ожидала Тая, вдруг ущемил потной ладонью за бедро, сквозь пестрядинную юбку будто углем прожег, словно кляпцем звериным придавил, и, не дав опомниться, за рукав рубахи поддернул к себе. Вот тебе и болезный, вот тебе и ранетый, ведь кровища, как из гремучего ручья, хлестала. И охнуть не успела, как в Яншины руки, будто в тугой хомут, сунулась, да тут же и запряглась. По?том шибануло, прелым мясом. А муж вдруг притих, как в простыне, истаял, и тускло, мрело глядели в потолок смоляной темени глаза. Тайке бы забиться, завыламываться из постылых рук, а она вот и не связанная будто, а как в оковах: и сила куда-то подевалась.
– Мы с тобой по гроб, как Иван да Марья, – шептал немилый, обжигая щеку дыханьем, а изо рта запах могильный. – Ты к смерти – и я к смерти, – меж тем продолжал нашептывать Яшка. – Ты к жизни – и я к жизни. Я ведь сколотыш: вырос без отцов, без матин, без сестрин, без братнин. Как вешка на поле белом, – словно бы вымаливал жалости Яшка; но уже за молчанием учуял, что уломал Тайку, приручил, отныне можно веревки из нее вить.
И не болезнь удержала, не немощь неотвязная, не мокрота тошнотная в груди, но вот тихость, вялая бабья покорность подсказали: не спеши, торопливого коня кочка ссечет. И не полез к жонке за пазуху, не ожегся горячей шелковистой кожей, не приник к желанному телу, о котором столько мерещилось в ночах. «Есть Бог-то, есть!» – вскричал, в душе торжествуя, но тут же и замер, чтобы не спугнуть счастье, слегка приотпустил руки, выпуская птицу, а после и вовсе развел, раскинул по изголовью крестом: желтые, вялые, в каких-то проточинах, будто черви исползали. Так жилы бескровные запали.
И не снялась ведь Тайка, не вспрянула, а покорно осталась возле, касаясь налившейся грудью, и скошенный зеленоватый глаз в ранней паутине морщин готов был вылиться на подушку. Яков даже испугался, вскрикнул, остерегаясь новой беды: «Тая, Тасенька?» А она, как ошалелая, как опившаяся дурман-травой, вдруг приподнялась на локте и стала разглаживать рану на Яшкиной груди, едва затянутую младенческой пленкой, откуда еще сочилась сукровица. Какая ямина посреди груди, будто пику кованую втыкали, пытаясь пригвоздить лешака к земле. По всем приметам был не жилец, а вот вынянчила, выходила, у зори-зоряницы вымолила, попросила унять руду-рудяницу алой шелковой нитью. И вдруг, осмелясь, поцеловала губами самую-то боль, словно бы рану остудить намерилась, и как бы сердца коснулась, столь близко металось оно прямо под кожей, в сукровице, в самом распадке груди. И что-то шепнула, внезапно озарясь, выпела с ласковым зовом, наверное, чужое имя позвала, звонкое и особенное, как колокольный бой. Яшка смолчал, лишь скрипнул зубами и откинул к стене голову. Большей боли не могла бы причинить жена: будто каленым железом повернула в самой-то ране, где сердце обнажилось.
Ушла Тайка в красный угол, посторонними глазами оглядела родовое Шумово поместье. Словно палом прошлись, огнем выжгли долгую фамилию, и вот последний сын, случайно нажитый корешок, засыхал на постели, мукой великой мучился, но не желал умирать. А она-то, выходит, как змея подколодная, как Иродова дочь, тонкую нить своей рукой потянет, а не решится вовсе оборвать пряжу. Какой еще вины боялась, пред кем держала ответ? Ну, пусть грех на ней неизносимой кольчугой, не снять, не сносить его, но слезы ее, беды ее измерить ли какою мерой? За что она сердце-то свое половинит, душу своими руками вынимает на посмотрение? Ведь как умоляла: «Донюшка, не покидай. Худое чую». И ушел, делся, уплыл в осотраву. Хоть бы весточку, хоть бы знак дал. Проклясть бы, искоренить, выжить из памяти; но в утробе его отросток…
А этому, постылому, чего надо? Чего он-то домогается до ее сердца? Пошто ее на разрыв тянут, как завертку у саней?..
Муж истоне?л совсем, провалился под одеяльницей, как палый поздний лист, корежился в простынях, скрипел зубами. И самому бы себе не признался: жалости ждал, отзывчивого прикосновенья, робкого, ждущего тела. Где-то крестовый брат, что стал его кровным врагом? Последнюю бы кровь отдал, только бы Доньку изжить. А там хоть и самому в прах.
– Скрипи, скрипи зубами-то! – вдруг вспыхнула Тайка, вскрикнула в красном углу. Яшке головы не повернуть, чтоб взглядом пронзить, руки тяжелой не поднять, и на распухшем языке, гири хуже, нудный непроходимый веред
– ни сплюнуть, ни выматериться. – Тебе больно! А мне не больно, дьявола подручник? Как мяли меня да измывали меня, тут был ты смиренней топтун-травы. Паршивую взял-то, с проказой! Душа в чирьях, и утроба в чирьях.
– Мол-чи, – только и простонал.
А убить готов был, застегнуть на месте, столько жгучей надсады скопилось в груди, разом натуру повернуло. Была бы подле кованая палица, раскроил бы бабу надвое. А не можешь отбояриться – смирись, задави гордыню: хотя на чужой погляд в Яшке гордости с бородавку. И сейчас, подавив зло, не плакал он от тоски гремучей, но нещадно скрипел зубами, словно бы выкрошить хотел их.
Хорошо, ко времени пришел тесть. Явился Петра Чикин, не просясь, не стукнувши в ободверину, словно бы в коридоре подслушивал смертную ссору, и, улучив момент, когда тянуть более нельзя, явился как миротворец. Тайка и отца бы на отпор, ведь как худо расстались с осени: тогда чуть ли не ухватом прогнала батюшку. Но вошел Петра Чикин, будто не отлучался, с тихим подтаявшим лицом, вроде бы добрую весть нес. У порога на спицу накинул треух, поклонился поясно, сладко пропел:
– С пути-бываньица? Каково дорога легла?
Будто не знал ссоры-немилости, словно не ведал дочернего неприличия – ведь от мужа венчанного самокруткой сбежала да в тайге канула. Месяца три не видала Тайка отца, но как переменило его, выпило: борода неровная, трехцветная, лицо подсохло, глаза голые, как слепые, и на плешивой голове откуда-то взялась огромная белая бородавка. Долго ли пробыл Петра Чикин в избе, а все приметил: дочь вот простоволосая, как девка на выданье, повойник скинула, дрянь такая, и зять на кровати – пластом, синь молока бледней, а дух от него «порато чижолый, как от пропадины худой». Но вот сошлись-сбежались, и то слава Богу: вместе в избу воротились, может, собьются в кучку, обживутся. Сарафан на дочери в облипку, как с чужого плеча, пузо – ядром, видно, понесла от которого-то, не ветром же надуло. Ой как неладно, ой как горько: трех девок имел, и все неладно зажили. Горько было Петре и тошнехонько: мало что самого грызь съела, будто в черевах кто кишку крутит, так с дочерьми-то горюй. Не для себя надсаждался, житье подымал, для них, колобашек, не раз согрешил, с лешим сватался, а они вместо благодарности, ах ты… И с досады такой не сдержался Петра, указал дочери:
– Не срамилась бы! Голову-то покрой, срамница!
В прежние-то времена в трепет бы вошла девка, а нынче лишь брови насуровила, и глаза по-кошачьи загорелись, зрачки торчком. Злая стала, некрасивая, старая, лицо в ржавчине. Его ли это любимая дочь, тешоная-бажоная? Но смолчала Таисья, слова подходящего не нашлось. Два злодея собрались в избе, окружили, а ей-то как обороняться?
– Чего как барин? – спросил зятя.
– Да вот… Простыл где-то, – Яшка вымученно улыбнулся, а Тая взвилась:
– Это я стрельнула, я… Жаль не до смерти!
– Цыть, баба!.. В Сибирь захотела! – круто оборвал Петра. – Отцову голову позорить, срамница.
– Я хоть в Сибирь. Хоть головой в прорубь. – И вдруг повалилась с лавки, стукнулась лбом о пол, запричитала: – Батюшка-а посты-лый… и што ты со мною исделал. Кажинный день бей меня по пяти раз, да только к себе забери.
– Цыть!.. Поперек кровати лежала – не бивал, а сейчас и эх! И зря, и зря, сучье вымя! Знатьё бы дак. Спустил бы кислу шерсть, чтоб отцову седину не позорила. Цыть! – пристукнул ногою Петра, обрывая бабий рев, от которого и каменное сердце ворохнется, и хриповатый голос его невольно сдал. – Ах ты неладная. Ну что ты душу-то рвешь, беспутная, да на себя пустое городишь? Посмотри на себя, Таисья, на кого похожа. Что ты под колокольны звоны лезешь, дурья башка. Падешь, костей не собрать.
Отвернулся Петра Афанасьич от дочери, чтобы не выказать слабость. Тайка мешковато поднялась с пола, ушла в шолнушу, но выть кончила, наверное, подслушивала.
– Ты, парень, как хошь… А покрывай. Муж да жона – одна сотона, – тихо советовал тесть. – Это промеж вами. Как случилось-то?
– И сам не войду в толк. Настиг их в бывшем поместье Ханзина. Вора-то, вишь ты, не было, снялся, собака, о ту пору, а то бы одному из нас смерть. Тайку ночью хотел повязать, чтоб без шуму. А она и встренула. С ружьем, вишь ты, в обнимку лежала.
– Вор доигрался. В Архангельско свезли и навряд ли спустят. На царского слугу руку поднял. А за это по шерстке не гладят… Ты поднимайся скорей, – советовал Петра, – да за хозяйство круче берись. Все прахом пойдет.
Тесть собрался уходить, когда Яшка попросил склониться к изголовью.
– Боюся, как бы рук не наложила, – шепнул. – Ты б пришел на ночевую.
– Эк раскуражилась, дура. Привяжи ко кровати, никуда не денется.
– Кабы мог…
– Ну что ты за мужик, коли над бабой управы не сыщешь?
– Люблю дак, – вдруг открылся Яшка и вымученно улыбнулся, выдавая сказанное за шутку. – Пуще смерти, может. Как собака палку.
– Люблю, люблю, – передразнил Петра и ушел, но к вечеру вернулся.
Долго сидел за ужной, откушал водочки, дочь учил, как жить, и своей судьбой хвалился. Тайка молчала, была белее холстинки, но глаза лихорадочно блестели. В общем, засиделся Петра, а после сослался на поздний час да на нынешние страхи перед теменью, когда не знаешь, где тебя встретит тать подорожная и застегнет гирькой по виску; забрался мужик на печь, дав себе слово глядеть за дочерью, но косушка вина скоро ввергла в сон. Спал Петра тяжело, будто жернова ворочал, но Яшке страшно, ему ночь не в ночь. Затылком слышал, как стонала, всхлипывала Тая, как запалила лампадку и усердно молилась, просила прощенья. Раза два подходила к постели, но Яшка замыкал глаза и нарочито всхрапывал, сам каменея весь и боясь неисповедимой угрозы: все думалось, что в отчаянье таком и с дурной головы схватит Тайка косарь-лучинник и отсадит Яшке голову напрочь. Грудь полымем горела, но пугался Яшка не раны, но Тайкиной руки. Уже за полночь снялась жена с лавки, в одной рубахе скоро вышла за дверь. «Наверное, на двор», – подумал, но насторожился, ибо и поветные ворота чуть слышно скрипнули. «Зачем бы это?» – озаботился и с тревогою стал ждать, чуя худое. Время шло, а жена не возвращалась, и Яшка вскричал тестя. Вроде и тяжело спал Петра Афанасьич, но очнулся с первого окрика.
– Батя, поди ищи дочь, – сказал Яшка и заплакал, жалобно всхлипывая.
– Убери сопли-то, нюня.
Петра набросил полушубок и отправился искать: но разве впотьмах скоро наткнешься на человека, который решил затаиться? Обошел поветь, окрикивая дочь: сначала ласковыми словами хотел ублажить, после в худых душах заматерился, когда спичкой деревянной, где упряжь прежде висела, рассадил лоб и, наверное, до краски, ибо защипало и потекло. А мороз палил, Боже милостивый, в исподники сразу холоду набилось, и испитое тело скоро закоснело, затомилось. Попала бы Тайка в ту минуту, нещадно бы застегнул. За лучиной бы вернуться, запалить бы ощепок березовый, но уже тревога закралась в сердце, и постановил себе Петра: торопиться надо, душа велит торопиться. Не на волю же подалась? Чего бабе на улице делать середка ночи? Но ворота распахнул. Снег голубел, искрился слегка, луна была молодая, крохотная и светила младенчески робко. Подумалось: в такую ночь и умирать сладко: лег, глаза призакрыл – и не встал боле. Говорят, в снегу умирать желанно.
Другой бы, наверное, не подумал отыскивать страдалицу на задах, в огороде. Лишь отец мог понять дочь, ее умысел и пойти по наитью. Таисья лежала на снежной целине, слившись с нею, уже припудренная инеем, и лишь алые намышники на исподней рубахе выдали женщину. Как побитая, кинутая всеми собачонка, свернулась она клубком и не ворохнулась даже, когда, скрипя по насту, шумно явился Петра. Он поднял дочь на руки, подивившись ее заматерелости, и понес в дом, как чужую, незнаемую женщину. Что и куда подевалось от прежней Тайки, алой клюквины на белом снегу, которую он так любил, бывало, тетешкать на колене и подыгрывать ее радостному заполошному смеху.
Петра повалил Таисью на печь, укрыл тулупом: но дочь стала биться, срывать окутки. Скоро взялась она крутым огнем и впала в горячку.
За неделю до Рождества бабушка Соломонея приняла от нее мертвенького. Явился староста, засвидетельствовал: крохотный сморщенный кусок плоти, ничего пока человечьего. Завернули в холстинку, пошел Петра на огород, работнику не доверил. Смеяться, поди, будет, а то и пхнет просто в снег, а там растащат, разорвут собаки. Схоронить надо, предать земле, откуда попытался взрасти росток: проклюнул на свет полдневный, а сил не хватило укрепиться, подуло засиверком, и свернулась травина, скоро осыпалась прахом. Все из праха, и все в прах. Не на кладбище же нести, не долбить же мерзлую землю на жальнике, но и скотине не бросишь на потраву: суеверно и боязно.
Пошел Петра на зады избы на репища
, снег лопатой убрал, пробил пешней дырку, как дупло в закаменелом древесном теле, и укрыл нежившее тельце в землю. Внуком бы оно могло быть, бегать по земле, баловать и тешиться, за сохой бы встал, надеей, укрепой вырос бы и глаза бы закрыл матери старой, как пришла бы пора ложиться на погост. Все могло бы случиться, кабы не судьба, кабы Бог досмотрел и вдохнул дух в сморщенную багровую плоть.
Заровнял Петра могилку, скрыл снегами недозрелый плод, коий скатился с ветки до времени, подточенный скрытной плодожоркой.
И отчего-то заслезился Петра Афанасьич, – может, снегом подбило глаза? – но такое было чувство, словно себя схоронил. И смерть своя вдруг представилась совсем близко.
Но пока не настигла старуха с косой, дал себе Петра Афанасьич тайный обет, который надлежало вскорости исполнить.
Глава седьмая
Свищут ветры, седые клочья облаков разметая по небу, вьются зимними тоскливыми полями, вихорем встают над луговинами, заметая одинокие следы, тешатся над сиротливой лошаденкой, едва пробивающей след, путают ноги, заливают сырою водою заиндевелые ноздри, и оттого тужится, хрипит кобыленка, с трудом протаскивая розвальни.
Шепчет, шепчет сам себе зазяблый путник, а то и закричит то ли кобыленке, то ли духу своему на укрепу, а голосишко не толще посекшегося волоса; и подхватит его ветер, кинет в забои, в слепые снега – и пусто; ни ответа ни привета на весь мир. А зябко, а хладно, совик не спасает, в тобоках ноги стучат, как два песта, ничего уж в них живого, а в теле жилы стянуло, будто балалаечные струны: сейчас сбренькают и запоют. Тпру бы крикнуть, брюхо подвело, надо лошадку остановить, но губы не слушаются: заморозило губы, завязало язык, и что-то вроде стона вытянется из почернелой глотки.
Какое царство теней и стужи; кажется, насквозь окована земля и никогда уже ей не оттеплеть. И человечишке ничтожному нет спасу на сем миру, не укрыться от хлада, не сберечь бренную, жалкую плоть, едва прикрытую одежонкой. Так и кажется, как беспутных шальных тараканов сживет Морозко людей со свету и на расплод не оставит. Ан нет, не под силу это ему. Поморянину бы угол добро конопаченный, да каравашек ситного, чтоб не переводился, да на мясоед, коли удача, баранью похлебку досыта, да коли грош завелся, чтоб разговеться косушкой водки иль стаканом мадеры.
И вот он, Сочельник: снег шелестит, почти невесомый, он будто бы не спадает с небес, а подвешен на длинных нитях, и едва уловимым дуновением полдника раскачивает его, и нет этому движению конца. И тихо так, точно сама мать-земля за снежными полотнищами прислушивается к чреву своему, где идет пробужденье, где зреет-выспевает весна. И посту край, конец капустным щам и киселям, редька обрыдла, репа в горле стоит, так мясца захотелось, скоромного, смазать утробушку, что ссохлась, будто заячиное горлышко. Рожай, рожай, мать-земля пресветлая.
Вышел Петра на порог сеней с ложкой киселя, выплеснул на двор, сказал:
– Мороз, мороз! Приходи кисель есть. Мороз, мороз, не бей наш овес, лен да конопли в землю вколоти.
Не потерялся, не зазевался, не замедлил нос свой сунуть прохиндей Клавдя, нынешняя последняя надея и сердечная Петрина утеха. Если припомнить, от Павлы затеялся он когда-то как забава, без всякой надежды, азарту и умыслу, и смотри ты, на пустом месте зародился головастик, коему прозванье – сын. Нажористый, дьяволенок, за столом мечет пуще взрослого, характером – вьюн парнишко, на месте не усидит, часу лишнего на полатях не выспит, зря ноги не растянет, палкой не уложить, и упаси Боже, чтобы реветь, захлебываясь соплями.
Вот и сейчас сунулся:
– А это че, это че? Приманка иль обманка?
Все в деле, в заделье каком-то, такой ли оголец, все чего-то мудрствует, напрягает умишко, словно бы постоянное соображенье живет в человеке и не дает покоя. От такой породы обыкновенно иль широкой, деятельной натуры выходит человек, иль, напротив, атаман-разбойник лютых кровей, у кого в мирной жизни что-то не сладилось, и оттого душа как бражный лагун: не дай ходу хмельной силе, тут и затычку в потолок.
Уши у Клавди лопухами, прозрачные, и как бы сквозь светится тонкая кожица; такое чувство: вот заведи мальца в самую темень, их и там узришь; волосы мышиные, с зализом на макушке; один глаз светло-зеленый, другой – темно-серый; в общем, пестрый парнишко, с постоянно полуоткрытым от любопытства ртом.
– Закрой хлебало-то, – бывало, заметит Петра, осердясь, – ворона залетит.
– А я ее сырком съем…
– Ну ты и гаденыш! – поймет намек Петра.
И так весь разговор, по какому бы поводу ни завелся он. Будто бы игра старого с малым, но порой злая, и не раз уже испробовали Клавдины ягодицы деревянной каши.
– Ну, дак как каша наша? – спросит Петра, уже не сердясь.
– А каша в самую пору, маслица бы конопляного ленуть, – ответит сын, протирая рукавом набухшие, но непролившиеся глаза.
– В следующий раз разбавлю березовым соком, – пообещает Петра, намекая на березовую вицу.
– Только пожиже, а то скусно больно.
Ну что с таким арапчонком попишешь: рассмеешься только и руками разведешь. А в сердце досады ни на мизинец, но лишь непонятное теплое веселье, незнаемое ранее. Сын, так сын и есть: то тебе не девка-аржануха, житняя колобаха, у которой ум впоперечку, а чуть обнадейся, она тебе такую плепорцию устроит, что и в жизнь не расхлебать.
В Сочельник отмякло чуток, снегами отбило каленый мороз, попритушило, но все одно опасно лошадей к майне гнать, поить скотину из ледяного корыта: ненароком охолонут, прохватятся, будут черева тоскнуть. Потому захребетнику надо воду греть да кобылиц в денниках поить.
– Смотри мне, чтоб лошадей на застудить. Уши пообрываю! – кричит Петра с крыльца, намереваясь и сам быть в конюшне: для того серый холщовый кабат
натянул поверх меховой потянушки.
– Не впервой, бат, сам знаю, – отговаривается конюх.
А Клавдя рядом с отцом стоит, как приказчик, и пальцем грозит:
– Как чирьяк раздавлю, посмей-ко на худо!
– Петрухич вонькой… От горшка два вершка, а туда же морду воротит… квашня косорылая, – бурчит работник, но не настолько громко, чтоб услыхали: кто знает, куда жизнь повернет. А захребетник с хозяином не борись, норов свой смири и гнев утишь, ибо как поведешь себя, таково и счастье твое. Да и сейчас полегче, пока зима: лошади в обозе, на Канин ушли за навагою, там с аргишей
перегрузят на подводы дерюжные кули с рыбою и, пока дороги не растеплило, отправятся до Москвы и Питера, до тамошних торговых рядов. А ходу туда поболее месяца…
Утром в сутемках с фонарем ходил Петра в конюшни, сам корму надавал, сам и напоил. В полдень его снова туда тянет: тепло там, живым духом пахнет, хрустят сенами жеребые кобылицы, всхрапывает застоявшийся жеребчик в деннике, и глаза его сияют, как два полураскрывшихся росных цветка. Посоленную корочку сунет Воронку, и тот, будто младенец, едва коснувшись бархатной губой, сияя фарфоровыми нестершимися зубами, подберет горбушку с жестяной Петриной ладони; словно колонковой кистью мазнут вдруг по крестьянской душе, и станет вдруг отрадно и покойно. Жеребчика-то взял на Маргаритинской ярмарке по большой цене; долго обхаживал, глаза оставил, нездешних, невиданных кровей был Воронок. Головка маленькая, бараньего склада, шея лебяжья, глаза бирюзовые, с глубокой искрой, уши острые, ноги сухие, хвост трубой. Сон можно потерять, раз увидевши такого жеребчика. По зубам подсчитал: по седьмому году, лошадь в самых соках. Сам гнал, под Холмогорами едва от конокрадов ушел, под Пинегой только случаем от снегов заполошных оборонился, когда застала его в дороге поносуха, и двое суток высидел Петра в береговой расщелине у реки, топил в котле воду, выпаивал, отхаживал Воронка, чтобы не пропал. Черный жеребчик, смоляной, как темень ночная, со звездой на лбу, где белая шерсть слегка кудрявит. Разбирал то волосье, думал отыскать шрамы, ан нет – родовой талисман. Рождается же на свете такое чудо: выбросил на одном замахе восемьсот рублей, как от сердца оторвал кровоточащий кусок, наверное, впервые в жизни так забылся, так потерялся мужичонко, что и вся предстоящая жизнь не в жизнь, коли не будет подле такой животинки. Только провел по прямой, как столешня, спине, тут и отозвалось в груди, как бы умер от счастья, так перехватило горло. Нет, что ни говори, подобной радости не доставляют даже самые красивые и достойные люди, ибо они полны умысла и неясных желаний; и только лошадь, почуявшая однажды твою доброту, будет бесконечно тебе благодарна; ни зависти в ее сердце, ни свары, ни гордыни, ни злости, ни униженности. Она такая вот, какую ты хочешь видеть. Словно бы обнаженная душа к душе приникает, когда влажные, мягкие щекотные лошадиные губы касаются твоей руки, а дрожь атласной горячей кожи, струящаяся по упругому, подобранному телу, невольно переходит в тебя и укрепляет слабеющие жилы…
Лошадник Петра Афанасьич, записной лошадник, на сто верст в округе знакома всем его страсть, из-за коей он худо может причинить ближнему, коли заступить на дороге: мужик настолько любит лошадей, что готов весь мир превратить в поскотины, средь которых паслись бы табуны. Кабы не иные какие дела, кабы не гордыня человечья, поселился бы Петра Афанасьич в деннике, кинул бы в ларь с овсом овчину, сверху бы принакрылся одевальницей – и как бы хорошо тут дневать и ночевать под хрупы и вздохи, когда кисловатый слегка, напитанный лошажьим потом воздух струит в тебя, как живая вода, и обновляет тоскующие черева.
Прошелся Петра Афанасьич по стойлам, хотелось знать, как впервые поработал нынче припускной жеребец: масть-то у него дивная, стати королевские, хвост трубой, шея свечой, но каковы-то ядра, какова мощь. Хотя чего грешить – не сдался, особой слабости не выказал, по две садки на день, но ни разу понурой головы не увидал у него Петра: столько охоты в груди, столько ярости, столько огня. Не выплеснешь коли – сгореть можно. Приходилось жита молодого давать, чтобы охладить Воронка, притушить азарт боевой.
У какой кобылы крестец впал, брюхо опустилось – ту и на расстоянии видно, что не порожняя; к иной утробе, чтоб без ошибки, Петра ладонь прикладывал, там, где вымени быть, шевеленье слушал, ибо на седьмом месяце, коли есть жеребенок, он себя выкажет; в матери надоело лежать, сердешному, на волю просится. Нет, не сплоховал Воронок, не зря на лбу светлую звезду носит. Ни одна кобылица в холостых не осталась.