Думал, долго думал, с головою уйдя в одеяло. И в какой-то миг осенило, и своя сердечная смута стала понятной. «Ведь не все же смирные. Кто-то норовистый, не захочет. Не все парны. Вот он на смирных-то и сядет, и поедет. Ведь на смирных и едут: ногами шею оплетут – и едут. Да и мало что едут, дак всяким худым словом обзываются. И тогда выходит, что ты вовсе скотина: всем хорош и всем гож. А ежели на меня сядут, выходит, и я вези? Э не-е. Не на того напали. Дай срок воли дождаться».
С одной стороны от Доната жил штафирка, коллежский регистратор, которому вышло наказанье в тридцать пять розог, и он с тайным трепетом поджидал его. Подходил к каждому и со слезами на глазах вопрошал: «Братцы, перенесу ли позор?» С другой стороны, ближе к дверям, занимал койку Петр Симагин. Симагин был молчалив и необычайно бледен; глаза туманные, смутные, как закопченное стекло; он постоянно дергал головою, старался подглядеть за плечо; наверное, виделось, как гонятся за ним и настигают. На работы его не слали, и Симагин, ежели не гулял по двору в одиночестве, заложив руки за спину, то сосредоточенно сидел на койке и углубленно думал. Никто не пробовал его задирать или выведать что о прошлой жизни, видно, туманные, словно бы пустые глаза, глядящие сквозь, отпугивали любого охочего до насмешки человека. Симагин, однако, ни словами, ни поведением своим не выказывал слабости духа: он, наверное, собрал себя воедино, чтобы более уже не расслабляться и все перенесть, что уготовано судьбой. И хотя за все время он ни разу ни с кем не завел разговора, но часто, без особой причины в деле иль беседе, каждый невольно оборачивался в ту сторону, где находился безмолвный преступник, словно бы искал поддержки и совета…
Донат и Симагин долго были в камере одни, пока прочие сожители вели повседневную работу, но и тут меж ними не затеялось ни слова, ни полслова. Явился Старков, подсел к парню, часто нагибался, пытался в куколе одеяла разглядеть Донатово лицо.
– Будущая кровь мучит, – осторожно начал беглый поп. – Она еще не пролилась, но уже отзывается. Не убий, сыне…
И тут Симагин впервые разверз уста: голос был сухой, скрипучий, слова отрывистые и ударяли, как розгой.
– Врешь же, отец! Разве на свете сотворено два Адама? Разве был Адам-господин и Адам-раб? Хоть чистого вьюношу не сбивай с пути живого! Не сбивай!
– Я не сбиваю, но я лечу. Я же духовник. Ты говоришь: все пошли от Адама. И верно, все дети Божии, все мы стадо Христово. Но как деревья в лесу разные, так и дети пошли разной дорогой. Бог велел ограничить богатство, но он не велел отнимать его совсем, чтобы богатые имели возможность помогать бедным.
– Его не будущая кровь мучит, – ткнул Симагин перстом в сторону Доната. – Его мучит непролитая кровь, которой надлежало пролиться. Но вот прольется кровь, и какой же цветок вырастет на ней? Вырастет дерево счастья. Доколе же терпеть, доколе! – неожиданно вскричал Симагин и вскочил, заметался по камере.
Только сейчас понималось, как мучит его неволя, как жаль ему несбывшихся надежд. Теперь осталось терпеть лишь. А сколько терпеть и готов ли он? Старков с жалостью смотрел на Симагина, наверное предвидя все его будущие душевные страдания. И если телесные муки еще можно перенесть неукротимому человеку, то сердечные – нестерпимы, коли нет смирения.
– Ежели без смирения, ежели кровь-то пролита, и неуж вы думаете всерьез, что она не отзовется? – с жалостью посмотрел Старков.
Донат лежал в одеяле, вроде бы невидимый, но словесный бой шел из-за него. Наверное, каждый хотел сейчас поднять парня и спросить: а ты-то как мыслишь? Но не поднимали, не взывали к арестанту, ибо каждый не мог до конца сказать: «Я прав!»
– И что же сулишь ты? – остановился Симагин и с неожиданной ненавистью взглянул на беглого попа. – Ты вот против нынешней церкви, а значит, и против властей, против царя. Ибо царь горою за антихристову церковь. Как-то у тебя странно, а? Значит, кого-то надо заключить в монастырь, сослать в Сибирь, кровь пролить. Как же без насилия обойдешься, старик? Как же без крови?
– Смирением лишь. Истинная вера с огнем повенчалась, но не покорилась. В смирении великая сила и необоримая. К нашим-то ревнителям, учителям нашим и с пушкой-то шли, и с увещеванием. А они – нет! Не хотим с шишами разговаривать. Летом семь тысяч двести первого года в пятницу двенадцатого августа в пудожском погосте вместе с соловецким иноком отцом Иосифом предали себя огню несколько тысяч истинных христиан. А могли бы в ружья, в колья… Вилы бы схватили. А вы задумывались, отчего наши деды на костер шли, но кровь чужую не лили? Их пепел нынче в наших сердцах. А насчет царя… Так стадо без пастуха не живет, паства без начетчика и учителя не стоит.
– Вот и хорошо, Старков! Тебя, отец родимый, в каторгу нынче! К тачке прикуют! Пой там Лазаря!
– И воспою… Может, я для страданий и живу на свете, чтобы их претерпеть до конца.. Мне вот тебя жалко. Ты-то вот без смиренья как перенесешь муки? Это ж тебе как в аду гореть.
– Меня ненависть держит. Доколь можно, чтобы человек над человеком-то измывался? Доколь? Когда очнетесь, православные! – возопил вдруг, схватился за голову. – И ты мой главный враг! Ты сатана! Ты душу мирскую превращаешь в снег, пепел, кисель, сон-траву. Смиренный же и продал нас, за тридцать сребреников продал! Крови не хотел – и продал.
– Это в тебе гордыня кричит… Ты сначала свою душу устрой. Тогда и к народу поди. Вот ты сейчас кричишь, желчь в голову ударила. С самим собою управиться не можешь. Но я стану молить Господа, чтобы дал он тебе силы выстоять.
«И у всех-то Бог: все под прикрытием Бога грешат и ради него страдают. За кем правда? – мучился Донат. – Если был Исус великим человеком и искупителем, разве бы потерпел он, чтобы из-за него страдали? Ведь нет большего мучения душе, когда знаешь, что из-за тебя несчастен человек. Что за радость, что за удовольствие Богу в этом?»
Донат и не заметил, как давно уже сидел на кровати, и в широко распахнутых глазах его полоскался ужас. Может, этот страх заметил Старков и прервал спор.
– Сыне, сыне, очнись, – позвал он осекшимся голосом.
Последний солнечный луч упал в крохотное зарешеченное оконце, все в этом столбе вспыхнуло, заиграло; но скоро солнце скатилось на запад и на месте золотого столба оказалась громоздкая печь с дымоходом. В коридоре топили, и там по стенам плясали багровые отражения пламени. Синие сумерки, похожие на кухонный чад, залили камеру. Кто-то у своей койки запалил свечечку.
– Что с тобой, сыне? – повторил Старков, уже пугаясь за арестанта.
Всяких на веку он видывал людей. Вот сидит человек, вроде бы при своем уме, ведет беседу, смеется, деликатен и остроумен, и вдруг, так же увидевши что-то, немеет и начисто теряет память. Сколько раз допытывался о видении и не мог получить вразумительного ответа. Вот и сейчас парень смолчал, сыро обвис, хоть выжимай, выкручивай его, как вехоть.
Но Старков все домогался ответа, и Донат устало сказал:
– Да так, поманилось. Два кочета клюют друг друга, аж перья летят.
Беглый поп усмехнулся и перестал домогаться.
Камера скоро заполнилась сидельцами, воздух загустел, хоть топором руби, настоялся мокрой овчиной, махоркой, едой. Внесли парашу. Лишь пропал Король. Ночной сторож отыскал его в палаческом житье уже пьяного и, особо не церемонясь, приволок в камеру. Нынче у Короля был удачливый день. Король хорошо покутил с тоскующим палачом Спиридоновым. Тот плакался на свое житье, что вот несет на себе иго ката лишь по глупости своей да по той причине, что некому сменить ныне.
– Дурень ты, дурень, – ругал Король палача, – тебе сам Господь в руки деньги сыплет.
И тут же пьяный не пьяный, но смекнул ходовой человек, что не дурно бы и ему, Королю, устроиться на хлебную должность. Спиридонов, не медля, нацарапал губернатору прошение и, растрогавшись, долго целовал сотоварища, обливая его слезами.
В таком вот праздничном настроении вернулся Король в камеру, вернее, втолкнули его в житье. Но арестант не обиделся на сторожа, а нагло оглядел сожителей, мечтая, с кем бы сыграть в ремешок. Король был сейчас в том наисчастливейшем состоянии духа, когда все ему братья, кроме ревизоров, коим страсть как хочется пристыдить, поучить распьянцовскую удалую голову. Вот над таким доходягой Король бы и покуражился: не от злобы повыхаживался бы, не от гнева или темени душевной, а так, чтобы и самому позабавиться и других потешить. Но упаси Боже супротивное сказать в эту минуту иль отпор дать… Тут пиши губерния.
– Эй, штафирка, – крикнул Король поначалу бывшему коллежскому регистратору, – готовь барашка в бумажке. Скоро сечь тебя буду. Такой приказ вышел.
Чиновник, укравший у столоначальника енотовую шубу, покорно проглотил намек и лишь жалостно, умоляюще пытался улыбнуться исподлобья. Дескать, все понимаем, мил человек, это шуточки-с; пусть и несмешные, коварные, но шуточки-с… Король милостиво похлопал чиновника по голове и пьяно, прилипчиво уставился на Симагина; но тот, занятый собою, не видел арестанта. С лица его, обращенного на крохотное зарешеченное оконце, не сходила смутная торжествующая полуусмешка. Старков же скоро уловил опасную маету вора и мягко попросил:
– Лег бы ты, сыне, на постелю да побратался бы с подушкой. Подушка – наилучша подружка.
Но что-то в голосе раскольника, видно, не понравилось Королю, и он сразу прицепился:
– Поп – тараканий лоб. Гли-ко, братцы, попа-то клопы искусали, – захохотал Король, намекая на шадроватое, желтое лицо Старкова.
– Уймись, сыне, – снова кротко попросил Старков. Глаза у вора побелели от бешенства.
– Святых и на нюх не выношу, – закричал, – от них вонько пахнет!
– Худо пахнут худые люди. А хорошие люди пахнут хорошо, – убежденно сказал кто-то из глубины камеры. Коварные слова, смутные, полные умысла.
– А я что говорю! А я!.. – торжествующе закричал Король.
Старков не отозвался более, замкнулся, не сводя глаз с клейменого и обреченно ожидая участи своей, но взгляд его пронзительно заголубел.
– Ну-ко сдвинься. – Король грубо отпихнул Доната в сторону, опустился подле священника и прихватил за плечи. – Вот сейчас пошшупаем у попа причинное место. У него, поди, не как у людей.
Камера притихла. Симагин не отрывал взгляда с зарешеченного оконца, но губы его закаменели и слились в голубую черту. У Старкова дыханье вроде пресеклось, так он бесплотно дышал, отдаваясь во власть вора. Король победно оглянулся на Доната, и тут власть его над обитателями камеры до обидного скоро кончилась. Донат как бы из ружья выстрелил – с такой неуловимой скоростью метнул кулак в беззащитный воровской лоб. Король, как скошенный, не ойкнув, пал плашмя поперек кровати, и скуластое смуглое лицо наполнилось мертвенной бледностью.
– Правда без крови не стоит, а, Старков? – Слова Симагина прозвучали жестоко и весело.
– Ну что ж ты, сынок? Что ты наделал? Видишь, сколь скора смерть и дешева.
– Да нешто он помер? – еще дрожа от горячки, воскликнул Донат. – Да я щелчка и отпустил. Нешто от щелчка помирают? – бормотал Донат. – Раз и перекрестил только… Все видели. Хлипкий, а лезет, варнак. А у меня рука смертного боя. Братцы, боюсь я ее.
Старков, не мешкая, расстегнул рубаху, приложил ухо к мохнатой груди Короля; сердце в груди спеклось, едва барахталось, с трудом перемогало внезапную запруду. Надо ж так, с одного тычка сгорел бывалый находальник-подорожник.
– Ох, пим дырявый, сам на рожон лез, – сокрушался беглый священник, жалея беспамятного. – Что ни говори, живая душа, не звериная. Пусть и шерстяная, моховая. Ах ты, беда: долго ли дух выпустить. Щелчка хватит.
Доната жалко, куда жальчее этого невинного еще парня: темный его путь станет беспросветным, и солнце засияет другим. Заклеймят, поставят неистираемый каленый знак, и не видать более желанной воли.
– Дави вору грудину, дави пуще, – спохватился Старков, боясь упустить время: разобрал у вора кудрявую седеющую бороду и, нашедши губами черный безмолвный рот, принялся дуть. Их дыхания смешались. Неужели не разжижалась, не ослабевала скверна, сгустившаяся в одиноком расхристанном сердце?
Глава пятая
Как, однако, трудно носить личину, если ты не сросся с нею и не отупел до той степени, когда душа твоя похожа на пятиалтынный. Ведь душа, если она не свыклась, не затупела, то едва ли навечно притерпится, ибо внутри ее негасимо искра шает
, готовая вот-вот нечаянно разгореться, потому и усилья постоянные нужны, надзор за собою. Носи в себе караульщика неустанного; уста затвори в оковы и мыслей своих не выдай нечаянным, неложным словом; глаза притуши, залей пустенькой водицей, чтобы не выдали они шалым блеском тайных твоих чувств; и во сне-то не забудься; и дерзким взмахом руки, капризом каким иль нечаянным поступком не предай и не выдай себя истинного. Ведь когда ты сам по себе, ты как трава под вешним солнцем, не придавленная гнетом; но у тебя же змей неусыпный внутри, и ты не потрафь ему, сосущему твою кровь и желчь.
Шесть лет высидел Симагин в соловецкой тюрьме, не раз подвергался увещеваниям архимандрита Досифея и вот на последнем году, кажется, утих, успокоился, вернулся в лоно прежней, не расхристанной мыслями, наивной души. И желтый цвет лица от долгого постничества, кажется, уже закрасил былую багровость щек, и волос, подбитый в кружок, обильно покрылся изморозью; и от долгого сидения в камнях кожа на руках просторно обвисла, покрылась ранней стариковской ржавчиной; ступням стало ходить тяжко, и сердце потускнело, замирилось с бренной жизнью. И однажды на шестом году заточенья вдруг ясно и озаренно сказалось себе: «О чем возмечтал, червь земляной? На что покусилось твое рабье сердце?» И в темени заточенья Симагин долго хохотал в одиночестве, и тоненько утекала прочь мучительная душевная боль, и голова прозрачно светлела.
И так успокоенно зажилось, когда смирился и написал настоятелю объяснение, дескать, «я же обещаюсь до исхода моей жизни при помощи Божией не верить впредь никаким сновидениям и прошу прощения, во-первых, у государя, во-вторых, у господ и всех властей, как духовных особ, равно и правителей государства». И, прощенный, отправился в ссылку в Тобольский приказ, пересек обратно Белое море, пристал к Соловецкому подворью, а там с кандальным перезвоном, неловко мостясь, уселся на высокие дроги и под конвоем проехал через Архангельск в тюремный замок. И тут душевная кротость вдруг показалась личиною, ибо в сердце вновь заселилось при виде людей странное беспокойство, и мысли о всеобщем братстве и любви вновь полонили Симагина.
Исповедь Симагина.«… Отцом мне назывался Иван, крепостной крестьянин княгини Александры Николаевны Лобановой, содержавший в селе харчевню и питейный дом. Мать же была бродящая солдатка, бывшая других господ, определилась в работницы к вышеупомянутому Ивану. Они начали жить так хорошо, что Бог дал им в короткое время одного сына и четырех дочерей… Но я, видит Бог, не Иванов сын и упомню, что приезжали из Сычевок судьи, делали мне допрос при свидетелях, чей я сын. Я сказал им: такой-то женщины. Да с кем ты прижит? Я им сказал: мать моя жила на большой дороге, и там идут и едут. Да где же твой отец? Я им говорил: когда я еще родился, то мать моя сказывала, что был какой-то Дорофей, которого отдали в солдаты. Почему же ты называешься Ивановичем? Потому что мать моя жила в работницах у Ивана.
Покусившийся на харчевню и питейный дом управитель Гамов при каждом месячном отчете бил нашего отца и мать нашу немилосердным образом, бил палками, розгами, батогами, кнутами. Добил Ивана до чахотки, после чего перевели его на оброк, но было поздно. Иван и года не пожил на оброке. И мы кричим и плачем, глядя на родителей своих, желая, чтобы жалостливыми воплями и слезами подвигнуть к жалости мучителя наших родителей. После смерти Ивана мать мою взяли в солдатский дом, меня отдали доучиваться в церковную азбуку, а сестру господин управитель за провинность отправил в рогатках в самую трудную и черную работу, и ежедневно положена была ей порция поутру и вечером по нескольку ударов батожьем и розгами. Сестра сбежала к тетке в другое село, и на допрос взяли мать мою. Взята была она в пытку и допрашиваема была разнообразными и мучительными пытками. На шее у нее были рогатки, на ногах взбиты колодки, и так же к дополнению на шее у нее была цепь с замком, и цепь вколочена была в большой деревянный называемый «стул» весом около пудов двух… Боги праведные… избавьте от этого мучительного Бога, который всем велел терпеть и мучиться! Владыка Всемогущий, когда ты пошлешь прекратить несчастное сие наследство, а ты, мучитель, доколе еще будешь путать род человеческий в своих сетях и еще будешь слепить, как лягушек болотных? Нет, время уже прекратить это мученье…
В одиннадцать лет отдали меня на ткацкую фабрику работать полотна. Я был уже за станком, работал пятичетвертное полотно, работа была непосильной. И через великое раченье и видимого страху на четырнадцатом году начал харкать кровью, но продолжал мое дело… меня же по глупому моему желанию выбрали в Петербург учиться поваренному искусству в кухню князя Андрея Николаевича Долгорукова. Тут счастье мне послужило: я начал хорошо понимать поваренную должность. Через год был отдан в поварскую службу к одному итальянцу по фамилии Деликати и мамзель Терези. Мамзель Тереза ежедневно избивала, а однажды до тех пор меня била, что укровенила всю переднюю комнату. Вышеупомянутый Деликати однажды вскочил из-за стола и хотел мне ножик вонзить в брюхо, а вслед и в спину. Я же от внезапного страху стоял как окаменелый, и его схватили его сотоварищи.
Затем у графа Панина я прослужил два года и был отправлен в Москву к высокопревосходительной старушке М. Я. Салтыковой. Тем временем князь Лобанов сделался нездоров, и я поехал с ним в Париж. В Париже пробыл три недели и обратно был отправлен морем в Петербург. Я получил там пашпорт и определился к князю Андрею Павловичу Гагарину. Прожил у него с год. Лобанов-Ростовский приехал в Москву, чтобы отправиться в поход в турецкую кампанию, и взял меня с собой. Были под городом Рущуком, под местечком Туртукаем, были и под Браилом, только немного опосля стояли в молдавской деревне, где князь поехал осматривать бригаду в лагерях и сделался нездоров ногами. Нам пришел приказ, чтобы ехали в Яссы. В Яссах князь получил дорожную. Мы ехали через Цицарию и прочие разные земли, приехали в Париж, остановились на улице Рю-Солезар. Тут, отдохнумши немного, князю заблагорассудилось отдать меня к одному кухмистру учиться сухих пирожных. Мне это слишком не понравилось, ибо я ожидал от него совсем другого и хотел было остаться там. А князь объявил поход в Россию. Я с ним немного погрубил и хотел было идти в полицию, но я вспомнил, что я уже никогда не буду должен возвратиться домой или на свою родину, пришел к своему князю и просил у него прощения за мой дерзкий проступок. Он обещался простить, когда я доеду в Россию. Я приехал в дилижансе преблагополучно, получил от братца его князя Алексея Яковлевича пашпорт и был долгое время без места и пролежал в Обуховской больнице месяца три в жестокой лихорадке.
С марта месяца сего 1830 года силился я слабым моим рассудком постигнуть начала или причины бедствий рода человеческого и в особенности страждущих от деспотизма. За какую мы веру и отечество должны кровь свою проливать. Это, верно, за то, что по возвращению с битвы за отечество вздыхать и рыдать, глядя на своих соотчичей, на ихнюю губительную жизнь, какую они терпят на барщине и от наложенного на них господином оброку. От непросвещения ли людей это происходит, или что законы Божеские и гражданские, обуздывая греховные страсти, были сему причиною? Что такое сильно впечатлелось в моем сердце, что я денно и нощно размышлял о сем предмете и искал таковых книг и сочинений, которые бы способствовали к моей цели. Но ни одной книги я не находил такой, чтобы с мнениями моими была сходна.
Обращаясь по знакомству с дворовыми людьми его сиятельства графа Румянцева официантом Григорием Ивановым и поваром Леонтием Дмитриевым, которыя, читая вместе со мною книги разных светских сочинений, заметили меня помешавшимся в разуме по той причине, что я спорил с ними о всех материях и заключал, что все книги исполнены пустяков. И когда я старался уверить и о себе, что я не сумашедший, то более утвердил в этом мнении…»
А однажды в полуночное время с Симагиным случилось необычайное. Вдруг затосковало, заугрюмело сердце, впору руки на себя наложить, и напала на душу такая смертная печаль, что повар заскрипел зубами и слеза сама собой пролилась на изголовье. Свеча в шандале доживала, но не было сил задуть огарыш, и при этом неживом скудном пламени свет казался белым, покойницким. Едва приподнял повар голову – и увидел на подушке кровавую слезу. Тут Симагина потянуло всего, закорежило, затомило, руки сами собой вознеслись над головою и сцепились в мертвый замок, так что захрустели козонки и странное тепло заструилось от холодных пяток вверх по телу, по натянутым, разом занывшим жилам, горячим варом налило грудь, запрудило ее, сердце пышкнуло и, наверное, вовсе остановилось: такое было чувство, что семя родящее вместо бабьего лона вдруг кинулось позвоночным столбом в черепную коробку, а там вспыхнуло отчаянным солнечным пламенем, так что голова словно бы раскололась и разлетелась вдребезги. И стало так хорошо, как случается редко с кем, хорошо ежели однажды в жизни. За такое-то мгновение и не жалко жизни всей, только бы испытать его, испить кипящую хмельную чашу. Потом свет рассыпался тысячами искр и увидел себя Симагин в самом своде небес. Сияла алмазная луна, утвержденная в диком камне, и был ему ниоткуда необыкновенный проникающий голос: «Здесь пребывает свет чистый и праведный».
Очнувшись, Симагин так понял сон свой, что для просвещения народного он сам может писать наставительные книги. Не мешкая, он утром же отправился в лавку, накупил серой дешевой бумаги в восьмую долю листа, гусиных перьев и чернил и с огромной страстью и внутренней необуянной дрожью принялся за труды. Две недели, не вылезая из-за стола и забыв про еду и сон, писал Симагин о свойствах и качествах человека.
Из письма Симагина к Николаю Первому.«… Пришли, государь, за мной. Да еще лучше при свидетелях, как-то: французах и наших соседях, а ваших родственниках – пруссаках, ибо они свет прежде нас увидали, и они здраво и хорошо могут об этом судить…
Хотел я, государь, выпустить в свет свои сочинения без отцовского ведома. Но счел за благо уведомить тебя, государь. Не думаю, чтобы счел ты сие за глупость. Добродетель права, а мщение виновато… А только ты, государь, на своих столбовых не надейся: никогда свету не увидишь. Я тебе писал и в прежнем своем письме, чтоб ты не брал их с собою в дорогу, что ты с ними одного разу не ступишь по пути истины и добродетели…»
И еще один сон.А привиделось Симагину, будто он на каменном острове, а вкруг его море. И будто бы не просто на острове, а в остроге большом иль тюрьме какой, забитой множеством невольников, скованных кандалами. Смотрит он в небольшое оконце, забранное решетками, и видит ровную тюремную площадь, а посреди молодое дерево, еще не покрытое листом. А подле него пень огромного дерева, срубленного чисто и ловко, и около этого пня лежит человек, положив голову на пень, и ужасным голосом просит: «Предайте меня смерти». И Симагин от этого ужасного рева и стона проснулся.
Из объяснения Симагина.«… Я не мог сдержаться от радости своего открытия „Нового света“ и поделился мыслями с другим официантом графа Румянцева Григорием Ивановым. И сказал ему с радостным восторгом: „Григорий Иванович! Да познаем самих себя, для чего мы произведены на свет! Для того ли, чтоб царствовать и веселиться или чтоб во всю жизнь страдать и мучиться? Я скажу: чтобы царствовать и веселиться! Ведь человек родится совсем не для того, чтобы он мучился или кто бы его мучил, а человек единственно для того родится, дабы он украшал природу и землю“. Однажды же Григорий ответил мне: „Тогда это может быть, когда здесь прольются кровавые реки, а иначе воля искуплена быть не может“. И называл меня сумашедшим.
Я с ним сношения прервал».
Из письма к Николаю Первому.«Я… писал к тебе об указании законов… И сказал, что ты не прежде их должен увидеть, как прошедши две немалотрудных дороги; они для умного, государь, совсем не трудны. Эти две дороги означают две картины твоего государства и в каком положении оно находится. Ваше государство находится не в дальнем расстоянии от большого несчастья…»
И еще один сон.А привиделось Симагину, будто он в тесном коридоре фабрики убил фабриканта пожилого, а другого, что гораздо моложе, взял за туловище и перебил ему ноги. И тот в мучении говорит Симагину: «Что же мне делать?» А Симагин сказал ему: «Ты должен умереть». И ушел, не оглядываясь, с надеждою, что тот непременно умрет.
Из письма к Николаю Первому.«… В этом озере рыбы хорошей водиться никак было не можно. Отчего же? Оттого – мутна от непросвещения. Отчего же красна и солона? Ведь это должно знать. Это же краска, которую братья наши достают у нас из носу, изо рту, из спины – вот какая это краска! Отчего же солона? Оттого, что естли об этом хорошенько подумаешь и погадаешь, сердце стеснится, слеза навернется. Сейчас узнаешь, отчего она солона. Итак, государь, как же должно рыбе радоваться такой хорошей воде? Ведь прыгает кверху, смотрит на плотину, скоро ли она обрушится: вот-вот пойдет гулять! А того, глупая, не подумает, что естли не приготовишь хорошей и ровной надежной лощины заблаговремя, то раскидает ее от большого стремления воды по лугам и болотам, и опять достанется в жертву цаплям и воронам, а иначе совсем обмелеет – и так может пропасть…
Естли я теперь по какому бы то ни было притеснению или пытке скажу, что я это учение выдумал, то я уверен, что Бог так без возмездия не оставит. Он или меня накажет, или того, кто к этому меня понуждал…
Я квартирую в доме графа Сиверса в Почтамтской улице, нанимаю квартиру у прачки. Номер дому – 186».
Из доклада Бенкендорфа.«… Симагин отвергает Христа Спасителя, предлагает уничтожение веры христианской, расстраивает все связи гражданские и проповедует свободу состояний. Мы находим в его бумагах новые катехизисы, наставления священникам, воззвания к народу и т.д.
Между тем полагая, что свободное обращение подобного человека между простолюдинами может подать повод к различным соблазнам, превратным толкам и вредным впечатлениям, осмеливаюсь испрашивать высочайшего вашего императорского величества повеления на помещение Симагина в какой-либо отдаленный монастырь под особое наблюдение местного духовного начальства, которому и поставить в обязанность обратить его благоразумными увещеваниями на спасительный путь религии».
Из воззвания Симагина.«Почувствуйте, мученики, к чему я себя подвергаю за ваше спасение. Да разрушится ваша окаменелая нечувствительность! Сжальтесь, несчастные, над самими собою! А о себе я вас не прошу. Знайте, Мученики, что я на то родился».
Глава шестая
Взъем с поскотины крутой, унавоженный, дорога врезалась в гору, как в проран меж крутых, голубых от снегов склонов, испятнанных сухими дудками чертополоха. Мерин поднатужился, уркая чревом, втащил пошевни в ущелье горы, и, словно в последний раз, как в приоткрытую дверь горницы, увиделся распах поречной долины, обметанной ивняками, угрюмая стена недальних настуженных ельников, только что с трудом выпустивших скитальцев, и желтая отсюда, змеистая дорога от Мезени на Петербург. И по этой пестрой витой опояске особенно сиротливо и ненадежно семенила напористая гнедая лошаденка, сунутая в розвальни: на санях грудились двое, рослых, в теле, один в башлыке, явно военного сословия, другой, с туго заведенными назад руками, был подневольным. Чуть бы подзадержаться Гришане Богошкову у росстани, и не миновать бы ему встречи с племяшом, Тайке с возлюбленным, а Яшке – с крестовым братом-супротивником. Но старик, согбенно взбирающийся в гору возле мерина, ухватясь за передок розвальней, ничего не видел, кроме унавоженного корыта дороги и вихлястых, сбитых долгим путем лошадиных ног. Тайка же тупо и безгласно пропустила взглядом напористую кобыленку, дверца в неоглядный простор тут же прощально захлопнулась, но ничего не запечатлелось в туманной, тусклой бабьей голове. Скрипуче подались ворота, деревня сразу обступила, поглотила, и низкое шерстяное небо, забывшее солнце, с головою накрыло скитальцев рогожным кулем. Постылый лежал возле, скрипел зубами во сне ли, наяву, мучился, сердешный, перемогался, вызволяясь из смерти, но каждый вздох и хрип недвижного, беспамятного мужа против желания отдавался в Тайкиной груди, словно два посторонних чужих тела были спеленаты одной вервью. И если один порывался куда-то, и другому становилось больно. Освободившись от рукавицы-мохнатушки, женщина нашаривала в покрывальнице пылающий лоб мужа и тешила, оглаживала его настуженной ладонью, сымая жар. Не девицей красной и не самокруткой, не вдовой и не послушницей, не бобылкой-старожилкой, но изменщицей-заугольщицей возвращалась Тайка из бегов: как бы из занебесной воли, вкусивши райского плода, испивши из гремящего ручья, вдруг была Таисия низринута на землю, как самая распоследняя грешница, обманом проникшая в рай.
Въехали во двор, Тая затворила ворота от любопытного глаза, Гришаня Богошков волоком на одеяльнице втянул больного в избу, вдвоем осторожно завалили страдальца на кровать. Старик сразу засобирался домой, распрощался, не глядя в лицо бабе, и тут же ушел, намереваясь засветло попасть в Мезень, чтобы вызнать о племяше. А Таисия встала посреди избы, как вешка придорожная: каждый ветер обнесет тебя, обдует, а ты смирись, держись стойко, упирайся, чтобы отметить обманчивую дорогу для запоздавшего путника. Для чего, для какой нужды уготована именно ей такая судьбина? Давно ли покинула хозяйка дом свой, а как бы в чужой вернулась, едва признавая его: да и полноте, был ли он когда своим, поглянулся ли когда сердцу, припал ли когда полюбовно к тоскующим бабьим рукам. Словно в посторонней охотничьей зимовейке жила всегда, лишь настолько прибирая житье, чтобы только вовсе не зарасти от грязи. Мати Пресвятая Богородица, дай вернуться в память, дай выстоять в разуме…