Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Скитальцы, книга вторая

ModernLib.Net / Личутин Владимир Владимирович / Скитальцы, книга вторая - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Личутин Владимир Владимирович
Жанр:

 

 


Владимир Личутин
Скитальцы, книга 2

Часть первая

Глава первая

      В тюремный замок его привезли в канун Рождества, когда встали дороги.
      Попали в город в то самое предвечернее время, когда зимний день кротеет, гаснет на глазах и фонарщик, вытерев усы от тресковой подливы и откланявшись домочадцам, с кряхтеньем подневольного человека обряжается в каждодневную справу и с лесенкой тащится на Ломоносовскую площадь, чтобы оживить первые фонари.
      Донат, завернутый в тулуп, лежал на дне пошевней, как оковалок мерзлого сала, и унтер, не давая арестанту помереть, часто оборачивался и незлобиво хлестал кнутовищем: «Эй ты… жив ли, злодей?» А кто знает, жив ли? Все вроде бы при месте; несколько пудов плоти, обернутой кожей, еще чувствуют холод и жесткое днище саней, но душа, которая обычно живит утробу, была в сонной памороке , откуда так близко и желанно до смерти, да и окаменевшее сердце билось без воли, через раз. Может, тряская дорога и не давала умереть, да выводил из забытья дурной поскок худо подкованной лошади. И только дважды Донат оживился: когда в распах двери из белой харчевни мещанской вдовы Маремьяны Миловановой поманило кулебякой с палтосиной; тогда живот дал знать, затомились изголодавшиеся черева; и когда с Троицкого прошпекта мимо архангельского собора свернули к городовой таможне и сквозь нагиб дерева Александровского сада попались в глаза высокие стрельчатые окна, полные жаркого золотого свечения. Тут снова пробудился Донат, и сердце его больно стоскнуло. Запоздалый богомолец отпахнул дверь, оттуда, из жаркого, натопленного придела, выкатился густой бас протодиакона Ксенофонта.
      Сам-то громоздкий парень лежал немо и безгласно, лишь лиловый глаз сиротски и безнадежно подглядывал из-за окоченевшего ворота тулупа, но сердце жалобно выдало смуту и вскрикнуло, застонало по-голубиному.
      – Ревешь, что ли, злодей? Проняло небось, – встрепенулся унтер. Близкое чужое страдание несколько утешило его и скрасило будущую пустую дорогу. Варнаку что, ему постеля, ему харчи, голодным не кинут, его в тепло да под охрану, а тут вон обратная попажа какая, почитай, на край света. Полицейский горько пожалел себя и невольно вздохнул. – Реви, реви, проказник. Вот ужо, тамотки, ты погоди… Там тебе бачины намнут, охальнику. Небо с овчинку покажется. Но ты ничего, слышь, ты крепись. Ты не поддавайся, молодой еще, шерсти много нарастет.
      Донат не отозвался, слова сыпались бесплотно, как снег. Миновали гауптвахту, чиркнули отлетом саней за угол саженной заиндевевшей стены, возле столба с ящиком для доброхотных подаяний остановились. Сопроводитель остановил лошадь у тюремного замка, попросился в ворота караулки. Их скоро впустили, и осталась позади воля, размах окоченевшей реки, сизая покать предночного неба с редкими огнями потерявшихся изб. Ничего не видел Донат, но все это отметилось в душе невольно и само собой. Унтер отдал подорожную, стянул с Доната тулуп, валенки и шапку, чтобы вернуть в уездную полицию, и ушел. Парня посадили на скамью и при свече овечьими ножницами обкорнали половину головы. Из глубины тюремного замка, из своей квартиры, пришел тюремный смотритель Волков, невысоконького росточка, в растоптанных валенках и широком бухарском халате. Большеголовый, он долго ходил вокруг арестанта и повторял жалостливым голоском: «Голуб-чи-ик, ой голуб-чи-ик». Доната еще более выпрямило, будто аршин проглотил, но внутри на эти слова отозвалось и затосковало. Смотритель сел за стол, зажгли перед ним еще одну свечу в медном шандале. Тонкими восковыми пальцами Волков скоро пролистнул дело.
      – Кудрявый у вас писарь, кудрявый. Он что, у вас пьяница там? Слыхал, на Мезени все пьяницы, – скороговоркой спросил смотритель, путаясь в словах.
      Волков был из бывших кантонистов, в свое время получил добрую выучку на царского писаря, после отличился в кампании двенадцатого года, но с той поры особенно любил глядеть за писарской рукой.
      Доната раздели, тюремный фельдшер осмотрел наружно, нет ли побоев иль иной любострастной пакости. Волков сам обошел новичка, потыкал в ребрину холодным острым пальцем.
      – Не из скопцов? – спросил вдруг, но Донат и тут промолчал; слова доносились издалека, сквозь снежную глухую пелену и не вызывали ни робости, ни иного ответного чувства.
      Он слышал, как фельдшер серьезно ответил:
      – Да не-е, все при месте.
      Караульщики засмеялись, но тут же осеклись. В больших детских глазах смотрителя мелькнул тот упреждающий грозовой просверк, коего боятся люди, хорошо знающие эту примету. Смотритель вернулся за стол, ему подали свечу, и, подняв ее в руке, он пристально рассмотрел высохшее лицо с проваленными щеками и отметил немую посторонность взгляда.
      – Голуб-чи-ик, голуб-чи-ик, как же ты, а? Ну, ничего, у нас тебе хорошо будет… Верно, братцы?
      – А что, худа не сотворим. Только пусть не балует, малец.
      Низко склонясь над тюремною книгой, облизывая от усердья наморщенные губы, смотритель вывел военнопи-сарским рондо гордый строй высоких буквиц, начисто лишенных каких-либо поросячьих хвостиков: «Донат Калинов Богошков из деревни Дорогой Горы, крестьянский сын, росту 2 арш. 9 вершк. Волосы русые, густые, брови черные, густые, одна от другой отстающие, глаза серые, большие, слегка навыкате, нос прямой, длинный, тупой внизу, широкий, рот большой, зубы малые, частые, белые, здоровые, подбородок продолговатый, с ложбинкою; лицо большое, продолговатое, чистое, лоб высокий и широкий. Особые приметы: на правой ноге вершка на два выше пятки беловатый, почти круглый шрам с копейку; на левой ноге выше пятки шрам около двух вершков». Смотритель присыпал письмо из песочницы, перо тщательно вытер тряпицей, положил в футлярец и спрятал в кармане бухарского халата.
      – Ну, голубчик, прощай, – со слезой в голосе сказал смотритель. – Да веди себя пристойно.
      И снова Донат смолчал, тупо озирая высокую каменную стену, и широкую скамью за столом, и темные сальные пятна, вытертые на штукатурке затылками в долгие ночные бдения. Надзиратель теплым коридором отвел новичка в цейхгауз, где выдал шапку, рукавицы кожаные с варегами, баранью шубу, коты, онучи суконные, мешок, рубаху, исподники, брюки с ремнем и пряжкою, армяк, суконное одеяло, простынь и покрывальницу. Деревянной витой лестницей поднялись в башню, сторож отпер камеру и, посветивши фонарем, показал на лежанку:
      – Устраивайся, с Богом.
      Дверь мягко подтолкнула в спину, скрежетнул запор, и темь обступила, объяла парня и поглотила его. Тоска сердечная, до сей поры вроде бы забытая, полонила с такой глубокой разрывной силою, что Донат, не сдержавшись, невольно сдавленно заскулил: «Ы-ы-ы». Парень завыл не столько от страха перед грядущим, сколько от отвращения к себе, от стыда за душевную свою слабость, что вот не мог сотворить задуманное, слюни распустил, и теперь жизнь предстоящая казалась насмешкою. «Байбак, раздевулье, полудурок, кого пожалел?» Бился затылком о стену, но становилось не легче от того, а все маетнее и больнее. Осатаневшее сердце, так и не отмякшее за долгое сидение в мезенской арестантской, по-прежнему саднило и истекало кровью. Вот кричать бы так, кричать долго, пока не задохнуться: «Тая, прос-ти-и-и. Ы-ы-ы».
      Но что это такое? Вопль сердечный, гулко отдаваясь в сводах башни, вроде бы разбавлялся иным голосом, иные слова, оттолкнувшись от невидного потолка, возвращались к тесаным плитам лещадного пола.
      Донат вздрогнул на очередном вое и, устыдившись своей слабости, словно бы кто зоркий подглядывал со стороны, открыл глаза и уже осмысленно вгляделся в глубину камеры. Оказывается, не так и темно было в келье: в зарешеченное открытое оконце прокрадывался зыбкий, мятущийся свет от коридорного ночника, и у противоположной стены совершенно ясно увиделся человек, до того плоский, что его можно было принять за тень от прежнего, давно умершего сидельца. Арестант стоял лицом к стене, напряженно вытянувшись, бесплотно, почти не дыша.
      Постоянно оглядываясь на соседа, Донат расправил тюфяк, набитый соломою, и упал в сон. Он очнулся от всхлипа и плача, от бестолковой говори. Сосед метался по ночной камере, изогнутая тень то преломлялась под куполом, то пласталась по полу, повторяя немыслимые извивы неистового тела.
      – Отстань, не приемлю, – вопил арестант, – не приемлю ни в нашем, ни в будущем веке!
      Порой он кидался к двери, наверное, с намерением позвать кого-нибудь на помощь, и Доната поразило, с какой легкостью, почти не касаясь ногами лещадных плит, пересекал камеру; но у решетчатого оконца он замирал, опадал грудью, загораживая и вовсе скудный коридорный свет, потом отпрядывал назад к ложу своему и, скорчившись в постели, кричал:
      – Изыди, беси, изыди! Прочь, прочь, супостат!
      Донат вскочил, пробовал поймать сожителя, но тот как бы просачивался сквозь пальцы, и, не на шутку испугавшись, парень принялся стучать в дверь, обитую жестью. Эхо разносилось глухо, спотыкаясь об извив коридора. Где-то караульщики играли в карты и распивали косушку зелена вина, занятые ночной утехой, а тут два страдальца боялись друг друга и не могли дозваться. Когда, наплакавшись и жалко затихнув, уснул больной, тревожный человек и Донат начал забываться, овладев собою, вдруг запоздало явился ночной страж, постукал о решетку тесаком и спросил с укоризною беспричинно обиженного человека:
      – Ты, сволочь… Эй ты, сволочь?
      Было непонятно, к кому он обращался в камере. Острое лицо соседа, запрокинутое назад, казалось мертвым, и Донат так решил, что караульщик строжит его:
      – Тебе, тебе говорю, мышь ты лабазная!
      – Я, что ли? – отозвался Донат.
      – Ну так чего ж, и ты сволочь. Чего орешь-то? Людей не видал?
      – Да с умалишенным-то поспи. Тебя бы с умалишенным.
      – Я тебе покажу малишенного, – лениво, но грозно перебил караульщик. – Я, если захочу, и с покойником тебя положу… Молодой ишо, а чего захотел. Ты не бойся. Он, можно сказать, мать свою убил, – прошептал сторож, приклонившись к окну и вытянув губы трубочкой. Он так прошептал, словно и сам боялся злодея, замкнутого в темницу.
      Но тот, оказывается, не спал и все слышал, встрепенулся вдруг и снова пронзительно, с ненавистью закричал:
      – Не убивал я, не убивал. Он врет все, врет, врет. Убивать грех.
      Страж плюнул, фонарь у входа запалил пуще, подлив жиру, и ушел.
      Сосед дышал ровно, еще что-то бормотал угасающе, потом голос его ушел в стены, в купол, пророс сквозь камень, и там, под сводами, в скрещениях каменных арок, еще долго что-то шуршало и сыпалось, гнездились твари невидимые и нежить. Сосед издал фистулу, Донат приподнялся на локоть и увидел вроде бы мертвое, далеко назад запрокинутое лицо. Видел ли он сейчас в тревожном сне мать свою, распластанную на печи, со спущенными нитяными чулками, грузную, простоволосую, мертво глядящую в потолок, где словно бы запечатлелось бессмысленное и жестокое лицо сына.
      Дарью Насонову, вдову акцизного чиновника, нашли на печи окоченевшей, с порубленной головой: возле приступка стоял топор. Сына же ее, заподозрив неладное, отыскали на берегу моря у карбаса, возле соседней деревни Ковды. Был Андрей Насонов одет в старое пальто серого сукна, на голове теплая суконная шапка без козырька, обшитая синим галуном, на шее два женских платка, один – гарусный, другой – бумажный; подштанники холщовые, полосатые, закатанные по колена, ноги, несмотря на сентябрь, босые и уже синие от холода, под мышкою, однако, теплое одеяло, где завернута была икона старого письма. Пономаря-расстригу вернули в карбасе в Нюхчю, в родной дом, привели к покойной матери для следствия, но он упорно отказывался признать вину.
      И лишь однажды, в порыве любви и жалости, когда Дарью Насонову хоронили на погосте и уже покрыли домовину крышей, Андрей вдруг похватился на колени, запричитал и тут же заговорил, запризнавался, будто, когда маменька спала на печи, к ней вдруг залез черный монах в колпаке и стал приставать, и он, Андрей Насонов, этого монаха ударил топором по голове, чтобы тот отстал от матушки. Но когда следователь попросил повторить, Андрей Насонов заперся, и никакие допросы с пристрастием, ни свидетельства печищан не могли уличить его; даже на исповеди он клялся всеми святыми, что руки его чисты, не обагрены родною кровью.

Глава вторая

      Донька проснулся от распевного торжественного голоса, словно бы подле службу вели. Грустно было, и не хотелось разлеплять глаза: веки набухли, натекли от сырости, что скопилась, не пролившись, в маетном сне. Что за смысл жить теперь, куда приведет жизнь эта каторжанская? Заклеймят, прикуют к тачке, и солнца более не видать.
      Донька скосил глаза: в высокое зарешеченное оконце скудно попадал зимний утренний свет; плесенью мазало по нагим стенам; уныло и скудно было в этой подневольной келье. И уже раскаялся, что глаза открыл, ибо снова душа содрогнулась, замлела. Когда при уездной полиции сидел, ловчее было, да и жил как бы во сне. Стены бревенчатые, как в доме своем, и, опять же, голоса людские слышны. Вот словно бы встань, отряхнись, толкнись в дверь – и ты на воле.
      Сосед по камере стоял на коленях и высоко возносил голос, при каждом поминании Бога отбивая поклон. Расслышал скрип дерева и, прервав молитву, оглянулся, сказал грубовато:
      – Молись, грешник, убийца рода человечьего.
      – Лихо, да и молитвы забыл…
      – Я напомню. Не ленись, встреть утро. Жива душа-то, жива, братец…
      Насонов встал, отряхнул колена. Был он тонок, и серая холщовая рубаха висела как на сухом коле, бледное лицо испито тайной немощью, но черные глаза кротки, чисты и печальны. И хоть бы малый намек на ночные буйства, на душевную неукротимую болезнь. Будто грядущий день, едва народившийся в застиранных серых пеленах, излечил человека от смуты и обновил кровь. А так и есть, наверное? Кто из живой твари не пугается ночи? Какие только призраки не являются к нам в ночные часы и не хозяинуют в сонной душе, совершенно переиначивая время настоящее и прошлое. Донат с любопытством разглядывал соседа, несколько робея перед ним и чувствуя в нем тайную силу человека, отмеченного особой печатью.
      – Барин, что ли? – поинтересовался Донька, глядя на длинные узкие руки, нервно лежащие на острых коленях: сквозь белую кожу просвечивали вялые голубые жилы.
      – Сын Божий, – кротко улыбнулся Насонов. Толстые, неряшливые губы приоткрылись, показав кривоватые зубы, отчего лицо неприятно преобразилось.
      Он вдруг замкнулся, потускнел лицом, призакрыл глаза, и в них появилось то отсутствующее выражение, которое обычно настораживает постороннего человека. Тут явился тюремный сторож, приказал вынести парашу и идти на кухню за вытью. Расстрига-пономарь навряд ли и видел и слышал караульщика, и, привыкший к послушанию, Донат покорно вытащил деревянную лохань во двор.
      Высокие каменные стены, сложенные из необхватных валунов, окружили его, как бы изгибались внутрь колодца, отчего небо виделось невзрачной полыньей, не вызывающей желаний. Арестанты выбегали, стуча котами по зальдившейся, натоптанной тропе, плескали в лицо снегом и, словно тени, растворялись во мраке камня. Слышался смех и рассыпчатый мат, кто-то прихватил в коридоре бабу, и она заверещала, не скрывая в дурашливом вопле нечаянной и скорой женской радости. Живое – живым, куда деться.
      – Черт губастый, плешивый каторжанец. Пообрываю руки-ти, – заливисто вскричала прижатая бабенка, не успевшая скрыться в женской камере.
      Казенный дом ожил, задышал, скидывая с себя мертвое оцепенение.
      Тюремщик принес в котле выть, а Донату особую алюминиевую мису под номером «тридцать три», раскидал по посудам жидкой гречишной каши и взглянул на бывшего пономаря с тем особым пристрастием и недоверием, как глядят на строптивых людей, любящих устроить пакость. Насонов же чашку свою поместил меж высоких колен, ел неторопливо, с ленцой, словно бы чрево худо принимало пищу. А не доевши более половины, накрошил туда остатки хлеба, перемешал все руками и выплеснул за печь. Вот откуда в камере вонь, вот откуда кислая душнина. «Возьмите, делюсь, но не приемлю. Каждый живет по своему разуму, по своему пути. Отриньте, насытившись, и не приемлю вас, бесовские орды».
      Вернулся надзиратель, сразу заглянул за печь, вскричал не то с угрозой, не то с радостью, что все повторилось и его, караульщика, предположения оправдались:
      – Опять бесов кормил, сорочий сын?
      – Кормил. Дал отступного, чтобы замириться.
      – Я тебя сейчас солененьким поугощаю, я тебе трещиной по затыльнику наезжу. В секретную хочешь, сорочий сын?
      Широкое волосатое лицо надзирателя странно улыбалось, слегка перекосившись, но в узко поставленных глазах не виделось той обыкновенной злости, которую вызывает поперечный, неуживчивый человек.
      – Меня трогать нельзя. Я Божий человек! – торопливо воскликнул Насонов, уже покоряясь предстоящей выволочке.
      Донат с любопытством вглядывался в эту новую, странную для него жизнь, как-то забывши на время о своем несчастном положении: ему казалось, что двое вздорных приятелей затеяли постоянную безобидную игру.
      – Я в сношения с батюшкой-царем войду, я устрою тебе препорцию сквозь зеленую рощу, харя ты мужицкая.
      – Да ты еще угрожать? Я при должности и при бляхе. А ты рванина арестантская!
      – Не смей так глаголать, не смей! – взвизгнул Насонов, потеряв былую кротость. – Как ни плох я, как ни злодей, но я из благородного звания.
      – Я тебе покажу, ваше благородие, как с бесами бороться. Я сейчас тебя пареной репой наугощаю, – прекратил надзиратель словесную перепалку, в которой явно терпел крах в силу своего мужичьего происхождения; но как отставной унтер-офицер, еще не забывший воинскую выправку, он живо прихватил Насонова за шиворот, пронес через камеру, установил на четвереньки и ткнул лицом в лужу. – Худо тебя, расстрига, учили духовному званию, – бормотал он. – Вот тебе и репа пареная, вот и квас с редькой, и капуста со свиньей. Хля-бай, хля-бай, говорю. Да чтоб дочиста.
      Утомленный, но довольный собою, надзиратель покинул камеру, и Насонов тут же поднялся, утерся подолом рубахи: на лице его не было и тени гнева, а, напротив, какая-то умильная тихость сошла на него.
      – А ты, парень, убил кого? Как тебя звать-то? – Насонов не получил ответа, да и не особо добивался, занятый собою. – Убивать нельзя, ты смотри, не-не. Убивать – грех великий. Избави мя от крови. Убить человека каким-либо тяжелым орудием, камнем или дубиною, равно зарезать его ножом или зарубить топором – грешно, ибо пролитие крови наблюдается тут. А лишить человека жизни, – при этом Насонов усмехнулся и вздел в потолок палец, – например удавить, вовсе не грешно, как ты ни толкуй. На меня клевещут, говорят, ты убил мать свою. Да возможно ли поднять руку с топором на родившую мя и опустить на седую главу? А удавить не грешно, не-е, и я жалею, что не удостоился сам лишить жизни мать свою, ибо она получила бы тогда отпущение всех грехов и стала бы воистину праведной.
      Утечь бы, раствориться сквозь соломенный тюфяк, сквозь лещадные плиты, сквозь заколелую землю, улечься там и утихнуть. И Тайке воля: поживет сколько-то одна, утишится, смирится, обратно вернется в семью, детей наставят. Прости, Тая, что кинул тебя, прости, что пал духом. Квелый, слабый человечишко, тюфяк. А как поступить было? Убить нельзя и не убить нельзя. Только вошел на высокое крыльцо, толкнулся в дом, где землемер квартировал, а он сам на пороге лицом к лицу, в ситцевом халате, в руке чубук. И так убить захотелось, таким скотиньим показалось безмятежное, улыбчивое лицо, что рука вроде бы отвалилась, не смогла за голенище сунуться, где нож таился. Только и крикнул: «Распетушье, распетушье!» Да полноте, кричал ли? Хриплым петушиным голосишком выпехнул, едва сам расслышал свой противный, слабый скрип. А он-то, майор Сумароков, поднялся на дыбы, да ни слова лишнего и сразу чубуком ореховым по голове и раз, и другой по переносью и кожу живую содрал. Тут двое десятских подскочили, скрутили под руки, и лишь однажды изловчился Донька, когда ломали, гнули спину: по детородному месту достал ногою майора Сумарокова. С такою неутоленною злостью пнул, так осквернил безмятежно стоящего человека, сосущего чубук, что тот поначалу согнулся вдвое, переломился, а после и упал на затоптанный пол, как на плаху, сронив редеющую намытую голову. Полицейские растерялись, приотпустили парня, и еще не раз бы достал Донька тяжелой ногою под боки, кабы не валялся Сумароков хуже пропадины: а падшего человека, как и собаку, не бьют, не валяют. Только плюнул в скулящее, скорчившееся, расхристанное бессилое тело, да тут и подхватили десятские, больно завернули руки, наклали по вые, так что голова загудела, и впихнули в арестантскую. А разве ж так хотелось? Такой ли понималась, полагалась месть? Что-то иное мыслилось, пока бежал из суземья до Мезени, пока в трактире сидел, отогреваясь чаем с баранками, и дожидался светлого морозного дня, когда ничто не сокроется от догляда в пакостном человеке и душа его трепещущая будет как на ладони. Да нет же, ни о чем не думалось, ни о чем не помышлялось: ноги сами несли, а голова была в тумане, душа в памороке, и только кожей голени словно бы постоянно слышал нахолодевшее жало ножа. Ведь так полагалось, что более не видать Тайки, потому и простился с нею душою, как бы на смерть ушел. Чужую жизнь возьмет и свою тут же отдаст. А как случится-то – на одного Бога полагал да на случай. Что говорить, что! Не с пустой же головою бежал. Сколько всего пронеслось в голове, да вот не запомнилось, это верно. И мать, наверное, не раз встала в памяти, и отца помянул, просил у того прощения. Но вот все забылось, все: туман один. Черный весь, кожа лафтаками сползла с лица, мясо заголилось на щеках – таким и явился на квартиру землемера, сам страшнее лешевика…
      «Но не во мне ли грех?» – впервые подумалось с ясностью необыкновенной, так что душа повернулась и заныла. Не пожелай жены искреннего твоего… Нет, не отымал жены ближнего. Это у него, Доната Богошкова, осквернили любовь, единственную и навечную. Не быть больше на миру радости утешной, не свидеться мне с тобою, Тая, не восхититься, не утешиться. Во мраке пребываю я, и некуда больше падать: скотина я последняя. Увлек тебя, замутил, соблазнил, наобещал и кинул. И ниоткуда помощи тебе, как перст ты одна на заледенелой дороге. Отныне каждый надсмеется и заденет больным словом, и нет у тебя заступы, нет надеи, нет затулья, нет крепости, за которой бы затаилась, нет стены, куда бы заступила от чужого догляда. Коли можешь когда, прости, Тая, Тася, Таисья. Таюш-ка-а, прос-ти-и…
      И сам не слышал Донат, как заплакал, слеза давножданная пролилась, ожгла щеку, насквозь проточила соломенную подушку, прободала лещадный пол и ушла в землю. Сколько еще плакать придется? Сколько плакалось до него? Скопится там, в мерзлой темени, озерцо невысыхающей очистительной влаги. Вот где живая-то вода. Испить бы ее и излечиться. А там хоть на плаху, голову напрочь… Простонал Донат едва слышно, резко повернулся на спину, разлепил мокрые глаза и устыдился своей слабости.
      – Откройся, брат, что с тобою? – услышал жалостливый просительный голос. Склонилось иссохшее лицо с редкой бородою, разномастной на щеках. Черные глаза казались звериными. – Облегчи душу, брат мой.
      Но отвечать Донату не пришлось: открылась камера и привели нового постояльца. Он поклонился поясно и надолго, с видимой тревогой и скорбью застыл у порога, словно бы опасаясь проходить. Наверное, ждал, что вот кликнут и позовут обратно.
      С его морщинистого, бледно-желтого лица, слегка шадроватого, не сходила растерянная полуулыбка обманутого невольного человека. Пришелец озирался, как бы подстерегая насмешку иль злой умысел. «Мир сему дому», – сказал он и отряхнул ладонью седую округлую бороду. Но чем долее привыкал гость, тем ровнее становился взгляд: хотя, казалось, чего обнадеживающего могли найти его сталистые, вприщурку глаза? Высокие, покрытые штукатуркой, оббитые людьми и сыростью стены, двое полатей для собратьев по камере и широкое чрево печи, топящейся из коридора. У арестанта, видимо, было свое особое намерение, иначе зачем бы с такою пристрастностью разглядывать будущее пристанище? Тюфяк, набитый соломою, он бросил подле печи, не брезгуя грязью и будто не заметив параши и вони в ближнем углу, потом обошел камеру, отыскивая гвоздик или какую-то выбоинку, но ни полочки, ни штыря, ни спицы не нашел он на гладкой стене: захочешь ежели удавиться, то смекалка нужна особая, хотя, ежели сказать, желающий смерти и крови найдет их, не сходя с постели. Металлической расческой, оказавшейся в арестантском армяке, новичок навертел в стене дырку, воткнул туда спичку, потом из-за пазухи добыл иконку старого письма, обмотал ниткой, повесил и принялся молиться. То был бывший соловецкий сиделец Алексей Старков.
      Во все то время, пока устраивался пришелец и пока молился, а стоял он на коленях не менее часа, арестанты пристально наблюдали, каждый, наверное, соображая о своем. В ужну Насонов растерялся, долго скреб ложкою в миске, но пищи так и не принял: душа его страдала, а лицо покрылось болезненной бледностью. Насонов так взмок вдруг, что пот заструился по впалым щекам, впору подбирать полотенцем. Он с жалобой и тоскою взглядывал в запечный угол и все же переборол себя.
      – К поморскому согласию склонен? – спросил Старков.
      – Не склонен, а верую, еретик, – неожиданно грубо отозвался Насонов, сейчас особенно ненавидя соседа: ему страшно было валиться в постелю, уходить во мрак.
      – Всем спать, всем спать, – прокричал караульщик, и раскатисто прокатился по коридорам требовательный голос.
      – Замолчи, амбарная сучка, – раздалось в ответ где-то глубоко внизу, как бы под землею, и так же глухо засмеялись камеры.
      Беглый священник сложил руки крестом на груди и легко, бесплотно откатился в сон. Донат же маялся на ложе и с сердечной судорогой ждал ночи, когда вскинется бешено Насонов и завьется по камере.
      Старков увидел, что больной плачет, не стыдясь слез. Он тут же подсел на кровать, поднеся руку свою к губам Насонова, и тот вдруг, не поколебавшись, поцеловал ее и приложил к груди, не отпуская более. И так, не отымая руки, Старков принял исповедь.
      – Отец, я убил беса в монашеском колпаке. Он хотел соблазнить мою мать, и я зарубил его топором. – Насонов говорил хотя и болезненным, тихим голосом, не подымая и не опуская его, но взгляд его был чистым и здравым, а слова ясны и полны законченного смысла. Ничто не выдавало той недавней душевной болезни, что мучила Насонова ночью.
      – Может, привиделось тебе? – усомнился Старков.
      – Нет-нет, матери я не убивал. Меня подозревают, но я вовсе в том не виноват. Я в то время не был дома, а на рыбной ловле и, возвращаясь в деревню, не доходя верст двух, вдруг был схвачен… Отец, они меня схватили и привели, они мне объявили, что я убил свою мать… Вот беса я хватил топором, и теперь они меня окружают каждую ночь. Я знаю того антихриста, я видел его, он живет в Керети под обличьем крестьянина Федора Пономарева… Смотрите, отец, он поставил мне антихристову печать, он заклеймил меня. – Тут Насонов с испугом поднял голос, глаза заблестели со страхом и тревогою. Он порывисто, насколько позволяли силы, заголил руку. Но ничего Старков не усмотрел на бледной, вялой коже. – Посмотрите, вот она, черная печать.
      – Успокойся… Ничего не вижу. Немощная рука, забывшая труд, и немытая кожа. Жилы твои забиты дурной кровью, вот и все, что я вижу.
      – Как, вы не видите? Вы не видите эту черную печать? Мы все окольцованы черной печатью, мы жить не можем, двигаться, любить, дышать без нее. Кругом антихристова печать, вглядитесь, отец. И на вас та же печать еретика и антихриста… От Никона она, Петруши-царя и поныне, поныне царствует. Все заперли, все закрыли, колесо печати катится по России-матери, огромное колесо, и мы подавлены, запечатаны им… Сколько бумаг, чиновного люду, полицейских будок. Стена печатей. Без печати шагу не ступить, сразу ты бродяга, вор, тать, сразу умыкнут, запрячут в каторгу, сошлют в Сибирь. И нету тебя, нету, как и не было…
      – Это не антихрист завладел нами, а власть, – попробовал образумить Старков.
      – И власть антихристова. Все под властью, все-е…
      – Ты стариков-филипповцев наслушался, сын мой… Но нам-то грешно нынешних тихих царей признавать антихристами.
      – Тихие?.. А пошто вы здесь? За какую кару? Иль убивец? Потому и угодили сюда, отец, что без пачпорта шатались. А что есть вид на жительство, как не печать антихристова, особым родом внушенная, чтобы вовсе опутать нас, оковать, отградить друг от друга, от свободы, от наших желаний. Чтобы не могли мы жить сами по себе, как Бог научал…
      – Но чтобы и сохранить нас вживе, чтобы сохранить. Иначе рассыплется все, и человек пойдет на человека, и потекут реки крови, и погинет Русь… Вот вы глаголете: Никон-антихрист. Мученик Аввакум, которого мытарили двадцать восемь лет и наконец сожгли, он учил, что антихриста еще нет. И Никон не последний антихрист, а так, шиш антихристов, изник из земли нашей.
      – Бес ты, бес, и ничего в тебе русского, ничего святого. Изыди от меня, пока не плюнул в бесовскую рожу.
      Но и тут не вспылил Старков, но только напрягся весь, и волосы, подбитые кружком, как бы вздыбились. Отошел к печи и уже издали продолжал с настойчивой, неколебимой силой:
      – Сам ты еретик, и вера твоя беспоповская самая ни на есть еретическая. И вдвойне ты еретик, что в никонианской церкви служил, в колоколы зазывал прихожан к врагам своим, смущая душу, а сам крестился дланью. И втройне ты еретик, что, отвергая по вере своей жену, однако женат был. А много ли надо, чтобы рухнуть душе? И вот рассыпалась она от блуда, ибо нельзя верить во много вер сразу. Отсюда и бесы в тебе, ибо ты самый безверный человек, и крест тебе не подмога. А бесы чуют слабую душу, чу-ют.
      Но Насонов, отвернувшись к стене, смолчал, не желая более тратить слов на еретика. Лишь под вечер, когда навестил надзиратель, расстрига-пономарь попросился в тюремную больницу. А через неделю в башне затеяли ремонт, и сидельцев перевели в общую камеру.

Глава третья

      Два ката было в тюремном замке, и вдруг оба запросились с бессрочной должности.
      Илья Лазарев, крестьянин из Пурнемы, был замешан в убийстве крестьянской девки Авдотьи Егоровой. Приговоренный когда-то к восьмидесяти ударам розгой, арестантской роте и ссылке в Восточную Сибирь, испугался лечь под розги, битым быть, и с такой робости пошел в палачи. Восемнадцать лет отслужил заплечных дел мастером и вот сдал ныне: сухая чахотка точит грудь, ломота в ногах, в глазах студень, видит от близорукости не далее четверти аршина. От плохого зрения не раз, случалось, попадал розгою не по тем частям тела, куда полагалось, за что и сам бит неоднократно по распоряжению полицмейстера Шепетковского. Какая гроза от палача, какой ужас? Ныне одна жалость при виде заплечного мастера Ильи Лазарева: волос с головы пропал, щеки к зубам присохли, серые, как овечья шерсть, плечи согнуло. Волочится по тюремным коридорам как тень иль долго стоит в тени и смотрит куда-то вдаль. Кажется, плюнь на такого – упадет и растает в тюремном камне. Одного мгновения однажды убоялся – лечь на скамью и вынести первый ожог плетью; а там вой, рычи, кляни матом, расслабься киселем. Эка невидаль – восемьдесят розог для сильного человека; да никто от них на веку не умирал. А тут запечатал себя, как в монастырь, без конвойного ни на шаг из замка: идешь на базар, чтоб сайку крупитчатую пятикопеечную взять иль трещочки фунтик, а сзади часовой волочится, дозорит. Если жена Акулина когда навестит, так в палаческой намилуешься, как наплачешься. Собачья жизнь. Пока в катах состоял, пока иго то носил, народились сыновья Санаха, Петруха, Никишка да две девки. Его ли, Ильи Лазарева, они иль чужие пестуны, пойми: меньшой-то, Феньке, полтора годика, а волосы как пламень. Нет, не нашего она роду-племени, не лазаревского.
      Наверное, сырые стены выпили все здоровье, ибо кашель трясет. Иной раз не знаешь, как ночь осилить, тут и к Богу не обратись: он кату не подмога. А утром, болен ты или на смертном одре, придет смотритель Волков, и коли неловко вскочишь, слегка замедлишь, то и по щекам налупит, отправит в секретную суток на трое, где ни кровати, ни постели, но горсть соломы на каменном полу. А куда жаловаться, где воспримут душевно, что и кат – человек? Да мало что без повода упрячет в карцер, так и обзовет прилюдно: «Животное, скотина!» А ты улыбайся, ты не скаль зубы, а то и в зубы получишь, ты глаза не пяль в гневе, ибо и в глаза наплюет смотритель. Садись, милый, на дроги, арестанта вези на торговую: черные дроги в светлом летнем городе, и рубаха твоя алая, будто кровью напитана. И камнем-то в тебя кинут, и крикнут не раз: «Палач едет, палач». И младенец навзрыд забьется, завидев тебя.
      А и у тебя сердце, палач, у тебя своих пятеро, хочется и меньшенькую Феньку на коленях потешкать, хоть и явно не от него она, не от Ильи Лазарева. А отвлекись чуть в раздумьях, разжалобись, рука-то и ослабнет, в ней будто червь зародится, и заноет она от кисти до плеча, и на глаза набежит непрошеная слеза. Расползется тогда, возопит подневольное тело, разложенное на эшафоте, превратится в одну зиящую рану, и от крови чужой вдруг вздрогнет каменное сердце и кипяток ожгет его. Как ни трави себя, как ни суровь норов, но жалость душевную не избыть: не знаешь, не чуешь, как и когда вдруг выкажет себя. И свистнет розга, но уже не с той силой, ожгет – но уже не туда, пониже поясницы: ах, промашка, будь она неладна, и сразу отзовется ошибка в палаческом теле. Ловит мгновенье полицмейстер Шепетковский, неукоснителен в службе. После казни уже Илью Лазарева ведут в полицию, и там раскладут беднягу на лавке, сядут двое на голову и ноги, а третий – отходит беднягу без жалости. Если сосчитать, сколько снес палач по ошибке на своей спине, то, знать, куда более превысил он свое прежнее наказание. Вдесятеро, может быть, иль куда более.
      Тюремный врач Страшнов освидетельствовал и нашел, что Лазарев к службе ката негож. Восемнадцать лет отбыл в заплечных мастерах и копейки не нажил; выбросят ныне, как старую утварь, и жалость ни в ком не ворохнется. А был указ от тридцать второго года, что «палачей, поступающих из преступников по добровольному их на то согласию, назначать на сию должность бессрочно, но если кто окажется неспособным к дальнейшему отправлению своей должности по старости иль болезни, то распределять в 60-верстном расстоянии от губернского города для пропитания посильными трудами, и если есть родственники, то отдавать на попечение».
      Вернулся Лазарев в Пурнему, на свою родину, благо она рядом. Жена на порог не пустила, сбежалась с другим, и для народу он как чудище. Как жить, где найти пропитанье? Ноги не носят, глаза худо видят, грудь ломит. И возопил Илья к Богу, взмолился в полицию, чтобы отправили его в Соловецкую обитель. Хорошо еще, архимандрит снизошел, глядя на жалобный вид бывшего ката, и не отправил в острог под караульный надзор, а постриг в монахи…
      Помощником Лазарева был Александр Спиридонов, парень молодой. Ночью взломал замок и украл у вдовы Марфы Бобровой денег и разного добра на девяносто рублей. Присужден к восьмидесяти пяти ударам, отдаче в исправительные арестантские роты гражданского ведомства на полтора года с последующей ссылкой. Устрашился дороги дальней в неизвестный край: помыслилось, что покинет отчие пределы и уже никогда не бывать тут. Так все жутко нарисовалось, что напросился в ученики ката. Глаза дерзкие, волосы дыбом и грудь колесом. И уже здесь, в тюремном замке, стакнулся с крестьянской девкой Марьей Неплюевой, влюбился, можно сказать: маленькая, кроткая белянка, с тонким, прозрачным голосишком – Божий одуванец, и только: дунь покрепче – и взлетит, сердешная, как серебристая пуховинка. С виду перо лебяжье, а внутри – кремень, сама неуступчивость: пыталась мачеха ее в крендель свить, тогда дом подожгла. Получила Марья вечную высылку в Сибирь и сейчас покорно дожидалась ее, готовилась к долгому пути. А тут вот палач на глаза попался. Парень видный, чего грешить, но решил на дешевинку девку прищучить: дороги ей не давал, то в коридоре прижмет, то во дворе облапит, будто понарошке повалит в сугроб и сразу рукой в потайки лезет – и по-лошадиному: хо-хо. А руки длинные, по колени, лешевой силы руки. Не они ли и смутили? Есть на кого опереться. В затулье за такой силой и душа ровнее. А что бабе надо, как не мирной жизни?
      – Я бы, может, по тебе симпатию поимела, – призналась однажды девка, – да ты палач, а палачи кровью пахнут.
      – Да какой я палач? Я маляр, я кровельщик, у меня топор из рук не выпадет, я все могу. Поди, Марья, за меня. Я и деньги умею делать. – Вроде бы в шутку добавил и расхохотался: – Как плетью жигану, так и рупь.
      Но на той же неделе подал Спиридонов прошение господину начальнику губернии: «Благость и милосердие, являемые вами ко всем несчастным, дали дерзновение и мне прибегнуть к милостивому покровительству вашего превосходительства, всепокорнейше прошу о следующем: я возымел намерение принять себе в жены содержащуюся в здешнем замке арестантку, крестьянскую девку Марью Неплюеву, которая по решению дела ее следует в сибирские пределы на вольное поселение. Явите милость разрешить вступить мне с нею в законный брак, она на таковой изъявила согласие… Вашего превосходительства имею счастье быть раб палач Александр Спиридонов».
      Но арестанту в просьбе отказали. Он запил, ушел без конвоя на рынок, оттуда в кабак, здесь попался на глаза дежурному унтер-офицеру, был обыскан, и в кармане обнаружилась фальшивая оловянная монета. Палач долго запирался, но еще более навлек на себя подозрение тем, что в камере был найден порошок едкого свойства, о котором Санкт-Петербургский монетный двор отозвался, что «подобное вещество употребляется при расплавлении металлов». Но Спиридонов упорствовал, показывал, что тряпица с порошком не его, а забыта Лазаревым, а монету он нашел затоптанную в тюремном дворе. Лишь после упорного допроса сознался, что он якобы получил монеты от неизвестного торговца рыбой в сдачу из трехрублевого билета, а пользовался ими, не зная будто бы, что они фальшивые. Но следствию открылось, что он, Спиридонов, ходил на рынок утром, когда не рассветало еще, когда в сумраке легко одурачить ближнего, обвести наезжего мужика вокруг пальца и сбыть тому оловянный рубль за серебряный. Спиридонову удалось объегорить холмогорского рыбака Никитина, через неделю Спиридонов мечтал нажиться на торговце Маркове, но тот по причине всегдашней подозрительности взял монету на зуб и, почуяв ее фальшь, сразу завопил на все торжище. Палач, не мешкая, выхватил монету из его рук и кинулся прочь, оставив там замешкавшегося конвойного солдата. С той поры, наверное, и послеживали за катом, пока тот не попался. Да и было ли чего, был ли умысел? Может, и был, да не успел разгореться… Баловался, когда из болванки вырезал форму: руки тосковали, дела хотели, нож с радостью и терпеньем впивался в дерево, вил кружева. А охота пуще неволи… Плеть да розги пальцы крючили, убивали прежнее умение к ремеслу. И так случилось, что из дурости, из игры – прибыток, неожиданный, а оттого еще более радостный… Но те, кто с мошною, разве мало дурачат нашего брата, чтобы кошель разбухал, чтобы кожаная киса грузно билась о коленку, греясь о причинное место, чтобы кованый сундук беременел от деньги.
      В общем, поел селедок на дармовщину, на том и кончился промысел Спиридонова. Правда, большего доказать не смогли, ушел палач от каторги, но остался в сильнейшем подозрении. Наказали его при полиции сорока пятью розгами, а смотритель Волков отхлестал его по щекам да зуб выбил и кинул ката на неделю в секретную на хлеб да воду. Тогда в большую печаль от своей скотской жизни упал палач и, выйдя из одиночки, подал вице-губернатору Гринбергу новое прошение:
      «Ваше высокородие, прибегаю к стопам ног ваших и умоляю вас, воззрите милосердным оком вашим на мое хворое бедственное положение, которое претерпеваю два года шесть месяцев, имею иго на себе палача. А как от долгого содержания в тюремном замке лишился здоровия своего, даже временно имею замешательство рассудка в себе. Но как угодно вам, исполнять я более не могу оной должности, которую занимаю по оно время. Из повиновения и власти законов не выхожу, а чему я по закону принадлежу, прошу привести в исполнение, удалить от занимаемой должности. А что вам угодно исполнять впредь, я исполнять не могу оной должности палача…»
 
      Как ни жалобься, как ни изводи прошениями губернскую канцелярию и тюремный комитет, но замок без палача не стоит, а жизнь арестантская вроде бы теряет всякий законченный смысл. По всем уездным полицейским управлениям разослали срочные бумаги с требованием подыскать вольного мещанина на должность ката, но желающих иметь четыреста рублей в год ассигнациями да кормовых денег пять копеек серебром в день – не нашлось. И тюремные сидельцы на отказ пошли, видимо не желая душу свою томить. Ведь с какою жалостью ни бей страдальца, но всегда капля мученической крови брызнет тебе в лицо, и тот след не стереть до скончания жизни. И куда бы ты после ни делся, куда бы ни пошел, а все будут оборачиваться, плевать вослед, и тыкать пальцем, и шептать: «Кат, кат», пугаясь громко крикнуть. Какой-то ужас, непонятную зачумленность несет на себе человек, решившийся вступить в заплечные мастера. Он окружен той стеной недоверия и душевного страха, кою не разрушить самыми добрыми намерениями, самым честным взглядом и ласковой улыбкой: в глазах палача настаивается та темная вода, похожая на крутящий омут, которой остерегается всякое живое существо. Ведь как бы ни провинился человек, он всегда полагает наказание неправедным; значит, и служба ката неправедна и зла, из каких бы намерений она ни проистекала и чья бы власть ни стояла за его спиною.
      … Степка Рочев вошел в камеру, как в избу родительскую после недолгой отлучки. Весело обвел взглядом каждого сидельца, дескать, вот я, орелики, встречайте долгожданного, и, напрягши грудь, хрипловато выкрикнул:
      – Здорово, братцы!
      Полдень был, и каждый, управившись с тюремными работами, сейчас в ожидании обеда вел свое заделье, коротая время и тяготясь неволей. Никто вроде бы, кроме Доната Богошкова, не откликнулся, но каждый поднял глаза, и в каждом взгляде, если не был он больной иль безразличный, читалось: «Давай, давай, соколик, покрикивай. А там мы посмотрим, что ты за птица». Свой рогожный мешок с арестантской одеждой он кинул посреди камеры, мельком глянул на свою пустую койку, где валялся тощий комковатый тюфяк, набитый соломою, прошел к Донатову месту и нахально, широко сел возле, как-то сразу оттеснив хозяина на край постели.
      – Старших уважать надо, – строго сказал Степка и назидательно вздел палец в потолок. – Скучно живете, господа хорошие! Что-то веселья не вижу.
      – Уж какое тут веселье, – нехотя откликнулся кто-то. – День да ночь, сутки прочь. Скорей бы уж, что ли, гнали до места.
      Степка уже вознамерился было возлечь на постель: стянул коты, размотал суконные онучи, показал широкие стоптанные ноги с уродливо разбухшими пальцами: худо зажившие ступни кровоточили и были покрыты пятнами трупного цвета.
      – Чей такой? – спросил Донат, слегка подавленный дерзостью новичка.
      В нем уже поднималась глухая волна темного бешенства, ибо с малых лет он ненавидел нагловатых, куражливых, беспричинно веселых людей. Это как зазывистый чертополох под окнами, от которого, однако, одна маета. Но вот эти обездоленные больные ноги обескуражили парня, и он не знал сейчас, как повести себя, чтобы не уронить достоинство, но и новоявленного постояльца одернуть. Вишь, ловкой кочет: сначала вторгся в избу, влез на печь, а теперь из дому прочь гонит.
      – По пачпорту – Королев, по имени Иван-непомнящий. А зови меня просто: Король. Не похож али обличьем негож, деревня косорылая? Видишь, отец пришел в неволю. Старшего, отелепыш , обязан уважать. Иль худо учили, так я поучу.
      – Ты, слышь, ты не обзывайся, – угрюмо остановил Донат.
      – Вы слышьте, ха-ха. Робя, вы слышьте? Этот младенчик что-то вякнул. Ну поди сюда, я тебе сопельки вытру.
      Камера присмирела, ждала грозы: всякого тут скопилось народу, и некоторые хорошо знали тюремные нравы. Пришел жестокий, своенравный гулеван, который ежели своего не получит, то и за шило примется.
      – Может, ты по званью и король, а по виду кислый опарыш, – отозвался Донат. Нашла коса на камень, и полетели искры.
      Степка медленно опустил с кровати ноги, его неширокие костлявые плечи загорбатились, налились той отзывистой силой, которая тут же ударит в кулаки. Но и Донат – парень не промах, не шаньга дижинная, которую всякий о стенку размазать может, коли того пожелает: у него тело сбито молотами, а руки свиты из верескового коренья. Кабы ведал Степка, разгульный, норовистый человек, что не на того упал его взгляд. Ошибся Король, глядя на младые, зеленые годы. Степке бы на следующую койку позариться, где сутулился квелого вида арестантик, уже глаза зажмуривший от непонятного страха, до тоски душевной боящийся всякого дерзкого шуму. Глаза у Степки посоловели, он вроде бы худо стал видеть от гнева, и появилась в них та смутная неживая пелена, которая прорастает у людей бешеного нрава. Но что же тогда останавливало Степку? Какое предчувствие вязало руки? Он вдруг скрипнул зубами и стал приподниматься над кроватью. Все замерли.
      – Ты поди давай, не пыжься, – неожиданно весело, с едва уловимой дрожью в голосе упредил Донат. – Поди скорей на свое место, а то родишь…
      Камера зареготала. И Степка нехорошо засмеялся, оскалил пустой черный рот, обметанный седеющей кудрявой бородой. А Донату хоть бы страх на душу; слегка приоткинулся и нахально вперся в Степкино лицо неотвязчивым взглядом. Вот парень какой оказался, ну и парень: все дни молчал, слова не вытянешь, упырился ,закаменел, а тут неожиданно отмякло сердце, и, почуяв азарт, кинуло в голову буйную кровь. И стал, пусть на время, Донька прежним деревенским отчаюгой, коего ежели понесет, то ему и сам сатана – брат.
      – И не боишься? – свистящим шепотом протянул Степка. В глазах его сквозь неживую пелену просверкивали молоньи, предвещавшие грозу, а в углах губ вспучилась белая пена.
      – Боюся, ужас как боюся, – поднялся Донат, правою рукой схватившись за железную перекладину кровати. – Боюсь тебя убить. У меня рука чугунная…
      Кто знает, куда бы занесло петухов, чья бы неуступчивая душа первой лопнула, кому бы кислую шерсть выбили в скорой потасовке, кабы не вмешался беглый поп Старков. Серый, как мышь, с кротким голубеющим взглядом, он вырос за спиною Доната:
      – Ну, братия… Вспомним-ка вслух и пропустим сквозь душу, трепещущую в напрасном гневе: «Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи…»
      – Поди прочь, рожа! – процедил Король, боясь отвлечься на долгие слова. Сказал, как камнем из пращи кинул, столько презрения было в голосе.
      Но как ни калил себя, как ни вздымал сердечный пар, закрыв всякие, отдушины для смирения, и все же упустил время: пыл угас, и невольно смерил бродяга взглядом загрёбистые руки соперника, его грудь наковальней и уловил по веселому взгляду арестанта, что тому страсть как хочется нынче почесать кулаки. Король (отныне под этой кличкой потечет его жизнь) ничего не подумал, а только решил звериным чутьем человека, много пожившего в бегах и тягостях, что тут ему не отликовать победы; но и труса праздновать не хотелось, этим как бы зачеркивалась вся прошлая, небогатая страстями жизнь и все ее крохотные завоевания.
      И Король легонько, однако с плохо прикрытой злобой ткнул Доната в плечо и с усмешкой сказал:
      – Ну ладно, живи, косое рыло. Разрешаю!
      И сразу заерничал, лицом заиграл, толстыми седеющими бровями и морщиноватым клейменым каторжным лбом, и синяя кожа наполовину обритой головы тоже собралась складками.
      – Уж и пошутковать нельзя, экий дуболом. Нынче все строгие, ужас. Лучше бы пожалел. Пожалей давай! Пожалей! Я едва от смерти ушел. Помоги старику.
      – Помоги, помоги. От поклона спина не переломится, – посоветовал сзади беглый поп. – Чти старшего, да долголетен будешь на земле.
      Донат сходил во двор, набил мешок и подушку свежей соломой, заправил холщовой простынью и одеялом. Король, не высказывая особого удовольствия, с прежним грозным лицом возлег на постелю, задрал бороду в потолок, переживая обиду и придумывая отмщение. Так, наверное, решила вся камера. Душная, с тем смрадом плохо проветриваемого, забитого людьми жилища, который лишает всякого настроения жить у чистого душою человека, с захарканным полом, кишащая всякой потайной, желанной до крови тварью, она, однако, была мила Королю, в общем-то незлобивому, откровенно-веселому вору. Он так, для виду еще кочевряжился, а сам-то своим зорким доглядом уже давно обыскал камеру, нельзя ли что стырить, да к кому приткнуться при случае, и с кем карты раскинуть. Главное, чтоб поняли – хозяин пришел: не какой-то побирушник иль лакей, стянувший у своего барина червонец. Нет, явился атаман, коего ничем не пронять. Вдруг беглый поп Старков, желая утишить адскую душу бродяги, подсел в ногах, завел спасительный разговор, дескать, тюрьма представляется ему подобием ада. Как в темницах адовых сидят души грешников и дожидаются суда праведного, а еще более наказания, так и тут кто-то ждет отраду, пусть и малую, а кто и большего наказания. Вот его, Старкова, пусть и не нынче, но обязательно выпустят на волю, ибо он не кат, не душегуб, не убивец, а странник и спаситель, направленный по дорогам Руси волею Христа. Но вот ему, Королю, надобно немедля подумать о спасении души, чтобы не попасть на муки вечные. А там лихо, ой лихо расправляются с вашим братом: кого крюком под ребро, кого в смолу кипящую, иному каждый день голову станут отсекать на чурке. Так не лучше ли покаяться нынче же в грехах да тем и облегчить участь.
      – Так покайся же, сын мой, – возгласил Старков и достал из-под тельной рубахи литой серебряный крест.
      Король скосил блестящие глаза, полные мокрети, словно бы плакал вор, и с хриплой дрожью в голосе, запирая волнение, отозвался:
      – А у меня грехов нет…
      – И неужели тебе не надоело в тюрьме?
      – Я тюрьмы не боюся. Чего ее бояться? Кормют, поют. Зиму перемогу, а там на волю.
      – Ну, а после-то? Набегаешься когда… На том свете не убоишься муки вековечной за грехи свои?
      – Разве воровать грех? В воре – как в море, а в дураке – как в пресном молоке. – На мгновение лишь приоткрылся Король, но тут же состроил постное лицо. – Ой, батюшка! Дураком-то боюся быть. Говорят, из дураков сатана себе тройку ездовую собирает. Коренником-то, сказывают, ты, беглый поп, тараканий лоб. А я с тобой в пристяжные не хочу.
      – Вот и снова ты на пустое мелешь… А, однако, воровать страшный грех.
      – Я думаю – не грех. Вот как хошь, а не грех. Я не раз исповедовался, но мне священник никогда не говорил, что воровать грех. Только спросит: за что сидишь? Отвечу: за кражу. А он скажет: завтра готовься причащаться.
      – Ой худо, худо ты говоришь. Вот уж и знай: вора помиловать – доброго погубить.
      Последние слова, видно, крайне задели вора: он вдруг вспыхнул, приподнялся на кровати:
      – Тебя еще не секли? Дак вот, когда будут секчи, повторяй, дижинник волосатый: у вора одно горе – с попом говоря. А теперь поди прочь. Надоел ты мне хуже горькой редьки.
      Старков, нимало не смутившись и не чувствуя себя в оскорблении, пошел в свой угол. Тот самый робкий человечишко, похожий на общипанную сову, что поместился возле Доната, штафирка, коллежский регистратор и беспробудный пьяница, укравший на опохмелку енотовую шубу у столоначальника, сейчас вовсе протрезвел и с тоскою и страхом думал о близкой субботе, когда его посадят на колымагу и отвезут на Торговую площадь, где кат Спиридонов испишет его спину. Страх-то Господний, ой страх: но чтобы нынче забыться, чтобы не биться в мыслях, позарез нужна косушка. Можно бы и к палачу наведаться, у того всегда в схороне отыщется полуштоф, но, во-первых, ни гроша ломаного за душою, а во-вторых, Спиридонов сам нынче во гневе и опале: нынче ему не перечь, ибо можно неловким словом да развязным языком усугубить будущее наказание. Никита Павловский, рыжий, как огнь, с красными же осоловелыми глазами и молочной белизны лицом, в прошлом месяце убивший целовальника на Онеге, размышлял, как бы ловчее оправдаться и очернить приятеля своего Гришу Попова, который сейчас лежал на койке, укрывшись с головою. Зубов, архангельский мещанин с бельмом на левом глазу, сейчас заново вползал в лавку купца Трифонова, и все у него выходило наилучшим образом. Донат Богошков избивал землемера Сумарокова, и ни капли жалости не отыскивалось на сердце. Король же, потерши зудевшие пятку о пятку, перекинулся в воспоминаниях на сожительницу свою, которая, наверное, уже схлестнулась с Ванькой Штырем. С этим горьким предположением Король слез с постели, расстелил одеяло на полу и кинул засаленную колоду карт. Бывший соловецкий сиделец Симагин, которого после шестилетней отсидки ссылали в Тобольск, встал позади Старкова на молитву. Вор же Зубов, скоро смекнув одиноким зорким глазом, подсел к Королю, и стали они играть в три листа и заводить дружбу.

Глава четвертая

      Есть на миру люди, которые рвутся в острог, что в дом родной: и до того на него находит охота, в такую тоску он приходит от воли и от народа, окружающего его, что готов человек в петлю лезть да таких грехов натворить, чтобы тут же препроводили его в тюремный замок. Трудно нам распознать верно, норов ли то особый иль странная болезнь, неслышно овладевающая молодцом, однажды побывавшим в тюрьме. Вот как бы дурманной травки понюхал и испытал такой сладкий сон, в такие небывалые картины окунулся, что с той поры неотступно преследуют они и призывают к себе. Иные из бывалых каторжных, когда спрашивают их, отчего же так неотступно тянет в острог, отвечают неожиданно и без раздумий, не скрывая своего интереса: «Больно весело там, а с вами скушно». Так неужели скука жизни до такой степени овладевает человеком, что даже отравляющая душу несвобода бывает особо желанной…
      А ведь, казалось бы, какое тут веселье, средь четырех стен? Хорошо еще, что зима разбавляет скучную, монотонную жизнь: то снег огребать – полдня на улице, грудь забита морозным воздухом, и поневоле забываешься тогда; иль дрова рубить – березовые звонкие поленья с хрустом разламываются под топором, и каждая жилка в теле тогда поет; иль печи топить, бездумно уставившись в зазывистое багровое чрево топки. Но вот вечер, дверь в камеру запахнута на засов, и неслышно вонь окружает, затхлый, липкий воздух окутывает, и опять прежние серые лица мозолят глаза. И вот царапает человек на штукатурке гвоздем, отмечает день прожитый, как бы поскорее прощается с гостем, гонит его прочь, не думая, что тем самым невольно торопит смерть себе; а тот час и день, когда наконец распахнут камеру и погонят по этапу в Сибирь, уже мыслится ему желанным, обещающим жизнь необыкновенную.
      Для Доната камера была как мышеловка. Пока путался в отчаянных мыслях – дни коротались сами собой, плохо различимые, как вода в ночной реке, и жизнь тюремная протекала мимо глаза. Как бы в полусне, в памороке, в темени предосенней жил парень, худо запоминая приметы нынешнего состояния. Но однажды боль сердечная приутихла. Донат очнулся, разглядел вокруг себя искрящийся рождественский снег, голубой осколок неба над головою, угрюмую подозрительную ворону на крайнем куполе замка – и горло перехватило. Ворона заметила пристальный взгляд арестанта, грузно снялась и пропала за скатом крыши. А Донат промокнул рукавицею глаза и надолго впаялся взглядом в укосину крыши, где пропала птица. Тут кто-то прихватил лопатою в задники обутки, коты подались, и Донат взмахнул руками, едва удержавшись. По-звериному бы рыкнуть на мужичонку, что нарочно подсадил лопатою под пятки, да голос не поднялся. Из глаз Старкова свет неяркий льется; может, от неба такая ласковость во взоре. Разве отыщется человек, что плюнет в эти обволакивающие глаза? А беглый поп давно обхаживал парня, как бы за сыном своим присматривал, несчастным и кинутым всеми.
      – Сыми камень с души, – едва слышно сказал Старков. Может, мерзлые губы мешали говорить внятно. Донат не обернулся, расслышав слова, но плечи его, покрытые овчиною, дрогнули… – Вижу, как томит тебя грех.
      – Отстань, старик… Больному и златая кровать не поможет.
      – Сердце-то заклинило. А ты выскажись, сыне… Душа в тебе страждет. Ты ее не купори, сыне, а то на плохое может выйти.
      Донат махал лопатою, снег вздымался ворохами, и серебристая пыль, вспыхивая на полуденном солнце, поднятая морозным засиверком, отлетала прочь, как чья-то мирная успокоенная душа. От слов ли легче становилось иль от крови, мчащейся по крепким молодым жилам, но только наледь на глазах растеплилась. А может, он и не слышал нравоучений: ведь что значат слова? Они как махорный дым из сосульки, что раскадил сейчас Король. Вору блаженно, ему счастливо: воткнул лопату поглубже в забой, оперся спиною, по-лисьи зажмурил глаза. Но вприщур все видит, все примечает. Боже, райская жизнь!
      Вот махорный чад виден, он вьется кольцами и раздражает горло, туманит голову: не случайно говорят старики, что табак – из чрева блудницы. А слова не видны, это как бы ничто, истекающее в небеса из одной души, но они неисповедимым образом попадают в другую душу и исцеляют ее. Есть, знать, те невидимые пути, которые соединяют воедино все доброрадное человечество. Донат рылся в снегу, пахал, как лось, оставляя провал, а Старков суетился за спиною, подчищал кромки коридора и сыпал, сыпал словами.
      – Есть еще время, сыне, еще не все пропало.
      Слова были сказаны с такой жалостью, так серебристо отозвались они над снегами, что Донат вздрогнул и сердце осеклось. Показалось, отец за спиною.
      – Отец, помоги, – взмолился Донат. – Убить хочу. Такая душа нынче, как сито. Словно гвоздем насквозь протыкана. И кровища хлещет.
      Старков не удивился.
      – За что сел-то? – спросил.
      – Землемера хотел убить.
      – И что, сробел?
      – Рука не взнялась. Пнул в причинное место, собаку. Под самый корень.
      – Заповедь-то забыл? – Старков пожевал губами: лицо было голубоватое, худое, постное. – Ишь вот, ты его в родову… А вдруг убил? Семя его убил, детишек убил?
      – Да ну? – искренне удивился Донат: совсем еще молод парень, недавно из отроков выпал. И задирался бы вроде, гнев напускал, супил разлатые густые брови, но губы-то вовсе детские, припухлые, и едва русый пух закустился. Неожиданный исход разговора смутил Доната, и он услышал в себе дальнее торжество, так необходимое смятенному сердцу. – Это ведь как ладно, ежели бы засохла пырка. Его бы, по-людски-то, за это место и повесить мало. Пусть виснет, собака.
      – А вот зря…
      – И ничего не зря! – напустился, побагровел лицом. – Если не пролить крови, то как наступит отмщенье?
      – Ах, сыне, сыне… Безумье и на мудрого бывает. На больного разве подымется рука, а тем паче нога? Вот как бы ты, предположим, валялся немощный середка дороги, и каждый нет бы помочь, протянуть руку помощи, пинал бы тебя, как паршивую собаку… Молчи, молчи. И твою правду зрю. Вижу, обидели. Но и ты, опять же, погляди на себя: кому худо? Сидишь нынче в камере, как тать. Скоро закуют в железы и погонят. А обидчик твой – в благости. И душа твоя, говоришь, как сито. Видишь, одни убытки, одни потравы.
      – Врешь, беглый поп, врешь! Потому ты и от церквы прочь, что там насквозь тебя видят! Может, ты аблакат у сатаны? Нынче много аблакатов развелось.
      – Сыне, сыне… Я же за чистоту помыслов.
      – Дурнина ежели взросла под окнами, ее взглядом не убьешь. Ее надо из поля вон.
      – Добротою спасемся. А ты восприми на один лишь миг, что месть на месть пошла, зло на зло! Земля тогда задымится. Не того ли и хощет сам антихрист. Он гордыни человечей хощет.
      Уже долгий пласт жизни отмерил Донат: от люльки до мягкой щетинки усов. За девятнадцать-то лет чего только и не прокрутилось перед его глазами, и уже непосильную тягость испытали его плечи, и долгие горем мучилось сердце. Рос пока – и каждая обида разрешалась просто: обидчику в зубы, скрутил его в калач, намял боки, излил душу, чтобы назавтра и простить же, не копя желчи в груди. Но вспомни, Донат Калинович, всякую ли обиду в кулаки возьмешь? Всякую ли злость выместишь зуботычиной? А если старший покусился на тебя, к примеру, хошь Петра Чикин, Тайкин отец? А если и деревня от тебя отвернулась с радостью, не взяла на поруки? Может, и прав беглый поп? Вот уж как ловок старик, какими вкрадчивыми словами выстелил… Ах, душа, душа, ты же мягче воска: едва поднесли огоньку, подтеплили с краю – и потекло, разжижило сердце. И смутно пока, ой как далеко забрезжили мысли о прощении. Но Тайкино-то лицо перед очию, зареванное, вспухшее, заломленное назад.
      – Нельзя так, врешь, попишко! – вспыхнул снова, залился краской. – Коли меня бы обидели, я бы еще ладно… Но коли друга сердешного. И-эх! – взмахнул рукою, вонзил лопату, пошел прочь, в камере бросился на койку.
      Думал, долго думал, с головою уйдя в одеяло. И в какой-то миг осенило, и своя сердечная смута стала понятной. «Ведь не все же смирные. Кто-то норовистый, не захочет. Не все парны. Вот он на смирных-то и сядет, и поедет. Ведь на смирных и едут: ногами шею оплетут – и едут. Да и мало что едут, дак всяким худым словом обзываются. И тогда выходит, что ты вовсе скотина: всем хорош и всем гож. А ежели на меня сядут, выходит, и я вези? Э не-е. Не на того напали. Дай срок воли дождаться».
      С одной стороны от Доната жил штафирка, коллежский регистратор, которому вышло наказанье в тридцать пять розог, и он с тайным трепетом поджидал его. Подходил к каждому и со слезами на глазах вопрошал: «Братцы, перенесу ли позор?» С другой стороны, ближе к дверям, занимал койку Петр Симагин. Симагин был молчалив и необычайно бледен; глаза туманные, смутные, как закопченное стекло; он постоянно дергал головою, старался подглядеть за плечо; наверное, виделось, как гонятся за ним и настигают. На работы его не слали, и Симагин, ежели не гулял по двору в одиночестве, заложив руки за спину, то сосредоточенно сидел на койке и углубленно думал. Никто не пробовал его задирать или выведать что о прошлой жизни, видно, туманные, словно бы пустые глаза, глядящие сквозь, отпугивали любого охочего до насмешки человека. Симагин, однако, ни словами, ни поведением своим не выказывал слабости духа: он, наверное, собрал себя воедино, чтобы более уже не расслабляться и все перенесть, что уготовано судьбой. И хотя за все время он ни разу ни с кем не завел разговора, но часто, без особой причины в деле иль беседе, каждый невольно оборачивался в ту сторону, где находился безмолвный преступник, словно бы искал поддержки и совета…
      Донат и Симагин долго были в камере одни, пока прочие сожители вели повседневную работу, но и тут меж ними не затеялось ни слова, ни полслова. Явился Старков, подсел к парню, часто нагибался, пытался в куколе одеяла разглядеть Донатово лицо.
      – Будущая кровь мучит, – осторожно начал беглый поп. – Она еще не пролилась, но уже отзывается. Не убий, сыне…
      И тут Симагин впервые разверз уста: голос был сухой, скрипучий, слова отрывистые и ударяли, как розгой.
      – Врешь же, отец! Разве на свете сотворено два Адама? Разве был Адам-господин и Адам-раб? Хоть чистого вьюношу не сбивай с пути живого! Не сбивай!
      – Я не сбиваю, но я лечу. Я же духовник. Ты говоришь: все пошли от Адама. И верно, все дети Божии, все мы стадо Христово. Но как деревья в лесу разные, так и дети пошли разной дорогой. Бог велел ограничить богатство, но он не велел отнимать его совсем, чтобы богатые имели возможность помогать бедным.
      – Его не будущая кровь мучит, – ткнул Симагин перстом в сторону Доната. – Его мучит непролитая кровь, которой надлежало пролиться. Но вот прольется кровь, и какой же цветок вырастет на ней? Вырастет дерево счастья. Доколе же терпеть, доколе! – неожиданно вскричал Симагин и вскочил, заметался по камере.
      Только сейчас понималось, как мучит его неволя, как жаль ему несбывшихся надежд. Теперь осталось терпеть лишь. А сколько терпеть и готов ли он? Старков с жалостью смотрел на Симагина, наверное предвидя все его будущие душевные страдания. И если телесные муки еще можно перенесть неукротимому человеку, то сердечные – нестерпимы, коли нет смирения.
      – Ежели без смирения, ежели кровь-то пролита, и неуж вы думаете всерьез, что она не отзовется? – с жалостью посмотрел Старков.
      Донат лежал в одеяле, вроде бы невидимый, но словесный бой шел из-за него. Наверное, каждый хотел сейчас поднять парня и спросить: а ты-то как мыслишь? Но не поднимали, не взывали к арестанту, ибо каждый не мог до конца сказать: «Я прав!»
      – И что же сулишь ты? – остановился Симагин и с неожиданной ненавистью взглянул на беглого попа. – Ты вот против нынешней церкви, а значит, и против властей, против царя. Ибо царь горою за антихристову церковь. Как-то у тебя странно, а? Значит, кого-то надо заключить в монастырь, сослать в Сибирь, кровь пролить. Как же без насилия обойдешься, старик? Как же без крови?
      – Смирением лишь. Истинная вера с огнем повенчалась, но не покорилась. В смирении великая сила и необоримая. К нашим-то ревнителям, учителям нашим и с пушкой-то шли, и с увещеванием. А они – нет! Не хотим с шишами разговаривать. Летом семь тысяч двести первого года в пятницу двенадцатого августа в пудожском погосте вместе с соловецким иноком отцом Иосифом предали себя огню несколько тысяч истинных христиан. А могли бы в ружья, в колья… Вилы бы схватили. А вы задумывались, отчего наши деды на костер шли, но кровь чужую не лили? Их пепел нынче в наших сердцах. А насчет царя… Так стадо без пастуха не живет, паства без начетчика и учителя не стоит.
      – Вот и хорошо, Старков! Тебя, отец родимый, в каторгу нынче! К тачке прикуют! Пой там Лазаря!
      – И воспою… Может, я для страданий и живу на свете, чтобы их претерпеть до конца.. Мне вот тебя жалко. Ты-то вот без смиренья как перенесешь муки? Это ж тебе как в аду гореть.
      – Меня ненависть держит. Доколь можно, чтобы человек над человеком-то измывался? Доколь? Когда очнетесь, православные! – возопил вдруг, схватился за голову. – И ты мой главный враг! Ты сатана! Ты душу мирскую превращаешь в снег, пепел, кисель, сон-траву. Смиренный же и продал нас, за тридцать сребреников продал! Крови не хотел – и продал.
      – Это в тебе гордыня кричит… Ты сначала свою душу устрой. Тогда и к народу поди. Вот ты сейчас кричишь, желчь в голову ударила. С самим собою управиться не можешь. Но я стану молить Господа, чтобы дал он тебе силы выстоять.
      «И у всех-то Бог: все под прикрытием Бога грешат и ради него страдают. За кем правда? – мучился Донат. – Если был Исус великим человеком и искупителем, разве бы потерпел он, чтобы из-за него страдали? Ведь нет большего мучения душе, когда знаешь, что из-за тебя несчастен человек. Что за радость, что за удовольствие Богу в этом?»
      Донат и не заметил, как давно уже сидел на кровати, и в широко распахнутых глазах его полоскался ужас. Может, этот страх заметил Старков и прервал спор.
      – Сыне, сыне, очнись, – позвал он осекшимся голосом.
      Последний солнечный луч упал в крохотное зарешеченное оконце, все в этом столбе вспыхнуло, заиграло; но скоро солнце скатилось на запад и на месте золотого столба оказалась громоздкая печь с дымоходом. В коридоре топили, и там по стенам плясали багровые отражения пламени. Синие сумерки, похожие на кухонный чад, залили камеру. Кто-то у своей койки запалил свечечку.
      – Что с тобой, сыне? – повторил Старков, уже пугаясь за арестанта.
      Всяких на веку он видывал людей. Вот сидит человек, вроде бы при своем уме, ведет беседу, смеется, деликатен и остроумен, и вдруг, так же увидевши что-то, немеет и начисто теряет память. Сколько раз допытывался о видении и не мог получить вразумительного ответа. Вот и сейчас парень смолчал, сыро обвис, хоть выжимай, выкручивай его, как вехоть.
      Но Старков все домогался ответа, и Донат устало сказал:
      – Да так, поманилось. Два кочета клюют друг друга, аж перья летят.
      Беглый поп усмехнулся и перестал домогаться.
      Камера скоро заполнилась сидельцами, воздух загустел, хоть топором руби, настоялся мокрой овчиной, махоркой, едой. Внесли парашу. Лишь пропал Король. Ночной сторож отыскал его в палаческом житье уже пьяного и, особо не церемонясь, приволок в камеру. Нынче у Короля был удачливый день. Король хорошо покутил с тоскующим палачом Спиридоновым. Тот плакался на свое житье, что вот несет на себе иго ката лишь по глупости своей да по той причине, что некому сменить ныне.
      – Дурень ты, дурень, – ругал Король палача, – тебе сам Господь в руки деньги сыплет.
      И тут же пьяный не пьяный, но смекнул ходовой человек, что не дурно бы и ему, Королю, устроиться на хлебную должность. Спиридонов, не медля, нацарапал губернатору прошение и, растрогавшись, долго целовал сотоварища, обливая его слезами.
      В таком вот праздничном настроении вернулся Король в камеру, вернее, втолкнули его в житье. Но арестант не обиделся на сторожа, а нагло оглядел сожителей, мечтая, с кем бы сыграть в ремешок. Король был сейчас в том наисчастливейшем состоянии духа, когда все ему братья, кроме ревизоров, коим страсть как хочется пристыдить, поучить распьянцовскую удалую голову. Вот над таким доходягой Король бы и покуражился: не от злобы повыхаживался бы, не от гнева или темени душевной, а так, чтобы и самому позабавиться и других потешить. Но упаси Боже супротивное сказать в эту минуту иль отпор дать… Тут пиши губерния.
      – Эй, штафирка, – крикнул Король поначалу бывшему коллежскому регистратору, – готовь барашка в бумажке. Скоро сечь тебя буду. Такой приказ вышел.
      Чиновник, укравший у столоначальника енотовую шубу, покорно проглотил намек и лишь жалостно, умоляюще пытался улыбнуться исподлобья. Дескать, все понимаем, мил человек, это шуточки-с; пусть и несмешные, коварные, но шуточки-с… Король милостиво похлопал чиновника по голове и пьяно, прилипчиво уставился на Симагина; но тот, занятый собою, не видел арестанта. С лица его, обращенного на крохотное зарешеченное оконце, не сходила смутная торжествующая полуусмешка. Старков же скоро уловил опасную маету вора и мягко попросил:
      – Лег бы ты, сыне, на постелю да побратался бы с подушкой. Подушка – наилучша подружка.
      Но что-то в голосе раскольника, видно, не понравилось Королю, и он сразу прицепился:
      – Поп – тараканий лоб. Гли-ко, братцы, попа-то клопы искусали, – захохотал Король, намекая на шадроватое, желтое лицо Старкова.
      – Уймись, сыне, – снова кротко попросил Старков. Глаза у вора побелели от бешенства.
      – Святых и на нюх не выношу, – закричал, – от них вонько пахнет!
      – Худо пахнут худые люди. А хорошие люди пахнут хорошо, – убежденно сказал кто-то из глубины камеры. Коварные слова, смутные, полные умысла.
      – А я что говорю! А я!.. – торжествующе закричал Король.
      Старков не отозвался более, замкнулся, не сводя глаз с клейменого и обреченно ожидая участи своей, но взгляд его пронзительно заголубел.
      – Ну-ко сдвинься. – Король грубо отпихнул Доната в сторону, опустился подле священника и прихватил за плечи. – Вот сейчас пошшупаем у попа причинное место. У него, поди, не как у людей.
      Камера притихла. Симагин не отрывал взгляда с зарешеченного оконца, но губы его закаменели и слились в голубую черту. У Старкова дыханье вроде пресеклось, так он бесплотно дышал, отдаваясь во власть вора. Король победно оглянулся на Доната, и тут власть его над обитателями камеры до обидного скоро кончилась. Донат как бы из ружья выстрелил – с такой неуловимой скоростью метнул кулак в беззащитный воровской лоб. Король, как скошенный, не ойкнув, пал плашмя поперек кровати, и скуластое смуглое лицо наполнилось мертвенной бледностью.
      – Правда без крови не стоит, а, Старков? – Слова Симагина прозвучали жестоко и весело.
      – Ну что ж ты, сынок? Что ты наделал? Видишь, сколь скора смерть и дешева.
      – Да нешто он помер? – еще дрожа от горячки, воскликнул Донат. – Да я щелчка и отпустил. Нешто от щелчка помирают? – бормотал Донат. – Раз и перекрестил только… Все видели. Хлипкий, а лезет, варнак. А у меня рука смертного боя. Братцы, боюсь я ее.
      Старков, не мешкая, расстегнул рубаху, приложил ухо к мохнатой груди Короля; сердце в груди спеклось, едва барахталось, с трудом перемогало внезапную запруду. Надо ж так, с одного тычка сгорел бывалый находальник-подорожник.
      – Ох, пим дырявый, сам на рожон лез, – сокрушался беглый священник, жалея беспамятного. – Что ни говори, живая душа, не звериная. Пусть и шерстяная, моховая. Ах ты, беда: долго ли дух выпустить. Щелчка хватит.
      Доната жалко, куда жальчее этого невинного еще парня: темный его путь станет беспросветным, и солнце засияет другим. Заклеймят, поставят неистираемый каленый знак, и не видать более желанной воли.
      – Дави вору грудину, дави пуще, – спохватился Старков, боясь упустить время: разобрал у вора кудрявую седеющую бороду и, нашедши губами черный безмолвный рот, принялся дуть. Их дыхания смешались. Неужели не разжижалась, не ослабевала скверна, сгустившаяся в одиноком расхристанном сердце?

Глава пятая

      Как, однако, трудно носить личину, если ты не сросся с нею и не отупел до той степени, когда душа твоя похожа на пятиалтынный. Ведь душа, если она не свыклась, не затупела, то едва ли навечно притерпится, ибо внутри ее негасимо искра шает , готовая вот-вот нечаянно разгореться, потому и усилья постоянные нужны, надзор за собою. Носи в себе караульщика неустанного; уста затвори в оковы и мыслей своих не выдай нечаянным, неложным словом; глаза притуши, залей пустенькой водицей, чтобы не выдали они шалым блеском тайных твоих чувств; и во сне-то не забудься; и дерзким взмахом руки, капризом каким иль нечаянным поступком не предай и не выдай себя истинного. Ведь когда ты сам по себе, ты как трава под вешним солнцем, не придавленная гнетом; но у тебя же змей неусыпный внутри, и ты не потрафь ему, сосущему твою кровь и желчь.
      Шесть лет высидел Симагин в соловецкой тюрьме, не раз подвергался увещеваниям архимандрита Досифея и вот на последнем году, кажется, утих, успокоился, вернулся в лоно прежней, не расхристанной мыслями, наивной души. И желтый цвет лица от долгого постничества, кажется, уже закрасил былую багровость щек, и волос, подбитый в кружок, обильно покрылся изморозью; и от долгого сидения в камнях кожа на руках просторно обвисла, покрылась ранней стариковской ржавчиной; ступням стало ходить тяжко, и сердце потускнело, замирилось с бренной жизнью. И однажды на шестом году заточенья вдруг ясно и озаренно сказалось себе: «О чем возмечтал, червь земляной? На что покусилось твое рабье сердце?» И в темени заточенья Симагин долго хохотал в одиночестве, и тоненько утекала прочь мучительная душевная боль, и голова прозрачно светлела.
      И так успокоенно зажилось, когда смирился и написал настоятелю объяснение, дескать, «я же обещаюсь до исхода моей жизни при помощи Божией не верить впредь никаким сновидениям и прошу прощения, во-первых, у государя, во-вторых, у господ и всех властей, как духовных особ, равно и правителей государства». И, прощенный, отправился в ссылку в Тобольский приказ, пересек обратно Белое море, пристал к Соловецкому подворью, а там с кандальным перезвоном, неловко мостясь, уселся на высокие дроги и под конвоем проехал через Архангельск в тюремный замок. И тут душевная кротость вдруг показалась личиною, ибо в сердце вновь заселилось при виде людей странное беспокойство, и мысли о всеобщем братстве и любви вновь полонили Симагина.
 
       Исповедь Симагина.«… Отцом мне назывался Иван, крепостной крестьянин княгини Александры Николаевны Лобановой, содержавший в селе харчевню и питейный дом. Мать же была бродящая солдатка, бывшая других господ, определилась в работницы к вышеупомянутому Ивану. Они начали жить так хорошо, что Бог дал им в короткое время одного сына и четырех дочерей… Но я, видит Бог, не Иванов сын и упомню, что приезжали из Сычевок судьи, делали мне допрос при свидетелях, чей я сын. Я сказал им: такой-то женщины. Да с кем ты прижит? Я им сказал: мать моя жила на большой дороге, и там идут и едут. Да где же твой отец? Я им говорил: когда я еще родился, то мать моя сказывала, что был какой-то Дорофей, которого отдали в солдаты. Почему же ты называешься Ивановичем? Потому что мать моя жила в работницах у Ивана.
      Покусившийся на харчевню и питейный дом управитель Гамов при каждом месячном отчете бил нашего отца и мать нашу немилосердным образом, бил палками, розгами, батогами, кнутами. Добил Ивана до чахотки, после чего перевели его на оброк, но было поздно. Иван и года не пожил на оброке. И мы кричим и плачем, глядя на родителей своих, желая, чтобы жалостливыми воплями и слезами подвигнуть к жалости мучителя наших родителей. После смерти Ивана мать мою взяли в солдатский дом, меня отдали доучиваться в церковную азбуку, а сестру господин управитель за провинность отправил в рогатках в самую трудную и черную работу, и ежедневно положена была ей порция поутру и вечером по нескольку ударов батожьем и розгами. Сестра сбежала к тетке в другое село, и на допрос взяли мать мою. Взята была она в пытку и допрашиваема была разнообразными и мучительными пытками. На шее у нее были рогатки, на ногах взбиты колодки, и так же к дополнению на шее у нее была цепь с замком, и цепь вколочена была в большой деревянный называемый «стул» весом около пудов двух… Боги праведные… избавьте от этого мучительного Бога, который всем велел терпеть и мучиться! Владыка Всемогущий, когда ты пошлешь прекратить несчастное сие наследство, а ты, мучитель, доколе еще будешь путать род человеческий в своих сетях и еще будешь слепить, как лягушек болотных? Нет, время уже прекратить это мученье…
      В одиннадцать лет отдали меня на ткацкую фабрику работать полотна. Я был уже за станком, работал пятичетвертное полотно, работа была непосильной. И через великое раченье и видимого страху на четырнадцатом году начал харкать кровью, но продолжал мое дело… меня же по глупому моему желанию выбрали в Петербург учиться поваренному искусству в кухню князя Андрея Николаевича Долгорукова. Тут счастье мне послужило: я начал хорошо понимать поваренную должность. Через год был отдан в поварскую службу к одному итальянцу по фамилии Деликати и мамзель Терези. Мамзель Тереза ежедневно избивала, а однажды до тех пор меня била, что укровенила всю переднюю комнату. Вышеупомянутый Деликати однажды вскочил из-за стола и хотел мне ножик вонзить в брюхо, а вслед и в спину. Я же от внезапного страху стоял как окаменелый, и его схватили его сотоварищи.
      Затем у графа Панина я прослужил два года и был отправлен в Москву к высокопревосходительной старушке М. Я. Салтыковой. Тем временем князь Лобанов сделался нездоров, и я поехал с ним в Париж. В Париже пробыл три недели и обратно был отправлен морем в Петербург. Я получил там пашпорт и определился к князю Андрею Павловичу Гагарину. Прожил у него с год. Лобанов-Ростовский приехал в Москву, чтобы отправиться в поход в турецкую кампанию, и взял меня с собой. Были под городом Рущуком, под местечком Туртукаем, были и под Браилом, только немного опосля стояли в молдавской деревне, где князь поехал осматривать бригаду в лагерях и сделался нездоров ногами. Нам пришел приказ, чтобы ехали в Яссы. В Яссах князь получил дорожную. Мы ехали через Цицарию и прочие разные земли, приехали в Париж, остановились на улице Рю-Солезар. Тут, отдохнумши немного, князю заблагорассудилось отдать меня к одному кухмистру учиться сухих пирожных. Мне это слишком не понравилось, ибо я ожидал от него совсем другого и хотел было остаться там. А князь объявил поход в Россию. Я с ним немного погрубил и хотел было идти в полицию, но я вспомнил, что я уже никогда не буду должен возвратиться домой или на свою родину, пришел к своему князю и просил у него прощения за мой дерзкий проступок. Он обещался простить, когда я доеду в Россию. Я приехал в дилижансе преблагополучно, получил от братца его князя Алексея Яковлевича пашпорт и был долгое время без места и пролежал в Обуховской больнице месяца три в жестокой лихорадке.
      С марта месяца сего 1830 года силился я слабым моим рассудком постигнуть начала или причины бедствий рода человеческого и в особенности страждущих от деспотизма. За какую мы веру и отечество должны кровь свою проливать. Это, верно, за то, что по возвращению с битвы за отечество вздыхать и рыдать, глядя на своих соотчичей, на ихнюю губительную жизнь, какую они терпят на барщине и от наложенного на них господином оброку. От непросвещения ли людей это происходит, или что законы Божеские и гражданские, обуздывая греховные страсти, были сему причиною? Что такое сильно впечатлелось в моем сердце, что я денно и нощно размышлял о сем предмете и искал таковых книг и сочинений, которые бы способствовали к моей цели. Но ни одной книги я не находил такой, чтобы с мнениями моими была сходна.
      Обращаясь по знакомству с дворовыми людьми его сиятельства графа Румянцева официантом Григорием Ивановым и поваром Леонтием Дмитриевым, которыя, читая вместе со мною книги разных светских сочинений, заметили меня помешавшимся в разуме по той причине, что я спорил с ними о всех материях и заключал, что все книги исполнены пустяков. И когда я старался уверить и о себе, что я не сумашедший, то более утвердил в этом мнении…»
 
      А однажды в полуночное время с Симагиным случилось необычайное. Вдруг затосковало, заугрюмело сердце, впору руки на себя наложить, и напала на душу такая смертная печаль, что повар заскрипел зубами и слеза сама собой пролилась на изголовье. Свеча в шандале доживала, но не было сил задуть огарыш, и при этом неживом скудном пламени свет казался белым, покойницким. Едва приподнял повар голову – и увидел на подушке кровавую слезу. Тут Симагина потянуло всего, закорежило, затомило, руки сами собой вознеслись над головою и сцепились в мертвый замок, так что захрустели козонки и странное тепло заструилось от холодных пяток вверх по телу, по натянутым, разом занывшим жилам, горячим варом налило грудь, запрудило ее, сердце пышкнуло и, наверное, вовсе остановилось: такое было чувство, что семя родящее вместо бабьего лона вдруг кинулось позвоночным столбом в черепную коробку, а там вспыхнуло отчаянным солнечным пламенем, так что голова словно бы раскололась и разлетелась вдребезги. И стало так хорошо, как случается редко с кем, хорошо ежели однажды в жизни. За такое-то мгновение и не жалко жизни всей, только бы испытать его, испить кипящую хмельную чашу. Потом свет рассыпался тысячами искр и увидел себя Симагин в самом своде небес. Сияла алмазная луна, утвержденная в диком камне, и был ему ниоткуда необыкновенный проникающий голос: «Здесь пребывает свет чистый и праведный».
      Очнувшись, Симагин так понял сон свой, что для просвещения народного он сам может писать наставительные книги. Не мешкая, он утром же отправился в лавку, накупил серой дешевой бумаги в восьмую долю листа, гусиных перьев и чернил и с огромной страстью и внутренней необуянной дрожью принялся за труды. Две недели, не вылезая из-за стола и забыв про еду и сон, писал Симагин о свойствах и качествах человека.
 
       Из письма Симагина к Николаю Первому.«… Пришли, государь, за мной. Да еще лучше при свидетелях, как-то: французах и наших соседях, а ваших родственниках – пруссаках, ибо они свет прежде нас увидали, и они здраво и хорошо могут об этом судить…
      Хотел я, государь, выпустить в свет свои сочинения без отцовского ведома. Но счел за благо уведомить тебя, государь. Не думаю, чтобы счел ты сие за глупость. Добродетель права, а мщение виновато… А только ты, государь, на своих столбовых не надейся: никогда свету не увидишь. Я тебе писал и в прежнем своем письме, чтоб ты не брал их с собою в дорогу, что ты с ними одного разу не ступишь по пути истины и добродетели…»
 
       И еще один сон.А привиделось Симагину, будто он на каменном острове, а вкруг его море. И будто бы не просто на острове, а в остроге большом иль тюрьме какой, забитой множеством невольников, скованных кандалами. Смотрит он в небольшое оконце, забранное решетками, и видит ровную тюремную площадь, а посреди молодое дерево, еще не покрытое листом. А подле него пень огромного дерева, срубленного чисто и ловко, и около этого пня лежит человек, положив голову на пень, и ужасным голосом просит: «Предайте меня смерти». И Симагин от этого ужасного рева и стона проснулся.
 
       Из объяснения Симагина.«… Я не мог сдержаться от радости своего открытия „Нового света“ и поделился мыслями с другим официантом графа Румянцева Григорием Ивановым. И сказал ему с радостным восторгом: „Григорий Иванович! Да познаем самих себя, для чего мы произведены на свет! Для того ли, чтоб царствовать и веселиться или чтоб во всю жизнь страдать и мучиться? Я скажу: чтобы царствовать и веселиться! Ведь человек родится совсем не для того, чтобы он мучился или кто бы его мучил, а человек единственно для того родится, дабы он украшал природу и землю“. Однажды же Григорий ответил мне: „Тогда это может быть, когда здесь прольются кровавые реки, а иначе воля искуплена быть не может“. И называл меня сумашедшим.
      Я с ним сношения прервал».
 
       Из письма к Николаю Первому.«Я… писал к тебе об указании законов… И сказал, что ты не прежде их должен увидеть, как прошедши две немалотрудных дороги; они для умного, государь, совсем не трудны. Эти две дороги означают две картины твоего государства и в каком положении оно находится. Ваше государство находится не в дальнем расстоянии от большого несчастья…»
 
       И еще один сон.А привиделось Симагину, будто он в тесном коридоре фабрики убил фабриканта пожилого, а другого, что гораздо моложе, взял за туловище и перебил ему ноги. И тот в мучении говорит Симагину: «Что же мне делать?» А Симагин сказал ему: «Ты должен умереть». И ушел, не оглядываясь, с надеждою, что тот непременно умрет.
 
       Из письма к Николаю Первому.«… В этом озере рыбы хорошей водиться никак было не можно. Отчего же? Оттого – мутна от непросвещения. Отчего же красна и солона? Ведь это должно знать. Это же краска, которую братья наши достают у нас из носу, изо рту, из спины – вот какая это краска! Отчего же солона? Оттого, что естли об этом хорошенько подумаешь и погадаешь, сердце стеснится, слеза навернется. Сейчас узнаешь, отчего она солона. Итак, государь, как же должно рыбе радоваться такой хорошей воде? Ведь прыгает кверху, смотрит на плотину, скоро ли она обрушится: вот-вот пойдет гулять! А того, глупая, не подумает, что естли не приготовишь хорошей и ровной надежной лощины заблаговремя, то раскидает ее от большого стремления воды по лугам и болотам, и опять достанется в жертву цаплям и воронам, а иначе совсем обмелеет – и так может пропасть…
      Естли я теперь по какому бы то ни было притеснению или пытке скажу, что я это учение выдумал, то я уверен, что Бог так без возмездия не оставит. Он или меня накажет, или того, кто к этому меня понуждал…
      Я квартирую в доме графа Сиверса в Почтамтской улице, нанимаю квартиру у прачки. Номер дому – 186».
 
       Из доклада Бенкендорфа.«… Симагин отвергает Христа Спасителя, предлагает уничтожение веры христианской, расстраивает все связи гражданские и проповедует свободу состояний. Мы находим в его бумагах новые катехизисы, наставления священникам, воззвания к народу и т.д.
      Между тем полагая, что свободное обращение подобного человека между простолюдинами может подать повод к различным соблазнам, превратным толкам и вредным впечатлениям, осмеливаюсь испрашивать высочайшего вашего императорского величества повеления на помещение Симагина в какой-либо отдаленный монастырь под особое наблюдение местного духовного начальства, которому и поставить в обязанность обратить его благоразумными увещеваниями на спасительный путь религии».
 
       Из воззвания Симагина.«Почувствуйте, мученики, к чему я себя подвергаю за ваше спасение. Да разрушится ваша окаменелая нечувствительность! Сжальтесь, несчастные, над самими собою! А о себе я вас не прошу. Знайте, Мученики, что я на то родился».

Глава шестая

      Взъем с поскотины крутой, унавоженный, дорога врезалась в гору, как в проран меж крутых, голубых от снегов склонов, испятнанных сухими дудками чертополоха. Мерин поднатужился, уркая чревом, втащил пошевни в ущелье горы, и, словно в последний раз, как в приоткрытую дверь горницы, увиделся распах поречной долины, обметанной ивняками, угрюмая стена недальних настуженных ельников, только что с трудом выпустивших скитальцев, и желтая отсюда, змеистая дорога от Мезени на Петербург. И по этой пестрой витой опояске особенно сиротливо и ненадежно семенила напористая гнедая лошаденка, сунутая в розвальни: на санях грудились двое, рослых, в теле, один в башлыке, явно военного сословия, другой, с туго заведенными назад руками, был подневольным. Чуть бы подзадержаться Гришане Богошкову у росстани, и не миновать бы ему встречи с племяшом, Тайке с возлюбленным, а Яшке – с крестовым братом-супротивником. Но старик, согбенно взбирающийся в гору возле мерина, ухватясь за передок розвальней, ничего не видел, кроме унавоженного корыта дороги и вихлястых, сбитых долгим путем лошадиных ног. Тайка же тупо и безгласно пропустила взглядом напористую кобыленку, дверца в неоглядный простор тут же прощально захлопнулась, но ничего не запечатлелось в туманной, тусклой бабьей голове. Скрипуче подались ворота, деревня сразу обступила, поглотила, и низкое шерстяное небо, забывшее солнце, с головою накрыло скитальцев рогожным кулем. Постылый лежал возле, скрипел зубами во сне ли, наяву, мучился, сердешный, перемогался, вызволяясь из смерти, но каждый вздох и хрип недвижного, беспамятного мужа против желания отдавался в Тайкиной груди, словно два посторонних чужих тела были спеленаты одной вервью. И если один порывался куда-то, и другому становилось больно. Освободившись от рукавицы-мохнатушки, женщина нашаривала в покрывальнице пылающий лоб мужа и тешила, оглаживала его настуженной ладонью, сымая жар. Не девицей красной и не самокруткой, не вдовой и не послушницей, не бобылкой-старожилкой, но изменщицей-заугольщицей возвращалась Тайка из бегов: как бы из занебесной воли, вкусивши райского плода, испивши из гремящего ручья, вдруг была Таисия низринута на землю, как самая распоследняя грешница, обманом проникшая в рай.
      Въехали во двор, Тая затворила ворота от любопытного глаза, Гришаня Богошков волоком на одеяльнице втянул больного в избу, вдвоем осторожно завалили страдальца на кровать. Старик сразу засобирался домой, распрощался, не глядя в лицо бабе, и тут же ушел, намереваясь засветло попасть в Мезень, чтобы вызнать о племяше. А Таисия встала посреди избы, как вешка придорожная: каждый ветер обнесет тебя, обдует, а ты смирись, держись стойко, упирайся, чтобы отметить обманчивую дорогу для запоздавшего путника. Для чего, для какой нужды уготована именно ей такая судьбина? Давно ли покинула хозяйка дом свой, а как бы в чужой вернулась, едва признавая его: да и полноте, был ли он когда своим, поглянулся ли когда сердцу, припал ли когда полюбовно к тоскующим бабьим рукам. Словно в посторонней охотничьей зимовейке жила всегда, лишь настолько прибирая житье, чтобы только вовсе не зарасти от грязи. Мати Пресвятая Богородица, дай вернуться в память, дай выстоять в разуме…
      Сумеречными глазами, полыселыми от душевной боли, оглядела обзаведение, привыкая к нему, но взглядом каждый раз миновала чужое, непризнанное обличье мужа. Уголек угольком лежал на отсыревшем одеяле, и только мертвенно-бледная кожа лица светилась в полдневной настуженной избе. Не от знобеи, не от скорбута, не от червя животного, но от ее руки повалился человек и навряд ли встанет.
      Паутиной заткало в углах, куржак в простенках, снегу, хладу надуло в подоконья, ледяная броня на окнах. К печи прикоснулась легко, по-бабьи и отпрянула, как от покойника. Не печь, но гроб занимал половину избы. И Тайкина мысль сразу наладилась: печь оживить, а там и дом задышит, и сердце ее оттает, и муж Богоданный почует тепло.
      … Не из гнева же пальнула тогда, но от страха животного: как ситного каравашек пробила пулей, и выпала из Яшкиного тела всего одна кровинка не больше брусничной ягоды. Так почудилось вначале, что пала на холстинную рубаху запоздалая клюквина и покатилась. А после обнесло Тайку, выкинуло из памяти, и рыжий мужичок-икотик, что постоянно мучил под грудью, вдруг взял в полон, перевязал горло волосяной удавкой и поволок куда-то горами-долами, как худую падаль, чтобы бросить на росстани и забыть; но взвилась болезная подобно странной светящейся птице с длинным сиреневым хвостом, и долго плавала она в середке черной вихревой тучи, пока держали крылья…
      А когда больно свалилась из вихоря наземь и очнулась у порога, то увидела скрюченного мужика: не в луже, но в море крови валялся Яшка Шумов, и от руды той, от горячей краски налились пламенем стены, и на потолке проступили багровые разводья, и густой печеночный цвет застил бабе глаза. Тая тупо окунула руки в присохшую кровищу, в комья печенки, мазнула себя нерешительно по белой льняной рубахе, от груди и ниже, где нарождалось дитя, и на покрове отпечатались пять дрожащих неведомых птичьих троп…
      И вот лежит муж Богоданный на кровати, лицом изжелта-бел, как изветренная скотская кость, в подглазьях синие пятаки: и оттого, что так выхудал, нос еще более загнулся, и черные войлочные брови, сросшиеся на переносье, встали торчком, как у нажившегося старика; говорят, под такими бровями живет недобрый взор, оттуда выглядывает худая душа.
      Только в заделье можно не засохнуть, только в работе можно избыть горе. И Донат нареченный словно выпал из памяти, хоть бы раз всплял в сердце, как добрый вестник: так далеко изгнала из души любимого, будто и век не ознавала. Только порою, как вопль, взметнется тоска, пронзит тело: кинул, бросил во темном лесу, как худую скотину. За что надсмеялся? Какого худа принесла, что придорожным камнем пригрузил меня и забыл? Ведь как просила, умоляла: «Донюшка, не езди! Душа чует, худому быть!» Дак как тать, как подорожник, полоснул взглядом острей ножа. Лучше б в реку кинул, да насовсем чтоб. И тут под грудью толк-толк: и заелозит, задышит, и пойдут два сердца вразнобой. Но не радостно телу, будто веригами окутана Таисия, и столь истомно ей, столь нелюбо и неласково, что впору насильно выпростаться, выбить, выжечь из себя давно ли еще желанный плод… Боже, хоть взглядом подскажи, замоли?м ли грех мой! Если упасть мне велено, так сделай так, чтобы не встать боле… Ведь был то не милой мне товарищ, а сотона-разлучник, змей подколодный. Дал будто яблока райского отведать, а как червей наелась, до того тошно мне. Крови-то на теле, кровищи, соскоблить ли, отмыться ли?
      А с постели едва слышно, как шелест, как всхлип, будто со дна реки пузыри:
      – Тая, Таисья… Подь-ка, суженая, благоверная.
      Из земли сырой, из могилы голос. С такой-то раною, сквозной дырой разве может жить человек? Что за адская сила в мужике, из какого теста слеплен? И неуж на нем такое сильное благословение, что и пуля не берет. Как убить хотела, а не смогла.
      Подошла, присела возле, а в лицо мужу страшно глянуть: вот как со смертью своей поздороваться. А рука его, потная, горячая, неслышно скользнула по одевальнице и ожгла Тайкину руку, как ножом полоснула. Вздрогнула женщина, вскрикнуть хотела, но пересилила неласковость, зажгла в глазах теплую свечечку.
      – Прости, Яша, – сказала вдруг, переломив себя, насильно стараясь согреть голос.
      А там-то и накатила такая жалость, от которой впору кричать иль захлебнуться слезами. Лишь робкий шажок сотворила, а там по трясине да сломя голову, пока вовсе не засосет. И не понять уже, себя ли жалела, свою незадавшуюся жизнь, иль этого чужого, при смерти лежащего мужика, на ком вины ежели, так на воробьиный коготок.
      – Простишь ли, Яша? Иль убей сразу.
      А он словно и не слышал, не чуял ее смертного, надсадного крика, иль, может, усладилась его душа и хотела лишь долгого покаяния. Яков лежал, призакрыв глаза, и только широкие черные ноздри нервно вздрагивали. Синь молока был белее, но на лице его блуждала какая-то дьявольская похотливая тень. Дождался праздничка, через смерть прошел, не дождался: знать, долговекий, недаром волос в носу черный и жесткий. Не сронить этого человека, не полонить.
      Мысли блуждали тайные, давние, и, перемогая в себе дрожь, попросил Яшка смиренно:
      – Ты приляг возле, согрей! Спасу нет, как холодно.
      – Так не прощаешь, Яша?
      – Два года обвенчаны, а как брат с сестрой. Дай хоть перед смертью пошшупать, – настаивал Яшка бесплотным голосом. – Экая ты баба, однако. Курица и есть, – пытался весело пошутить.
      А чего ей валиться-то подле, коли всего высмотрела, когда у старухи с косой отбирала, мыла да обихаживала, как малое дитя: грудь-то широкая, как у жеребца-трехлетка, и тверже камня, и вся шерстью пестрой обметана. Коли копытца бы да рога нашарила, в волосье, то и признала бы дьяволенка. Всего напомнила, постылого, а хоть бы раз что грешное вспыхнуло, хоть бы одна телесная жилка вздрогнула.
      – Не неволь, Яша! Дай срок, не неволь лишь, – сказала, вроде бы что наобещала.
      И тут же охолонула, прикусила язык. Ведь словно бы клятву, обет какой иль зарок дала. Но и опомниться, впопятную пойти уж нельзя: жалость душит. Мать-Богородица из угла перстом указует. – Я худая кругом, я хуже злодея-супостата. Касаться-то меня, прокаженной, и то грех незамолимый. Ты, Яша, не прощай меня. Мати-Богородица простит – нет, а ты, Яшенька, не прощай. Ты казни меня, исказни худо-нахудо, чтобы вскорости засохнуть мне, как топтун-траве. Ты не привечай меня, не обласкивай, не припускай близко к сердцу. Вы?хожу я тебя, вымолю, как прощенье, а тогда бей ты меня кажин день без пропуску, чтобы шерсть от меня летела клочьями. Как мне жить-то дале, ка-ак! От крови-то мне не отмыться вовек, никакая байна не отмылит, никакой котко? не отлижет, никакая душегрея не высушит, ни одна повитуха не выбелит. Гони меня, Яша-а! Наизгон гони. На кой я тебе, если в убитой гордости диавол утеха, если порчена я да под грудью чужое семя растет. Спусти-и-и. Ну что тебе за счастие?
      – Если долго ждешь – дождесси. И я дождался-а. Дерево-то корнем сильно.
      И, чего уж никак не ожидала Тая, вдруг ущемил потной ладонью за бедро, сквозь пестрядинную юбку будто углем прожег, словно кляпцем звериным придавил, и, не дав опомниться, за рукав рубахи поддернул к себе. Вот тебе и болезный, вот тебе и ранетый, ведь кровища, как из гремучего ручья, хлестала. И охнуть не успела, как в Яншины руки, будто в тугой хомут, сунулась, да тут же и запряглась. По?том шибануло, прелым мясом. А муж вдруг притих, как в простыне, истаял, и тускло, мрело глядели в потолок смоляной темени глаза. Тайке бы забиться, завыламываться из постылых рук, а она вот и не связанная будто, а как в оковах: и сила куда-то подевалась.
      – Мы с тобой по гроб, как Иван да Марья, – шептал немилый, обжигая щеку дыханьем, а изо рта запах могильный. – Ты к смерти – и я к смерти, – меж тем продолжал нашептывать Яшка. – Ты к жизни – и я к жизни. Я ведь сколотыш: вырос без отцов, без матин, без сестрин, без братнин. Как вешка на поле белом, – словно бы вымаливал жалости Яшка; но уже за молчанием учуял, что уломал Тайку, приручил, отныне можно веревки из нее вить.
      И не болезнь удержала, не немощь неотвязная, не мокрота тошнотная в груди, но вот тихость, вялая бабья покорность подсказали: не спеши, торопливого коня кочка ссечет. И не полез к жонке за пазуху, не ожегся горячей шелковистой кожей, не приник к желанному телу, о котором столько мерещилось в ночах. «Есть Бог-то, есть!» – вскричал, в душе торжествуя, но тут же и замер, чтобы не спугнуть счастье, слегка приотпустил руки, выпуская птицу, а после и вовсе развел, раскинул по изголовью крестом: желтые, вялые, в каких-то проточинах, будто черви исползали. Так жилы бескровные запали.
      И не снялась ведь Тайка, не вспрянула, а покорно осталась возле, касаясь налившейся грудью, и скошенный зеленоватый глаз в ранней паутине морщин готов был вылиться на подушку. Яков даже испугался, вскрикнул, остерегаясь новой беды: «Тая, Тасенька?» А она, как ошалелая, как опившаяся дурман-травой, вдруг приподнялась на локте и стала разглаживать рану на Яшкиной груди, едва затянутую младенческой пленкой, откуда еще сочилась сукровица. Какая ямина посреди груди, будто пику кованую втыкали, пытаясь пригвоздить лешака к земле. По всем приметам был не жилец, а вот вынянчила, выходила, у зори-зоряницы вымолила, попросила унять руду-рудяницу алой шелковой нитью. И вдруг, осмелясь, поцеловала губами самую-то боль, словно бы рану остудить намерилась, и как бы сердца коснулась, столь близко металось оно прямо под кожей, в сукровице, в самом распадке груди. И что-то шепнула, внезапно озарясь, выпела с ласковым зовом, наверное, чужое имя позвала, звонкое и особенное, как колокольный бой. Яшка смолчал, лишь скрипнул зубами и откинул к стене голову. Большей боли не могла бы причинить жена: будто каленым железом повернула в самой-то ране, где сердце обнажилось.
      Ушла Тайка в красный угол, посторонними глазами оглядела родовое Шумово поместье. Словно палом прошлись, огнем выжгли долгую фамилию, и вот последний сын, случайно нажитый корешок, засыхал на постели, мукой великой мучился, но не желал умирать. А она-то, выходит, как змея подколодная, как Иродова дочь, тонкую нить своей рукой потянет, а не решится вовсе оборвать пряжу. Какой еще вины боялась, пред кем держала ответ? Ну, пусть грех на ней неизносимой кольчугой, не снять, не сносить его, но слезы ее, беды ее измерить ли какою мерой? За что она сердце-то свое половинит, душу своими руками вынимает на посмотрение? Ведь как умоляла: «Донюшка, не покидай. Худое чую». И ушел, делся, уплыл в осотраву. Хоть бы весточку, хоть бы знак дал. Проклясть бы, искоренить, выжить из памяти; но в утробе его отросток…
      А этому, постылому, чего надо? Чего он-то домогается до ее сердца? Пошто ее на разрыв тянут, как завертку у саней?..
      Муж истоне?л совсем, провалился под одеяльницей, как палый поздний лист, корежился в простынях, скрипел зубами. И самому бы себе не признался: жалости ждал, отзывчивого прикосновенья, робкого, ждущего тела. Где-то крестовый брат, что стал его кровным врагом? Последнюю бы кровь отдал, только бы Доньку изжить. А там хоть и самому в прах.
      – Скрипи, скрипи зубами-то! – вдруг вспыхнула Тайка, вскрикнула в красном углу. Яшке головы не повернуть, чтоб взглядом пронзить, руки тяжелой не поднять, и на распухшем языке, гири хуже, нудный непроходимый веред – ни сплюнуть, ни выматериться. – Тебе больно! А мне не больно, дьявола подручник? Как мяли меня да измывали меня, тут был ты смиренней топтун-травы. Паршивую взял-то, с проказой! Душа в чирьях, и утроба в чирьях.
      – Мол-чи, – только и простонал.
      А убить готов был, застегнуть на месте, столько жгучей надсады скопилось в груди, разом натуру повернуло. Была бы подле кованая палица, раскроил бы бабу надвое. А не можешь отбояриться – смирись, задави гордыню: хотя на чужой погляд в Яшке гордости с бородавку. И сейчас, подавив зло, не плакал он от тоски гремучей, но нещадно скрипел зубами, словно бы выкрошить хотел их.
      Хорошо, ко времени пришел тесть. Явился Петра Чикин, не просясь, не стукнувши в ободверину, словно бы в коридоре подслушивал смертную ссору, и, улучив момент, когда тянуть более нельзя, явился как миротворец. Тайка и отца бы на отпор, ведь как худо расстались с осени: тогда чуть ли не ухватом прогнала батюшку. Но вошел Петра Чикин, будто не отлучался, с тихим подтаявшим лицом, вроде бы добрую весть нес. У порога на спицу накинул треух, поклонился поясно, сладко пропел:
      – С пути-бываньица? Каково дорога легла?
      Будто не знал ссоры-немилости, словно не ведал дочернего неприличия – ведь от мужа венчанного самокруткой сбежала да в тайге канула. Месяца три не видала Тайка отца, но как переменило его, выпило: борода неровная, трехцветная, лицо подсохло, глаза голые, как слепые, и на плешивой голове откуда-то взялась огромная белая бородавка. Долго ли пробыл Петра Чикин в избе, а все приметил: дочь вот простоволосая, как девка на выданье, повойник скинула, дрянь такая, и зять на кровати – пластом, синь молока бледней, а дух от него «порато чижолый, как от пропадины худой». Но вот сошлись-сбежались, и то слава Богу: вместе в избу воротились, может, собьются в кучку, обживутся. Сарафан на дочери в облипку, как с чужого плеча, пузо – ядром, видно, понесла от которого-то, не ветром же надуло. Ой как неладно, ой как горько: трех девок имел, и все неладно зажили. Горько было Петре и тошнехонько: мало что самого грызь съела, будто в черевах кто кишку крутит, так с дочерьми-то горюй. Не для себя надсаждался, житье подымал, для них, колобашек, не раз согрешил, с лешим сватался, а они вместо благодарности, ах ты… И с досады такой не сдержался Петра, указал дочери:
      – Не срамилась бы! Голову-то покрой, срамница!
      В прежние-то времена в трепет бы вошла девка, а нынче лишь брови насуровила, и глаза по-кошачьи загорелись, зрачки торчком. Злая стала, некрасивая, старая, лицо в ржавчине. Его ли это любимая дочь, тешоная-бажоная? Но смолчала Таисья, слова подходящего не нашлось. Два злодея собрались в избе, окружили, а ей-то как обороняться?
      – Чего как барин? – спросил зятя.
      – Да вот… Простыл где-то, – Яшка вымученно улыбнулся, а Тая взвилась:
      – Это я стрельнула, я… Жаль не до смерти!
      – Цыть, баба!.. В Сибирь захотела! – круто оборвал Петра. – Отцову голову позорить, срамница.
      – Я хоть в Сибирь. Хоть головой в прорубь. – И вдруг повалилась с лавки, стукнулась лбом о пол, запричитала: – Батюшка-а посты-лый… и што ты со мною исделал. Кажинный день бей меня по пяти раз, да только к себе забери.
      – Цыть!.. Поперек кровати лежала – не бивал, а сейчас и эх! И зря, и зря, сучье вымя! Знатьё бы дак. Спустил бы кислу шерсть, чтоб отцову седину не позорила. Цыть! – пристукнул ногою Петра, обрывая бабий рев, от которого и каменное сердце ворохнется, и хриповатый голос его невольно сдал. – Ах ты неладная. Ну что ты душу-то рвешь, беспутная, да на себя пустое городишь? Посмотри на себя, Таисья, на кого похожа. Что ты под колокольны звоны лезешь, дурья башка. Падешь, костей не собрать.
      Отвернулся Петра Афанасьич от дочери, чтобы не выказать слабость. Тайка мешковато поднялась с пола, ушла в шолнушу, но выть кончила, наверное, подслушивала.
      – Ты, парень, как хошь… А покрывай. Муж да жона – одна сотона, – тихо советовал тесть. – Это промеж вами. Как случилось-то?
      – И сам не войду в толк. Настиг их в бывшем поместье Ханзина. Вора-то, вишь ты, не было, снялся, собака, о ту пору, а то бы одному из нас смерть. Тайку ночью хотел повязать, чтоб без шуму. А она и встренула. С ружьем, вишь ты, в обнимку лежала.
      – Вор доигрался. В Архангельско свезли и навряд ли спустят. На царского слугу руку поднял. А за это по шерстке не гладят… Ты поднимайся скорей, – советовал Петра, – да за хозяйство круче берись. Все прахом пойдет.
      Тесть собрался уходить, когда Яшка попросил склониться к изголовью.
      – Боюся, как бы рук не наложила, – шепнул. – Ты б пришел на ночевую.
      – Эк раскуражилась, дура. Привяжи ко кровати, никуда не денется.
      – Кабы мог…
      – Ну что ты за мужик, коли над бабой управы не сыщешь?
      – Люблю дак, – вдруг открылся Яшка и вымученно улыбнулся, выдавая сказанное за шутку. – Пуще смерти, может. Как собака палку.
      – Люблю, люблю, – передразнил Петра и ушел, но к вечеру вернулся.
      Долго сидел за ужной, откушал водочки, дочь учил, как жить, и своей судьбой хвалился. Тайка молчала, была белее холстинки, но глаза лихорадочно блестели. В общем, засиделся Петра, а после сослался на поздний час да на нынешние страхи перед теменью, когда не знаешь, где тебя встретит тать подорожная и застегнет гирькой по виску; забрался мужик на печь, дав себе слово глядеть за дочерью, но косушка вина скоро ввергла в сон. Спал Петра тяжело, будто жернова ворочал, но Яшке страшно, ему ночь не в ночь. Затылком слышал, как стонала, всхлипывала Тая, как запалила лампадку и усердно молилась, просила прощенья. Раза два подходила к постели, но Яшка замыкал глаза и нарочито всхрапывал, сам каменея весь и боясь неисповедимой угрозы: все думалось, что в отчаянье таком и с дурной головы схватит Тайка косарь-лучинник и отсадит Яшке голову напрочь. Грудь полымем горела, но пугался Яшка не раны, но Тайкиной руки. Уже за полночь снялась жена с лавки, в одной рубахе скоро вышла за дверь. «Наверное, на двор», – подумал, но насторожился, ибо и поветные ворота чуть слышно скрипнули. «Зачем бы это?» – озаботился и с тревогою стал ждать, чуя худое. Время шло, а жена не возвращалась, и Яшка вскричал тестя. Вроде и тяжело спал Петра Афанасьич, но очнулся с первого окрика.
      – Батя, поди ищи дочь, – сказал Яшка и заплакал, жалобно всхлипывая.
      – Убери сопли-то, нюня.
      Петра набросил полушубок и отправился искать: но разве впотьмах скоро наткнешься на человека, который решил затаиться? Обошел поветь, окрикивая дочь: сначала ласковыми словами хотел ублажить, после в худых душах заматерился, когда спичкой деревянной, где упряжь прежде висела, рассадил лоб и, наверное, до краски, ибо защипало и потекло. А мороз палил, Боже милостивый, в исподники сразу холоду набилось, и испитое тело скоро закоснело, затомилось. Попала бы Тайка в ту минуту, нещадно бы застегнул. За лучиной бы вернуться, запалить бы ощепок березовый, но уже тревога закралась в сердце, и постановил себе Петра: торопиться надо, душа велит торопиться. Не на волю же подалась? Чего бабе на улице делать середка ночи? Но ворота распахнул. Снег голубел, искрился слегка, луна была молодая, крохотная и светила младенчески робко. Подумалось: в такую ночь и умирать сладко: лег, глаза призакрыл – и не встал боле. Говорят, в снегу умирать желанно.
      Другой бы, наверное, не подумал отыскивать страдалицу на задах, в огороде. Лишь отец мог понять дочь, ее умысел и пойти по наитью. Таисья лежала на снежной целине, слившись с нею, уже припудренная инеем, и лишь алые намышники на исподней рубахе выдали женщину. Как побитая, кинутая всеми собачонка, свернулась она клубком и не ворохнулась даже, когда, скрипя по насту, шумно явился Петра. Он поднял дочь на руки, подивившись ее заматерелости, и понес в дом, как чужую, незнаемую женщину. Что и куда подевалось от прежней Тайки, алой клюквины на белом снегу, которую он так любил, бывало, тетешкать на колене и подыгрывать ее радостному заполошному смеху.
      Петра повалил Таисью на печь, укрыл тулупом: но дочь стала биться, срывать окутки. Скоро взялась она крутым огнем и впала в горячку.
      За неделю до Рождества бабушка Соломонея приняла от нее мертвенького. Явился староста, засвидетельствовал: крохотный сморщенный кусок плоти, ничего пока человечьего. Завернули в холстинку, пошел Петра на огород, работнику не доверил. Смеяться, поди, будет, а то и пхнет просто в снег, а там растащат, разорвут собаки. Схоронить надо, предать земле, откуда попытался взрасти росток: проклюнул на свет полдневный, а сил не хватило укрепиться, подуло засиверком, и свернулась травина, скоро осыпалась прахом. Все из праха, и все в прах. Не на кладбище же нести, не долбить же мерзлую землю на жальнике, но и скотине не бросишь на потраву: суеверно и боязно.
      Пошел Петра на зады избы на репища , снег лопатой убрал, пробил пешней дырку, как дупло в закаменелом древесном теле, и укрыл нежившее тельце в землю. Внуком бы оно могло быть, бегать по земле, баловать и тешиться, за сохой бы встал, надеей, укрепой вырос бы и глаза бы закрыл матери старой, как пришла бы пора ложиться на погост. Все могло бы случиться, кабы не судьба, кабы Бог досмотрел и вдохнул дух в сморщенную багровую плоть.
      Заровнял Петра могилку, скрыл снегами недозрелый плод, коий скатился с ветки до времени, подточенный скрытной плодожоркой.
      И отчего-то заслезился Петра Афанасьич, – может, снегом подбило глаза? – но такое было чувство, словно себя схоронил. И смерть своя вдруг представилась совсем близко.
      Но пока не настигла старуха с косой, дал себе Петра Афанасьич тайный обет, который надлежало вскорости исполнить.

Глава седьмая

      Свищут ветры, седые клочья облаков разметая по небу, вьются зимними тоскливыми полями, вихорем встают над луговинами, заметая одинокие следы, тешатся над сиротливой лошаденкой, едва пробивающей след, путают ноги, заливают сырою водою заиндевелые ноздри, и оттого тужится, хрипит кобыленка, с трудом протаскивая розвальни.
      Шепчет, шепчет сам себе зазяблый путник, а то и закричит то ли кобыленке, то ли духу своему на укрепу, а голосишко не толще посекшегося волоса; и подхватит его ветер, кинет в забои, в слепые снега – и пусто; ни ответа ни привета на весь мир. А зябко, а хладно, совик не спасает, в тобоках ноги стучат, как два песта, ничего уж в них живого, а в теле жилы стянуло, будто балалаечные струны: сейчас сбренькают и запоют. Тпру бы крикнуть, брюхо подвело, надо лошадку остановить, но губы не слушаются: заморозило губы, завязало язык, и что-то вроде стона вытянется из почернелой глотки.
      Какое царство теней и стужи; кажется, насквозь окована земля и никогда уже ей не оттеплеть. И человечишке ничтожному нет спасу на сем миру, не укрыться от хлада, не сберечь бренную, жалкую плоть, едва прикрытую одежонкой. Так и кажется, как беспутных шальных тараканов сживет Морозко людей со свету и на расплод не оставит. Ан нет, не под силу это ему. Поморянину бы угол добро конопаченный, да каравашек ситного, чтоб не переводился, да на мясоед, коли удача, баранью похлебку досыта, да коли грош завелся, чтоб разговеться косушкой водки иль стаканом мадеры.
      И вот он, Сочельник: снег шелестит, почти невесомый, он будто бы не спадает с небес, а подвешен на длинных нитях, и едва уловимым дуновением полдника раскачивает его, и нет этому движению конца. И тихо так, точно сама мать-земля за снежными полотнищами прислушивается к чреву своему, где идет пробужденье, где зреет-выспевает весна. И посту край, конец капустным щам и киселям, редька обрыдла, репа в горле стоит, так мясца захотелось, скоромного, смазать утробушку, что ссохлась, будто заячиное горлышко. Рожай, рожай, мать-земля пресветлая.
      Вышел Петра на порог сеней с ложкой киселя, выплеснул на двор, сказал:
      – Мороз, мороз! Приходи кисель есть. Мороз, мороз, не бей наш овес, лен да конопли в землю вколоти.
      Не потерялся, не зазевался, не замедлил нос свой сунуть прохиндей Клавдя, нынешняя последняя надея и сердечная Петрина утеха. Если припомнить, от Павлы затеялся он когда-то как забава, без всякой надежды, азарту и умыслу, и смотри ты, на пустом месте зародился головастик, коему прозванье – сын. Нажористый, дьяволенок, за столом мечет пуще взрослого, характером – вьюн парнишко, на месте не усидит, часу лишнего на полатях не выспит, зря ноги не растянет, палкой не уложить, и упаси Боже, чтобы реветь, захлебываясь соплями.
      Вот и сейчас сунулся:
      – А это че, это че? Приманка иль обманка?
      Все в деле, в заделье каком-то, такой ли оголец, все чего-то мудрствует, напрягает умишко, словно бы постоянное соображенье живет в человеке и не дает покоя. От такой породы обыкновенно иль широкой, деятельной натуры выходит человек, иль, напротив, атаман-разбойник лютых кровей, у кого в мирной жизни что-то не сладилось, и оттого душа как бражный лагун: не дай ходу хмельной силе, тут и затычку в потолок.
      Уши у Клавди лопухами, прозрачные, и как бы сквозь светится тонкая кожица; такое чувство: вот заведи мальца в самую темень, их и там узришь; волосы мышиные, с зализом на макушке; один глаз светло-зеленый, другой – темно-серый; в общем, пестрый парнишко, с постоянно полуоткрытым от любопытства ртом.
      – Закрой хлебало-то, – бывало, заметит Петра, осердясь, – ворона залетит.
      – А я ее сырком съем…
      – Ну ты и гаденыш! – поймет намек Петра.
      И так весь разговор, по какому бы поводу ни завелся он. Будто бы игра старого с малым, но порой злая, и не раз уже испробовали Клавдины ягодицы деревянной каши.
      – Ну, дак как каша наша? – спросит Петра, уже не сердясь.
      – А каша в самую пору, маслица бы конопляного ленуть, – ответит сын, протирая рукавом набухшие, но непролившиеся глаза.
      – В следующий раз разбавлю березовым соком, – пообещает Петра, намекая на березовую вицу.
      – Только пожиже, а то скусно больно.
      Ну что с таким арапчонком попишешь: рассмеешься только и руками разведешь. А в сердце досады ни на мизинец, но лишь непонятное теплое веселье, незнаемое ранее. Сын, так сын и есть: то тебе не девка-аржануха, житняя колобаха, у которой ум впоперечку, а чуть обнадейся, она тебе такую плепорцию устроит, что и в жизнь не расхлебать.
      В Сочельник отмякло чуток, снегами отбило каленый мороз, попритушило, но все одно опасно лошадей к майне гнать, поить скотину из ледяного корыта: ненароком охолонут, прохватятся, будут черева тоскнуть. Потому захребетнику надо воду греть да кобылиц в денниках поить.
      – Смотри мне, чтоб лошадей на застудить. Уши пообрываю! – кричит Петра с крыльца, намереваясь и сам быть в конюшне: для того серый холщовый кабат натянул поверх меховой потянушки.
      – Не впервой, бат, сам знаю, – отговаривается конюх.
      А Клавдя рядом с отцом стоит, как приказчик, и пальцем грозит:
      – Как чирьяк раздавлю, посмей-ко на худо!
      – Петрухич вонькой… От горшка два вершка, а туда же морду воротит… квашня косорылая, – бурчит работник, но не настолько громко, чтоб услыхали: кто знает, куда жизнь повернет. А захребетник с хозяином не борись, норов свой смири и гнев утишь, ибо как поведешь себя, таково и счастье твое. Да и сейчас полегче, пока зима: лошади в обозе, на Канин ушли за навагою, там с аргишей перегрузят на подводы дерюжные кули с рыбою и, пока дороги не растеплило, отправятся до Москвы и Питера, до тамошних торговых рядов. А ходу туда поболее месяца…
      Утром в сутемках с фонарем ходил Петра в конюшни, сам корму надавал, сам и напоил. В полдень его снова туда тянет: тепло там, живым духом пахнет, хрустят сенами жеребые кобылицы, всхрапывает застоявшийся жеребчик в деннике, и глаза его сияют, как два полураскрывшихся росных цветка. Посоленную корочку сунет Воронку, и тот, будто младенец, едва коснувшись бархатной губой, сияя фарфоровыми нестершимися зубами, подберет горбушку с жестяной Петриной ладони; словно колонковой кистью мазнут вдруг по крестьянской душе, и станет вдруг отрадно и покойно. Жеребчика-то взял на Маргаритинской ярмарке по большой цене; долго обхаживал, глаза оставил, нездешних, невиданных кровей был Воронок. Головка маленькая, бараньего склада, шея лебяжья, глаза бирюзовые, с глубокой искрой, уши острые, ноги сухие, хвост трубой. Сон можно потерять, раз увидевши такого жеребчика. По зубам подсчитал: по седьмому году, лошадь в самых соках. Сам гнал, под Холмогорами едва от конокрадов ушел, под Пинегой только случаем от снегов заполошных оборонился, когда застала его в дороге поносуха, и двое суток высидел Петра в береговой расщелине у реки, топил в котле воду, выпаивал, отхаживал Воронка, чтобы не пропал. Черный жеребчик, смоляной, как темень ночная, со звездой на лбу, где белая шерсть слегка кудрявит. Разбирал то волосье, думал отыскать шрамы, ан нет – родовой талисман. Рождается же на свете такое чудо: выбросил на одном замахе восемьсот рублей, как от сердца оторвал кровоточащий кусок, наверное, впервые в жизни так забылся, так потерялся мужичонко, что и вся предстоящая жизнь не в жизнь, коли не будет подле такой животинки. Только провел по прямой, как столешня, спине, тут и отозвалось в груди, как бы умер от счастья, так перехватило горло. Нет, что ни говори, подобной радости не доставляют даже самые красивые и достойные люди, ибо они полны умысла и неясных желаний; и только лошадь, почуявшая однажды твою доброту, будет бесконечно тебе благодарна; ни зависти в ее сердце, ни свары, ни гордыни, ни злости, ни униженности. Она такая вот, какую ты хочешь видеть. Словно бы обнаженная душа к душе приникает, когда влажные, мягкие щекотные лошадиные губы касаются твоей руки, а дрожь атласной горячей кожи, струящаяся по упругому, подобранному телу, невольно переходит в тебя и укрепляет слабеющие жилы…
      Лошадник Петра Афанасьич, записной лошадник, на сто верст в округе знакома всем его страсть, из-за коей он худо может причинить ближнему, коли заступить на дороге: мужик настолько любит лошадей, что готов весь мир превратить в поскотины, средь которых паслись бы табуны. Кабы не иные какие дела, кабы не гордыня человечья, поселился бы Петра Афанасьич в деннике, кинул бы в ларь с овсом овчину, сверху бы принакрылся одевальницей – и как бы хорошо тут дневать и ночевать под хрупы и вздохи, когда кисловатый слегка, напитанный лошажьим потом воздух струит в тебя, как живая вода, и обновляет тоскующие черева.
      Прошелся Петра Афанасьич по стойлам, хотелось знать, как впервые поработал нынче припускной жеребец: масть-то у него дивная, стати королевские, хвост трубой, шея свечой, но каковы-то ядра, какова мощь. Хотя чего грешить – не сдался, особой слабости не выказал, по две садки на день, но ни разу понурой головы не увидал у него Петра: столько охоты в груди, столько ярости, столько огня. Не выплеснешь коли – сгореть можно. Приходилось жита молодого давать, чтобы охладить Воронка, притушить азарт боевой.
      У какой кобылы крестец впал, брюхо опустилось – ту и на расстоянии видно, что не порожняя; к иной утробе, чтоб без ошибки, Петра ладонь прикладывал, там, где вымени быть, шевеленье слушал, ибо на седьмом месяце, коли есть жеребенок, он себя выкажет; в матери надоело лежать, сердешному, на волю просится. Нет, не сплоховал Воронок, не зря на лбу светлую звезду носит. Ни одна кобылица в холостых не осталась.
      Сын Клавдя неотступно следом, руки за спиною, как большой, и, что Петра ни сделает, тут же и повторит; горбушку из кармана добудет, круто подсоленную, обласкает волосатую кобыленку-мезенку с прогнутой спиной, – знать, с молодых лет рано впрягли в работу, и поддала хребтина, – брюхо ей ощупает, готов ухом приложиться к утробе, где бьют токи иной жизни; и хвост-то подымет, не брезгуя нисколько, осмотрит, и ноги кобыльи проверит, не засели ли копыта наземом, не забились ли трухою. И тут же очистит, навоз из стойла выкидает, если работник не поспел, свежей ржаной соломы накидает, в колоду воды дольет… Ну оголец, глаза разные, а все видит, даже сам Петра эким не бывал. Да про Петру, пожалуй, иной сказ, он-то из самой лядащей захудалой семьи вышел, где впору было с зобенькой ходить по миру; он-то заугольник, примак, он во чужой двор пришел, да только своим норовом и выбился в люди. «И у червяка этого моя порода? Смотри как выказалась! – изумится порою Петра, с неожиданным умилением для зачерствелого сердца оглядывая серую головенку сына. – Мать-то, бывало, корову доит, а Клавдя у ней под брюхом ползает и не боится, что наступит скотина. Все норовит к вымени припасть. Зазевайся баба, а он уже присосался».
      Вот и нынче прижмется Кланька к вислобрюхой лисьей кобыленке, будто мать обнимет, и весь вздрагивает, от пяток до макушки, и полнится той радостью, которая выказывает душу, склонную ко всякой животине, лишь бы живым теплом от нее доносило. «Может, о матери скорбит, по матери томится?» – подумает Петра и неожиданно завиноватится отчего-то, смутно припоминая кулемистую, кроткую Павлу и в лошадиной вислогубой морде вдруг замечая что-то бабье, доброе и терпеливое. Все судороги жизни как бы проходят мимо таких существ и никак не запечатлеваются в простеньких серых глазах, окаймленных сивыми ресничками, будь то человек, лошадь иль корова. А вид-то один, что за вид: заплетенная рыжая челка (наверное, опять Кланька баловал), и толстая развалистая грива, опущенный живот с набухшими жилами, уставший рожать, и безвольно отпавшая губа, обнажающая пожелтевшие зубы… Может, за терпение и любил Петра лошадей? Иль за покорство? За отзывчивость, когда даже крохотная толика добра не пропадает втуне? Но упаси Боже ударить, ожечь плетью: когда и случится, так после же себя и исказнишь да поскорее ржаной горбушкой и покроешь лошадиную обиду. Ой, не выходил бы из этой дремы, тихости, сумрака, ибо здесь, в конюшне, он сам по себе, – не мужик-каяф с зачерствелым сердцем и лысой больной головой, из которой лезет проклятая шишка, похожая на костяной рог, но маленький дитешонок, еще не выпавший из гнезда, еще за пазухой у мамки-татки, когда позади все счастливо, а впереди лазорево и туманно, но не менее радостно и вольно. Что там мамка с таткой, они не указ, у них своя судьба, своя и упряжь: схлестнулись, везут, надрываясь, воз, да не той, поди, дорогой. Там мыслилось-то, так… Есть ли на миру (порато интересно знать) хоть один парнишонок, что не любил бы лошадей: то, поди, не робёнок, а камень-голыш с лаптем вместо сердца, когда все скрозь течет и ни одна кровинка не засвербит в груди. «Знать, все ребятенки одинаковы, коих даже напересчет не взять, – вдруг решил Петра, с теплой грустью присматриваясь к сыну. – Знать, все от рождения одним елеем мазаны. Сколько чертополоху лезет из души, сколько дурнины, сколько поганого пламени из утробы. Я-то агнец, не я ли один и сохранился в чистоте, – вдруг подумал о себе с гордостью. – Сколько через меня людей укрепу нашли на земле на матери, скольким корму дал, пропитанья, скольким род продлил. Я-то перед Господом не согрешил, чужого не взял, кровищи не пролил, в лености не пребывал, табачиной черева не опоганил, нищему в куске не отказал, не пожадничал – не позавидовал, на чужую жену не позарился, пашню попусту не заращивал, зверя зазря не губливал… Ну покопаться ежели, грешок-другой сыщется: не согрешишь – не покаешься, без стыда рожи не износишь».
      Не сочинял, не врал перед собою, искренне верил Петра, смутно видя исход свой, себя проверял на слово и мысль. Ну, ежели и был, случился какой грех, так неужели работой каторжной не замолил? Килу ведь нажил, грызь сосет, и без опояски шагу не шагнуть.
      Приуныл, задумался Петра, было такое чувство, что мысли покаянные лезут через темя, щекочут кожу, выпирают овчинный треух. Кланька беспонятливо глядел на отца, томился в безделье; он уже обежал пустующие стойла, а сейчас гнедой кобыле кулаком грозил шутки ради, лошадь задирала морду и несердито скалила еще молодые, нестершиеся зубы. Уши острые, назад завалены: злая кобыленка, злая, может и за нос хватить мальчонку, ульешься тогда слезами. Памятно Петре, когда мерин однажды куснул за щеку, непонятно за что осердясь, и летел мужик сажени полторы, а после долго лежал на земле, трудно приходя в себя, и не знал, смеяться ли ему иль гневаться. Ну пасть так пасть, хорошо, зубы оскользнули, и осталась на щеке лишь кровавая полоса.
      – Ну ты, прохвост, не балуй! – остановил Петра сына и осмотрелся вдруг как чужой.
      Позавидовал Кланьке, что тот молодой еще, сосунок-стригунок, и ой как долго ему летать луговинами приречными, трубой задрав хвост. А он, Петра, для чего убивался, на что мытарился, люди добрые, чтобы все по смерти оставить кому-то? Потому и колотился рыбою об лед, что хотел на вышине быть и перед народом прочим шапчонки не ломать, но чтоб каждый пал ему в колени иль смиренный взгляд уронил. Есть ли выше и сладостнее чувства видеть себя на высоте, когда каждое слово твое как перст указующий. Но вот вошла в тело грызь, присогнула плечи, повыпила телеса, вытончила жилы, высушила глаза, и киса кожаная, набитая деньгой, уже не подымает дух: такое нынче у Петры состояние, будто сам он готов каждому пасть в ноги, и уже дерзко и зорко, как прежде, не задрать головы. Был орелик – да сплыл, стал будто кукша вонючая. Взять да, почуяв близкую смерть, день ее и час, и пустить пал; ярый огнь все съест, подметет начисто. Иль ночью тайно войти с топором да и посечь все живое, развалить кобыльи мяса, залить жаркой кровью, да тут и кончиться самому. Ведь как худо, когда тебя не будет, а все прочее останется. И этот приемыш будет жировать, есть-пить, пальца не приложивши к нажитому. И Петра с плохо скрытой злобой прикрикнул на сына:
      – Ремня захотел, черное мясо?
      – А чего она уросит …
      Тут в соседних яслях жеребец призывно заржал, вскрикнул гортанно, зазывно; он вскинул маленькую голову, блеснули в сумерках улыбчивые лазоревые яблоки глаз.
      – Эх, брошу все к едрене-фене да махну в степя коньми торговать, – вдруг с тоскою воскликнул Петра. Столько нетерпенья и небывалой горести было в голосе, словно тут же и собирался мужик исполнить обещание: шапку об пол, да охлупью на коня, и, турнув его пятками, вынестись на простор.
      Но двенадцатилетний Клавдя холодно осадил отца:
      – Степя тебе, степя… Там тебя каждый цыган объегорит. К коновязи приструнит за ноздри…
      – Замолчи, гаденыш…
      – Гады-то ползают, а я на своих двоих, – не отступал Кланька, входя в азарт. Может, полусумрак конюшен распалил? Парнишка вскарабкался на заборку и оттуда болтал пришивными катанками, словно бы играл над отцом.
      – Застегну, – грозился лениво Петра, – перья повытряхну… пущу по Владимирке.
      – Пымай сперва, ты пымай. А я отмашку дам, – смеялся Кланька и скалил зубы: восторг, похожий на хмель, вдруг овладел им. – Я нынче пест, а ты ступа. Пест ступу переест.
      – Негодяй, змей подколодный! – Черная бешенина застила глаза. – Застегну, – вопил Петра Афанасьевич, и в нем на мгновение вдруг явилась та прежняя лютая сила, с какою он, бывало, ставил жеребцов на коленки, схвативши за удила.
      С неожиданной прытью подскочил к обнахалившемуся сыну и, как шишку еловую, сдернул Кланьку за валенок. Тот, услышав близкую беду, однако, упрямо хохотал, но смех его звучал все натянутей и тоскливей, когда Петра супонью примотал его руки к столбу и сурово спустил штанишонки.
      – Ярись, чего замолк-то?
      – Всякому своя ж… мила. И неуж, батяня, лупцовки дашь?
      – Молчи, сколотыш! Загунь, скотина худая…
      – Бей, бей! – взвизгнул Кланька. – Чего сробел, бей наотмашь! Но ужо…
      И вдруг, чего не ожидал Петра, завсхлипывал сын, залился горючими слезьми. У мужика и руки опустились: заднюшка жалкая, костлявая, мосолики выпирают, как у зайчонки. Один гонор, а тельцем-то как худой житный снопик. И сам Петра зажалел вдруг сына, чего прежде не бывало, но для острастки ожег парня чересседельником, с протягом проехался, так что прорезался и вспыхнул алый рубец.
      – Ну и как, славно?
      – Слав-но-о, слав-но-о. Лу-пи-и, ба-тя-ня-а! – давясь слезами, выл Клавдя. – Но ужо…
      Ох, не в мать пался, не в мать. Та смиренна была, запряг – и поезжай, словечком не вскинется. А тут крапивное семя, что Яшка, то и младшой. Сейчас не приворожить, после покажут: ох, не пришлось бы наплакаться через них. И за этим Кланькиным тоскливым «но ужо» вдруг открылась Петре бездна грядущих несчастий. Не умереть так просто, не умереть, как бы не належаться пластом, горькою сиротиною, как бы не нахлебаться слез.
      – Ты вот надо мной смеешься, а у меня, может, талан, – оправдываясь и виноватясь, сказал Петра. – Может, талан на коней. Какая жисть выходила, а я сжег через вас. Ты оглянись, сучий сын, живешь ведь как королевич. Какая жизнь досталась. А я тридцать лет спины не разгибал, пока-то выпрямился. Ан грызь – и все. Эх, Клаша, Клаша, кислый ты подчеревок, волчий малахай.
      Но Кланька молчал, задумчиво уставясь в крохотный проем волокового оконца, куда струил морозный воздух. Вдруг нагнулся, подставил ягодицы гнедой кобыле, и та послушно, охотно стала зализывать ожог на пупырчатой коже. Кланька вроде бы забыл обиду, ежился и похохатывал от щекотки:
      – Ой, чекотно, ой, чекотно!
      – У меня талан, – тупо повторял Петра. – Ты не гали, ты не смейся, выродок… Лошадь-то не собака. Она повыше кума-свата и родного брата. Лошадь что баба, без изъяну не живет. Ты слушай, слушай, песий малахай, рыло не вороти, хитрого из себя не строй. На каждого хитрого свой хитрован козни строит. Плут на плуте стоит и плутом погоняет.
      Повлекло Петру на словеса, потянуло: только смерть близкую чуя, вдруг так затомится человек, и потечет из него искреннее слово, кое не понять и не принять даже, столь неожиданно оно; просто человек распахнуться хочет наизнанку, устав от одежи, обнажиться на посмотрение, дескать, глядите, печищане, эвон я какой, и душа-то моя не вовсе протухла от кривой жизни, не похожа на гнилую баранью печенку, золотится в ней и светится, но коли что и вершил дурное, замывал ближнему зубы, прохиндейничал, то вовсе не от скотской моей натуры, но по великой нужде лишь и привычке дурной. С тем-то и открылся, братцы-миряне, чтобы память обо мне не потускнела, как забытая на наблюднике медь, чтоб не ушла в землю назьмом, но чтобы сияла в вашей будущей жизни как крохотный венчик лампады под образом Спаса. Смерть не минуешь, не объедешь, но только ужасно не хочется скрываться в жальнике с душою чернее смоляного навара…
      – Нарожал баб, а что с них? – вдруг без явного повода сказал Петра. – Это как коровий послед прочь выкинуть. А ты мужик у меня, мужчина-простофиля, коваль. Ах ты Боже…
      – Да, коваль тебе. У тебя покуешь. Руки-то отмотай, гугня лешева.
      Только тут спохватился Петра, что сынище его разлюбезный, Павлин подарок, стоит прикованный к столбу. Освободил от привязи, штанишонки из пестряди сам натянул, завязал потуже гасник. Подумал: век прожил, а за дитею не ухаживал; росло на стороне, как семя чертополоха, а в нем, оказывается, таилась и его, Петрина, радость. Приобнял мужик Кланьку, залез рукою в армячину, нашел худенькое тельце, и вдруг запрудил дыханье живой горький ком. Едва проглонул – так взволновался.
      – Бедолага ты мой, бедолага. Чего ж ты молчал?
      – А сам че, слепой?
      – Выходит, слепой, – заморгал Петра. – Талан, талан, распелся соловьем, – упрекнул себя. – А парня чуть не проморгал… Но и ты цыть, шшанок! Чтоб без натуры, понял?.. Ну и лихой же народ ныне пошел, скажу тебе, – протянул задумчиво Петра, вглядываясь в стойло, где мирно вздыхала кобыленка, с томлением и тревогой ожидая грядущего освобождения. – Не видал я более лихого народа, чем барышник. У него, знать, у собаки, искус такой – провести ближнего, навесить дюлю на нос, на его слезах возрадоваться. Без обману дня не прожить. Во народец, скажу! Думает, проклятый, ежели без пороку, без изъяну животинка, так чего ее продавать? Дескать, нет того антиреса. Ему антирес, собаке, а мужику слезы. Ему счастье так глаза ближнему задурить, чтоб тому медная полушка сошла за руль… Но и ты, покупщик, коли у тебя голова на плечах, а не кочан капустный, так ты пошевели умишком, тряхни норовом, верно? Так себя направь, чтобы не клюнуть сердцем на похвалебное слово. А он, барышник, мастер стелить, колокола лить, ой лихой же мастер. Повидывал я на веку всяких; такую паутину на уши навесят, так глаза умаслят, таким елеем задурят… Поддашься – и пропал ни за понюшку, верное дело. Во двор заведешь кобыленку, радый безумно покупке, дак будто от сна восстанешь. И вовсе, оказывается, не восемь годков твоей лошадишке, а все шашнадцать; волос седой над глазами повыдерган, чашки на зубах вытесаны в кузне долотом, и только сейчас ты разглядел рубцы, а на самом-то деле зубы уж давно съедены; в глазах туман, и едва Божья искра высекается, оттого и пуглива кобыленка, что не знает, бедная, куда брести ей; и ноги-то у нее в шишках и наростах, а барышник, долго не лукавствуя, перед тем как продать, провел ее по грязи; да и ленива-то она от старости, замордована, и только потому веселой виделась на базаре, что хозяин, перед тем как сбыть, хорошенько выходил ее кнутом… Вот как проснешься на своем подворье, так и заревешь дикими слезьми. И тогда, сколько ни казни себя, по всему выйдет, что ты глупый дурак на весь белый свет…
      «Ой, сколько держивал лошадей, – подумал грустно Петра, внезапно замолкая. – Гнедых и вороных, горностаевых и чалых, сивых и чубарых, рыжих и саврасых, буланых и пегих, красных и лисьих… Но ни одна барышная душа не могла закогтить, ибо у меня на скотинешку четвероногую, будь она неладна, талан. Ведь бывало же, что барышник мне меринка с пороком сбудет и руки потирает, радостный, но не знает, собака, что я тот изъян сразу разглядел, но нашел иное, к чему бы прицепиться, да цену-то и сбил… Взять Лыску. У нее, у дьяволицы, уши назад. Может, характером нервная? А может, спотычливая, иль пуганая, иль хворь утробная. Но гляжу я таким порядком: глаза живые, искрят; ноздри сдавил – запала нет, ни сапа, ни мыта, из носа по-худому не течет. Барышник, он ведь как. Дрочит лошадь, не дает ей покоя, и чем ленивее она, тем больше горячит, голову задирает, вертит, ни минуты чтоб спокою… А ты лошаденку успокой, проедь, опустивши поводья, дай ей волю. Только тогда и узнаешь, горяча она иль ленива, каков у нее ход, хорош ли рот, не урослива ли, как удила принимает. А уж коли глаза у лошади печальны, то настращал ее барышник, напугал… А после и на поводу заставь пробежать рысью, погляди, не переливается ли она задом, не хромает ли да как голову несет. Слабая лошаденка да старая, та головы не держит, шею тянет, а ежели когда и подымет морду, так у нее сил нет держать, у сиротины. Она все как бы милостыни от тебя просит… Вот и я нынь, как худой мерин, в запале и мыте, и голову мою клонит: натерло хомутом, натерло. Прежде-то был как конь необкладенный, все горело во мне. А тут Петрухич, мною же обласканный, щенишко, на меня тявкает».
      – Ты слышь, Кланька… Ты больше на меня голосу не подымай, – вдруг попросил Петра сына. – Ты к уваженью-то привыкай.

Глава восьмая

      Маленькая рыбка лучше кислых штей.
      Как отдавать за Калину Богошкова, сказал отец Евстолье: «Стерпится – слюбится». Ночь выплакала девка, думала, и часа не ужиться: экий старый да бородатый. Ляг с эким в постелю, так волосьми защекочет. Правда, и сама не первых соков, не цветочек аленький, уж старая дева, можно сказать, и не было в Дорогой Горе парня, который бы загляделся на девицу. На ней, скажут, черт горох молотил: вот и все разговоры. Где уж там до сватов. Некрасовитая была Евстолья, не зоревая, росою не мывалася на веку, по Рождество не гадывала, на Покров снежок не полола и в зеркало не глядывалась. Да и когда глядеться было, коли хозяйства – воротить не выворотить: с чугунами да ухватами наломаешься, около скотины убьешься, на поле пуп сронишь, на сеноставе жилы вытянешь. Старшей дочери в семье – не рай, орехами на закормят, конфетами не усластят, да ежели обличьем не писаная.
      Это нынче поняла, не старый был Калина, а седатый, телом будто невидный, но жиловатый: шея, как кочедык березовый, твердая, на излом не шла и гнуться шибко не любила. Как за каменной стеной была за мужем-то, такому затулью-завитерью любая баба позавидует. Не сглазил ли кто? Не наложили ли прикос дурной? Мало ли завистливых людишек на миру, коим чужое счастье, что рыбья кость в горле. Вроде и самим от чужого горя не особый прибыток, но так и норовят пакость устроить, ибо от посторонней радости завидное сердце чернеет, сажей исходит. Не случайно говорится: нет хуже зависти, завистливый да жадный у черта в помощниках.
      А он, Каменушка, взял да и пал на каменном острову: не навестить его, не приветить и могилку не обиходить. Вот когда поняла Евстолья: маленькая рыбка лучше кислых штей. И если оглянуться назад, то оказывается, и стерпелось, как говаривал батюшка, и слюбилось, раз сына вот нажили, Глеба. Сын в семье – это как самородок найти: едва из пуза вылез Богоданный, уже надивщик, можно сказать, четыре десятины землицы на душу выложь да подай. Растить бы сына и радоваться, но словно бы язва моровая пала на семью; и не просто рухнула она, источилась, но с бесчестьем. Еще Донька в арестантской сидел, а мир постановил уже изгнать парня из Дорогой Горы, а имение его передать по долговой записке Петре Афанасьевичу Чикину. Покойный Калина триста рублей забирал у Петры взаймы, чтобы выгородить сына от службы, но отдать сполна не пришлось; смерть не подождала, скосила косою. Насчитали всего имения богошковского на семьдесят шесть рублей да пять гривен, а остальной долг кто покроет? Не зря говорят: деньги в долг давать – что терять. Раз наследников более не осталось и не на кого расписать остальной долг, решено было родовые чищеницы и пожни отдать во владение Чикину. Лишь малый Глеб был помехою в сем деле, его-то наследства не лишишь? Но и тут Петра Афанасьевич на кривой обошел.
      Явился однажды к дочери и без обиняков, будто брезгуя даже посидеть на лавке и с внуком поиграться, отрубил:
      – Евстоха, доколь тебе захребетницей жить? Я уж стар, на меня ныне надея плоха. Ты слыхала, Евстоха, во мне червь. Ест и ест поедом, собака. Я-то его ну ублажать, чего ни запросит, а он меня на кулак, он меня ну мотать-выматывать. И смерть ко мне приходила во снах, как кошечка, во эка, – развел руки с аршин длиною. – Ну, может, чуток помене. И два рожка во лбу. И говорит мене, говорит: я смерть твоя. Ну, я и отвечаю смиренно: коли смерть, то погоди грызть. У меня дети не устроены, худо живут.
      – Ой, папенька! – воскликнула Евстолья. – С коей стороны кошечка приходила к вам? Коли с правой, то к нажитку.
      – Брось, дура, брось! Когда кошечка была к нажитку? Какое было, ты прожила. Не смогла удержать, просеяла сквозь пальцы, чего ж теперь?
      – Ты по мне-то, батюшка, не болей. Я-то перебьюсь-перемаюсь. Богу, знать, угодно пострадать.
      – Ну, Евстоха, тресковая голова. Я тебе, можно сказать, щасье принес в руки. Только крепко не обнимай, как объявлю. Здоровье у папеньки худо-нахудо. Так слушай: в Мезени есть домок, я откупил. Поезжай-ка ты, Евстоха, в тот домок, будешь жить-поживать да просвиры в церкви печь. Да и жизнь-то там не в пример: станешь с мезенскими барынями чаи-кофеи распивать да орехи шшолкать. Ну чего ж ты не радуешься, корова!
      – Ой, батюшка-а! Как и высказать? Да пошто ты меня в землю заживо кладешь? И куды-то меня и го-ни-ишь? – завыла, запричитала, пробовала поймать отцову ладонь, оросить слезою, чтобы до сердца прожгло.
      – Цыть, дура, тресковая головизна! – вскипел Петра. – Со временем в мещанское звание запишут. Это ж как манна с неба. А я от вас когда ли добра дождусь? Паду-то на койку, дождусь ли тогда из ваших рук хоть мусинки – каши житней похлебать? Воды не подадите, не што иное.
 
      Как подкову ни мни – калачом не станет.
      На трех лошадях Евстохино житье повезли: на первых санях рыжий зять, волосы кружком, лицо постное. Тешил зло на тестя, но невольно, обижаясь на все чикинское отродье, втихомолку ругал примак и Евстолью. На днях опять столкнулся с Петрой, зло сошлись грудь в грудь, дескать, давай делиться, вот и дом дочерний пустует. А Петра наотказ: есть, мол, да не про твою честь. Заробь, тогда и рот разевай, заугольник. Зачем было обижать? Нет бы тихо уладить дело, насулить что, наобещать золотые горы, а далее жизнь покажет, с кем ругаться, а с кем брататься. И не оттого раскричался Петра, что примак делиться захотел, но от бессилия своего вскипел: понял, что укатали сивку крутые горки, своими руками разросшееся житье не удержать, протечет сквозь пальцы, впустую рассыплется. Ах ты Боже! Добила жизнь, доконала: как средь бела поля с чужих саней слез. Впервые понял вдруг, что без подпорки не прожить; и как ни утешай себя ныне, но втайне-то понимаешь, что не хозяин ты, не большак. И оттого, что унижаться приходилось перед рыжим мосластым примаком, до дурноты разгневался Петра и не однажды пригрозил даже. А на зятя замахиваться что на мельницу о двух поставах дуть в безветерье: у него самого кулаки как две сохачьих лопатки. Кричал Петра, а будто жалости вымаливал:
      – Почтения требую! Едино, что почтения! Коли заслужил человек – поклонись, пади в ножки, не возьми за стыд. Как-то норов надо отметить, верно сказать. Пошто ныне за стыд почтение-то отметить! Ты склонись, не переломишься, собака, килу не наживешь. Трудно картуз скинуть, повеличать! Да в глаза-то не гляди, не гляди, собака! Все так и норовят, чтоб глаза бесстыжие уставить, бельма-то свои собачьи. Ах ты пропадина. А ты в землю, в землю, да выю-то согни, от стыда еще ни один не пропадал. Стыд-то поперек красоты выведет, он куды выше любого талана. В ком стыд, в том и совесть. А ты молчи и грудь не выпячивай. Я еще кое-что смогу, смогу и салазки, и в трубу скакать.
      Кричал на зятя, а видел всю жизнь свою окаянную: так полагал, что над всякой нероботью, над каждым тугоумным он в вышине, ибо чего достиг, трудно подумать. Каяф ныне, первый мужик на деревне. Из примака, из заугольника в первые каяфы заступил. С пустой-то головой разве возможно? Ой не повезло на зятьев. На меньшую, Тайку, была надея, с нею свои планы плановал, когда так полагал, что в самом Архангельске каменную лавку откроет на Торговой улице и в купеческую гильдию запишется. А то бери и выше – в престольную, в красавушку. У него ли не талан! Но Тайка, горемыка-горюха, отщепок запоздалый: как с тобой не заладилось, знать, черт сторожил, когда из мамки ты выпала. И не открестили тебя, не отмыли. И неуж на девятый день бабка Соломонея худо размыла родильницу, а я денег пожалел кинуть в кувшин, и оттого, видать, тоскнули у повитухи руки, и она в обиде навела на девку отказ. И рожалась не как все, мамку-то вымучила, как худую скотину, и выпала из родовы нежданно, когда через хомут протянули бабу: голова в волосье белом и глаза зеленей березового листа. По глазам-то его, Петрина. Ой, Тайка-Таиска, я ли тебя не величал, я ли тебя не баловал. Сама свою судьбу сыскала, а нынь как мне: «Татушка постылый». Спасибо, доченька, неизбывное спасибо за оплату… Может, в новом доме заживете по-людски? В новом-то доме стеколки цветные, в нем по утрам разные солнца светят, и вдруг твое солнце придет и загостится. Доколь в кушной избе жить, сажный дым глотать, волоковые оконца соломенными обвязками закрещивать. Поживи как барыня. Думал-то что? Ведь думал: внука принесешь, будто новой жизни схватишь, а там и потянет на ребятишек. Главное – начать. Ведь как хорошо, когда много обабков по лавкам: катаются, собаки, ревут наперебой: «Мамка, ись, мамка, ись!» Ведерный чугун с мусинкой на стол, пусть лопают. Грешная каша – сила, житняя похлебка – жизнь. Я-то бы команду наковал, кабы не жена-постница. С худой рожалкой попалась, с худой: будто казенник у ружья заело – и ни в какую…
      Ты воспрянь, Таюшка, воспрянь, не рви душу. Не на Доньке же клин сошелся! Ты не чинись, смири гордыню. Вот оно без почтения-то как: одно худо. Пропало почтение к старшему – и жизни не сочинить. Послушалась бы, что старшие велят, – не случилось бы экой напасти… Если какая напасть на нас, если она поедом ест, то оглянись на себя и увидишь, как ты кругом виноват. Что и не послушлив был, и в гордыне сердце свое попустил, и возмечтался Бог знает о чем. Как воспротивился человек против смирной жизни, так, считай, язву на душе нажил. И будет она жечь, выжигать человека. Все беды кругом от нашего непослушания лишь.
      Евстоха-то против отца ни словом, ни полсловом впоперечку, но все одно, не вышел Петра проводить дочь, не подтыкал под ноги меховую полость, щеки ее не оцарапал колючими усами, внука не осенил на дорогу благословением, ведь как-никак, но из отчего дома изгонял, не спросясь: надышал проталинку в окне да как в прорубь и подглядывал, уставясь на двор зеленым притушенным хворью глазом. Зять будто чуял Петрин догляд, постоянно косился на то окно, часто сплевывал и, что не водилось за ним ранее, без особой нужды бил лошадь по храпу. Правда, легонько, но хлопал, подтыкал мерина по атласным закуржавленным губам. Знал, собака, Петрину слабость, хорошо знал и тем самым словно бы намекал на что дурное. Но Петра стерпел и, когда сани тронулись, сам закрыл ворота подворья и уже по-хозяйски обошел чужое, ныне опустелое житье Калины Богошкова.
      Со всех сторон, как мнилось Петре, окружала его людская худая зависть, и надо было обороняться от нее. Но чужую кознь в засаде не пересидишь, и, коли душа не может пребывать в тихости, надо настраивать ее на приступ.
      Чужую кознь лишь своим умыслом притушить можно, ибо на тихом человеке злодей воду возит.
      А если желание есть покуражиться, то и повод сыщется.
 
      Зиму высидел Петра в Дорогой Горе как за семью запорами, барсучьим да медвежьим салом отваживался, но под Троицу Евстоху навестил. У нее застал соседку Прасковью Жукову по прозвищу «Коптелка», известную на Мезени сплетницу-переводницу. Лет двадцать назад ее били батогами, как подручницу Мишки Клобукова, покравшего из церкви серебряный ковчежец да серебряную же лжицу, два шелковых плата (литона) да из жестяной кружки доброхотный денежный сбор. Три же года тому за распутную жизнь с Федоткой Ванюковым и «за зарытие в землю на острове Брагине якобы мертворожденного ребенка» выдержана в тюрьме десять дён.
      Разбитная бабенка; ей под сорок, а она мужиками вертит; на вид худорылая, тельцем как рюмочка, на правой щеке родимое пятно с голубиное яйцо, в шелковом платье немецкого покроя, на голове шелковый же плат повязан столь хитро кустышками, что надо лбом как бы два заячьих уха стоят. Шибко не пила, не ела, хорошо, если чашку чаю напусто приняла, а как захмелела – и в глазах сизый туманец. Петра даже поогляделся, не спрятала ли Евстоха кавалеров в горенке; да нет, куда ей, кособокой, тут же успокоил себя. В синем пестрядиннике да черном повойнике сидит на лавке будто кулема: разве кто позарится на эку красу. И даже рассердился-пообиделся на дочь, что она такая уродина, словно ее вина в том. А у Коптелки в ушах два дутых золотых колеса, а над висками два черных завитка, и она, греховодница, волос тот слюнявит да накручивает на палец и на Петру сорочьими глазами стреляет. Казалось бы, чего ей до Петры? Правда, и не старик летами, но лицом желт, и борода до пояса. С бабой своей не спит, это верно: уже по разным постелям валяются. За сорок мужику, – значит, веку жеребячьему конец, пора душу в чистоте хранить: так поморская вера велит. Покудесничал, полюбезничал, по бабьим юбкам пошарился, грехов натворил, а теперь замаливай, сердешный. В посту ныне Петра, в суровом посту, и женским духом его не опьянишь. Как от табаку, что выращен из чрева блудницы, отмахнулся, на версту не терпит дыму, так и от женского отродья наубег… Но не поглядела, собака, что у гостя борода до пояса и сединой побита, но в самую душу проникла, где черт ночует-блудит. Крохотный такой чертик, не более рукавицы, но мужику не дает должного сердечного мира.
      Домой ведь собиралась Коптелка, но, как появился Петра Афанасьич, будто к стулу примерзла и все врала, лила колокола, молотила с три короба, сплетница-переводница. А все обиды были на Сумарокова: узнал тот через мещанина-кисереза, что Коптелка рубила в лесу без разрешения, и мало того, что отобрал дрова да посадил на трое суток в холодную, но ведь какой стыд, Петра Афанасьич, какая позора, миленький, повязал меня супостат на одну веревку с бабами-развратницами. Не сам вязал, конечно, дело, он ручек не опачкает, такой барин-антихрист, но повелел десятскому Минкину, а тот, злодей, нисколько не чинясь и не входя в мое одинокое положение, повязал меня на долгую веревку и водил по Мезени, как распоследнюю распрости Господи, которая под красным фонарем промышляет. Мстил, нарочно измывался, потому как она, Прасковья Миколавна, честная женщина, почти из благородных, и не далась ему, грязаве кушному. Вот как над ней, одинокой женщиной, силу свою выказывают. А трудно ли, великого ли труда стоит вдове горюшка причинить да обесчестить?..
      Петра согласно кивал головою: да и как не пожалеть, хотя бы словесно, одинокую бабу, у коей нет притулья и защиты и любой, у кого сила да власть, может вдову беззащитную на позорные дроги кинуть и повезти на всеобщее обсмеяние, когда каждый, кто схочет, прилюдно пальцем ткнет и обзовет распаскудным словом. Разве тяжело на дармовщинку пожалеть? Ты сейчас пожалей, не скупись на доброе, ласковое слово, а после, когда-нибудь, отзовется и пригодится твоя недорогая доброта. И вот прижалел Петра Афанасьич легкомысленную вдовушку, о коей вести ой как далеко растеклись, но сам, однако, подумывал потаенно: «Чего глядишь, стерва, чего досматриваешь, кабыть чего я должон? Ох собака, ох Лиса Патрикеевна, не ровен час, посватать на себе хочешь? Ведь мужик если с деньгами, так его и девки любят».
      Евстоха переменчивым взглядом из-за самовара на подругу выглядывала и вдруг утыкнула недобрым словом:
      – Ты, Парасковьюшка, не печалуйся. Я для тебя-то дроги позорные без промедленья выдам.
      Петра с недоумением взглянул на дочь, и та заторопилась объяснить:
      – Ой, татушка, запамятовала. Дак знаешь чего? Открыли намедни торг с переторжкою, не согласится ли кто хранить палаческие дроги да эшафот. Холера бы их забрала. А у меня пустой сарай. Думаю, чего зазря месту пропадать? И согласилась хранить за десять рублей годовых. Как учил тятя: без гроша рупь не живет. А тут как на дороге нашла.
      – Твоему сынку не привелось бы на тех дрогах-то ехать, – посулила Параня и обидчиво собрала губы.
      – Дура, дак. Дурой рожона, так до смерти. На дороге-то что ежели найдешь, дак после вдесятеро потеряешь.
      – Ой, татушка! Да за што гнев-то?
      – Постегать бы тебя, да палки жалко. Зря ломать о деревянную ступу.
      – Я и говорю, подруженька… Как бы твоему Глебушке не пришлось на позорной колымаге ехать, – повторила Прасковья, снова завивая прядку волос на палец и косясь на Петру.
      Еще прошлым летом довела Ивана Шишова до того каленого состояния, что средь ночи полез мужик к Прасковье в окно в самом непотребном виде, а вдова с ним сражалась с ухватом, и в гневе побил Ивашка все окна у легкомысленной бабы. В каждом людском скопище сыщется не только дурак и юродивый, голова в высокой шапке и наипервейший лежебока, у которого бока к печи примерзнут, а он и не сдвинется, но и найдется та азартная бабенка, что станет подпускать своего подручного дьявола-любостая к самому каменному сердцу; и не столько из женского интереса какого, а чаще из любопытства, из игры, чтобы испытать свою прихотливую, непонятную силу. А тот, Ивашка Шишов, потому и оказался в обиде, что в двери бился-колотился – не открывают ему; полез в окно к любезной сударушке, прежде не раз допускавшей к себе, – а тут ни в какую: на отпор – и все, в глазах полымя драконово, в руках рогач сажный, на губах ни одного ласкового, обнадеживающего слова, до которых особенно была щедра Прасковеюшка. Знать, поздновато попадал Иван из кабака, припозднился, сердешный: не знал, не ведал он, что уже другая шапка висит в то самое время на можжевеловой спичке у порога. Хмельной мужичонко побаловался лишь, унял досаду и норов на чужих оконцах, и ему даже оправдываться не пришлось, лишь построжил становой пристав да и отпустил с миром. Но Прасковьюшке, когда дознание вышло, пришлось отсидеть месяц в Архангельском тюремном замке. Вот тогда-то и привезла она из губернии немецкое платье, чулки шелковые с подвязками, порошка нюхательного и черепаховую табакерку с вензелем на крышке. Не из прибытку какого любила Паранюшка многих мужиков, но из любопытства лишь да от скуки: уж очень хотелось узнать ей, как устроен этот странный народ и нет ли меж их, мужиков, какой-либо разницы. А они как на одну колодку кроены, грубы и заносчивы, чуть что не по ним, сразу в гнев, в морду норовят, и нет никакого тебе ласкового обхождения. Боже мой, Боже мой, какая скука… Кто знает, может, хотелось Прасковеюшке жизни иной, непохожей и такой особенной любви, от которой бы сердце истаяло бы вконец: даже и лопнет – леший с ним, для такого раза и сердца не жалко, лишь бы случай явился. Тем более что торопиться надо, поспешать, уходят зрелые, соковые годы. Может, втайне мечталось ей узнать барина-землемера, то и крутилась возле: какие у него ухоженные руки, какая детская шейка с намытой кожей, и белокурая челка, и кудрявые баки, и длинный чубук, оправленный медью, и долгий бухарский халат… А он, длинношеий, и глядеть-то не хотел, да мало того, еще в арестантскую засунул.
      – Мужика с деньгами и девки любят, – внезапно сказала Паранька то, о чем Петра только подумал. – Ой, Петра Афанасьич, заворот ума. – Вспыхнула гостья, замалиновела, но простенькими серыми глазками нахально и зазывно сверк-сверк. Ох ты, протобестия.
      – Если про меня, то пустое, – внезапно смутился Петра.
      Его-то зазывными глазками не прошибить, подумал. Странное дело, вот далеко ли от Мезени Дорогая Гора, а будто уж вовсе иная земля, и тамошние народы вовсе другие. Взять, к примеру, чаев там или кофиев и в помине нету, или чтоб тебе чепец на голову, как прощеголенка, иль маркизетовое платье, хотя и у нас есть люди при деньгах, может, и более при деньгах сыщутся, чем мещане. Но не позволяют себе, не позволяют, и экого нахальства у баб наших не сыщется; разве что девка какая пустоголовая перед венцом побегает, перед кем и раскинется украдкою да парня в дом принесет. Это не диво. Тем более парня: это будто самородок найти. С парнем-то сколотным девка не засидится, живо замуж ускочит. Может, от отца родимого попадет шелопов, накидает батюшка горяченьких, заголив платье, исполосует уступившее заневестившееся тело. Но тут, на Мезени, вовсе иные манеры, тут и со старыми людьми говорят, глаз не опустивши долу. Как с ровней, будто и непочтенного возрасту. Ой ты Боже, ой Боже! Сам с собою порассуждал Петра и даже головою покачал. Знать, с заморских стран бесстыжие ветры. Шатается Русь, шатается. И прежней веры нет. Вроде бы от Параньки табачным духом несет. И неуж насмелилась?
      Надо бы грозою напуститься на гостью, но отчего-то сердце словно взыграло. Потянет его и отпустит, потянет и отпустит. Знать, с дороги томит. А Прасковьюшка, эка тебе стерва, вдруг задрала шелковое платье, где-то в укромных местах порылась – стыдобушка-то, ой, – и достала черепаховую табакерку с вензелем, да нос укупорила табачищем, и ну давай чихать и давиться слезами. Евстоха будто бы брезгливо сморщилась, а глазенки-то мышиные горят, самой хочется запретного спробовать.
      – Ой дерет, ой пронимает. Пуще вина. Как любушка целует. Мочи нет. Ну и забава! Ой забава, дак! – пристанывала Параня, а Евстоха отчего-то тоже вдруг принялась дурашливо, внагинку хохотать, да кланяться, да бить по коленам, и слезы в два ручья.
      Ну не диво ли? Одна нюхает, но и другой сладко.
      И снова не заругался Петра Афанасьич, не поднял голоса, не одернул пустосмешек, но отвернулся к окну.
      Тут в окончину постучала молодая девка, по толстым губам так вовсе ребенок: лицо широкоскулое, клюквенной алости, глаза собачьи, преданные, с синей окалиной в белках. На животе зобенька берестяная накрыта холстиной. Христарадница, по милостыню пришла.
      – Ну что тебе? – окрикнул Петра и открыл окно. Евстоха живо кончила смеяться, зачем-то руки отерла о костыч, скоро перегнулась через отца и подала краюху житника, со стола куски да грош залыселый.
      – Это Никиты Тярина девка. Кимженска. По кусоцькам ходит, – пояснила, наблюдая, как тяжело, увалисто идет по улице христарадушка. – Вот мала годами, а как баба. Вот сколь ествяна.
      И вдруг подумалось и сразу все сообразилось в Петриной голове: «Любостай-то мой падок на ягодку. Он норовит сорвать, не даст выспеть». И повеселел, залоснился лицом.
      – Вот растет, проклятая, – пожаловался на шишку на голове, осторожно погладил ее.
      – Лишний ум выходит, – польстила Прасковья.
      – Какой там ум. Умны-ти по другой цене идут. Нас-то связками за грош.
      – И не скажите, Петра Афанасьич, – не отступала гостья. – Ум, поди, он как квас. Портиться начнет и сразу пузыри дает.
      – Да и то верно. Куда было тратить? – согласился Петра. – Прокисли мозги-ти, прокисли. В медвежьем углу живем, на краю света. С моим-то умом, конечное дело, ворочать бы капиталами большуханскими.
      И тут же подумал: «Если страшишься плюнуть вражине в лицо, то постарайся, чтоб другие харконули». И внимательно, оценивая, с особой пристрастностью вгляделся в Парасковьино скоро меняющееся обличье: то туманцем скорбным омыто, то солнцем будто вызолочено, то луной-молодиком овеяно. Ой, переменчива баба, переменчива: оставил на ней знак свой антихрист, оставил. Вон он на щеке, будто голубиное яйцо. Вот век прожил, а не баловал, не игрался с вольной женщиной. У них, поди, все по-другому исполнено, они другую любовью знают, что хмельней зелена вина. Если бы не таили чего иного, разве бы тянуло мужиков? Вот Параньку возьми: ведь как ворона худа да черна, ни кожи ни рожи, а как приворотное зелье. Знать, иной скус. Вот ягоду рвешь, зеленицу, иль груделую ,иль спелую, – разный скус, уж не спутать. Так и малину с черницей не сравнить… С Павлой-то я, бывало, блудил, так то своя, деревенская: это как бы водицы испить, никакого хмеля, тем паче безумья. Поистратишься, да и забудешь… Десять лет терпел, бабы не знал. А тут дьяволица супротив, ведьма на помелище, так и мечет глазом-то. Тьфу-тьфу и помилуй.
      Но вслух, однако, спросил, слегка морщась от боли:
      – Ты вот, баба, слышь? Животы там шшупать ино чего, говорят, мастерица? А меня червь съел. И тоскнет нутро, и тоскнет. В баньку-то приди нынче, баба. Не пообижу. Ты приди, – не то просил, не то настаивал Петра.
      – А поче не прийти, Петра Афанасьич. Мне ль кобениться? Мужик с деньгами, так и девки любят, – подмигнула Паранька.
      – Деньгами здоровье не устроишь. Грызь черева ест.
      – Попьешь травки изгон, и всякая дурь вон. Приду, искуситель, явлюся…
      Следующим же днем и случилась банька, где состоялся меж ними сговор без чужих глаз.
      Намытый и ублаженный Петра Афанасьич навестил Благовещенский собор и положил двести рублей ассигнациями на вечное свое поминовение. Загодя мужик расставался с душою, загодя пекся о ней.

Глава девятая

      Господи, тоска-то! Положительно некуда себя деть, а впереди день. Воленс-ноленс, представишь, что ты мучной червь с мокрыми глазами, ничтожный белый подоенный выползок с красной головою. Да и как не червь-то, коли в пах пнул господина ничтожный раб, а сейчас желвак там и тянет, спасу нет. Убить бы мало, на месте стоптать! Так я же червь, у ног раба пресмыкался на торжество низменной души его. И все от самонадеянности вашей, разлюбезный Никита Северьянович. Чтоб не унизить себя, чтоб не пасть в глазах черни conditia sin? qua non диштанцию соблюсти непременно надо. А я чубуком его, чубуком пронять хотел, руку поднял и тем унизился. Но куда слаже и потешнее, когда раб сечет раба: и в этом своя прелесть… И все эта дыра виною, она и самого-то благородного из благороднейших затопчет в грязь. Воленс-ноленс, в скотину вырождаешься, ибо желаний много, а где исполнить их, где возможно прельститься, возрадоваться и тем скоротать время. Сколь длинна, оказывается, жизнь и сколь никчемна она… И скука-то, Боже мой. И пойти некуда развлечься, кругом подлец на подлеце, негодяй на негодяе. Одно веселье нынче, что исправнику по шапке. Воистину судьба распоряжается особым образом, чтобы вовсе не сойти с ума в дикой туземной дыре… А разговоров-то, перетолков! Ай да Пушкарев, ай да исправничек. Заработал славы наш титулярный советник. Горек хлеб насущный, но горька и наша слава, коли приведется она… Но каков скотина оказался, каков скотина!
      И манеры вроде бы, и лоск, мастак пыль в глаза пустить, и судит все. Однажды пари изволил заключить со мною: дескать, я, Никита Северьяныч Сумароков, уездный землемер, никуда без его дозволения не тронусь из Мезени. И выиграл пари: приказал гребцам, сукин сын, не везти меня. Иначе, кричит, в каталажку, сгною там. Ну а кто правит, тот и едет… Пришлось, однако, ставить прохвосту дюжину шампанского.
      Но и тебя, исправник, сгубила жадность, жадность к добру не приведет. Ты бери взятки, бери, коли можешь, да и как без них проживешь, но ты не зарывайся, полет свой понимай да меру блюди. А главное, знай, на что тебе недоброхотное подаяние, кое ты, быть может, через слезу вырвешь.
      Но, однако, какую грозу навел Пушкарев, какую смуту, ежели до Петербурга докатилось. Вот как ты хошь суди, скотина скотиной, но и смелости в нем не отберешь. Правда, не по уму, не по чести зарвался. Может, и не хватило-то таланту на гривенник иль того меньше, поддался – и разом все прахом. Но ты подумай, туземцы сколь предерзки. Два года тому отказались ехать под Мезень строить мост, дескать, тягостно, дорог нет, ни верховых, ни колесных, путь в семьсот верст неодолим; да скотский падеж случился на ту пору. Он-то хитер, Пушкарев, нашел способ в чужую мошну залезть: кто за семьсот верст поедет киселя хлебать, вот и откупались зыряне от дорожной повинности. Но тут заартачились и просимую сумму не выкладывают. Тогда исправник губернатору донос, так и так, мол, ижемцы производят противу власти бунт. Губернатор выставляет у архангельского собора триста человек войска с двумя пушками. Преосвященный отслужил молебен, и начался поход. Слава Богу, что государь прознал да остановил сие войско на Усть-Ваге, и приехал по следствию генерал Крузенштерн. Потом-то и открылось, кто не знал: не тридцать ли возов пушнины присвоил Пушкарев, а денег – несчетно. За непомерное лихоимство сослали исправника в Сибирь, а губернатору де Траверсэ подыскали иное доходное место…
      «Вот она, матушка, прихоть наша: знать, превыше всего утеха; даже самый ничтожный червь, видать, живет на земле ради блаженств, может, и не подозревая о том. – Так размышлял Сумароков, возлегая на измятой постели, от коей еще не выветрился ночной дух, и, азартно раскуривши чубук, опустелым, скучающим взглядом провожал немыслимое дымное облако. – Вся беда наша в том, чго чувства, кои суждено испытать в утехах, весьма скоро притупляются по одной лишь причине – что не забываются они, не истираются из памяти. И воленс-ноленс, приходится изобретать что-то новенькое. Острота нужна, искус, приправка, горячительное, чтобы кровь живей бежала, а иначе сдохнешь от скуки. Но исправник-то сквалыга и какой-то черт, однако: налихоимничал, а распорядиться деньгами не мог. И оттого еще больше дурак».
      – Графинюшка! – крикнул Сумароков, закидывая туфлю на туфлю и заслонясь пахучим дымом. – Гра-финюш-ка-а, вели подать мне рюмку пикадора.
      За дверью засуетились, но долгонько никто не показывался, и Сумароков уже начал раздражаться, когда появилась экономка, особа из местных, лет двадцати пяти, недавно взятая в услужение мещанская дочь Глафира Крапивина. Она вошла в барскую крохотную спаленку, шумя великим множеством туго накрахмаленных юбок, и сразу запахло сыроватым заневестившимся телом; на девке было ситцевое немецкое платье из лавки Шевкуненко, низко декольтированное, откуда туго выпирали груди, на руках перчатки с обрезанными пальцами. Лицо у Глашеньки круглое, мясистое, с наивными серыми глазенками и туго приглаженными русыми волосами, намазанными мусатовскою помадой. Может, помадою так и запахло дурно и душно, что разом перебило запах чубука. На вытянутой руке, стараясь ловчее и поизящнее ступить, экономка поднесла серебряный поднос с конвертом и хрустальной рюмкой, наполненной французской ординарной водкой. Когда она ставила поднос, прикусивши от усердия клюквенно-яркую губу, Сумароков с невольной брезгливостью отметил ее неприятно пухлые пальцы с грязными ногтями.
      – Графинюшка, ручки-то мыть надобно.
      Девка сконфузилась и залилась краской.
      – Ну Бог с тобой… Ступай! – приказал Сумароков. – Но я же требовал пикадора!
      – Пикадору в лавку не завезено, – откликнулась Глаша, поддерживая непонятную для ее ума барскую игру…
      То пикадору ему, то рокомору, то лупиньяку. Глупости одни, чтобы лишь ввести в краску порядошную девицу. Нет бы сказать: водки хочу. Сам, кроме водки, и знать ничего не хочет. А голову-то кружит, кружит, вот и грудя приказал наружу выставить. А сам-то, прости Господи, как раздевулье, ни парень, ни девка. А такой подтыкало, так со словами-то и лезет, в чужие дела суется. Все на смех ведь, чтобы на смех ее, Глашу, поднять.
      «Сюда бы, на Мезень, эскадрон гусар кровь бабью разбавить. Закисли, одним словом. Пренеприятный, однако, народец», – подумал Сумароков, проводив взглядом шумно шелестящий крахмальный колокол, душно пахнущий мусатовской помадою, и, чтобы заглушить неприятный запах, погуще затянулся табачиной. Залпом выпил рюмку подслащенной водки, взял с подноса конверт, уже зная от кого, лениво достал письмо, но сразу не развернул, а понюхал на сгибе золотообрезную бумагу, ощущая легкое дуновенье розовой воды, которой было спрыснуто посланье. «Ах, Натали, Натали, – подумал Сумароков с легкою насмешливою грустью. – Какой куриоз, какое, однако, несчастье. От счастья нашего остался лишь запах пармезана. А все папенька».
      «Ангел мой Никитушка, – писала дочь бывшего исправника Пушкарева. – Ты совсем забыл меня, чем заслужила такое невнимание, право, не знаю. Мне, кажется, я всем жертвовала, а ты посмеялся.
 
Ах, прости, прости, любезный!
Разлучили нас с тобой,
Не забудь меня в разлуке,
Не пленися здесь другой.
 
      Хочу напомнить, что завтра мы с маменькой уезжаем отсюда насовсем. Желала бы в последний раз увидеться с тобою тайно. Но городок такой маленький, где бы нам уединиться? Прости, прости, что в отчаянии так неделикатна. Я решительно тебе не могу ничего сказать, кроме того, что Бог с тобой! Ты лишил меня покоя, теперь думаешь о другой! Почему вы нас избегаете, сударь? Неужели только оттого, что я так легкомысленно и безоглядно отдалась в вашу власть? Боже мой, Боже мой! Знать, мне за любовь останется одно страдание. Ангел Никитушка! Так как вы любите поцелуи, посылаю их в этой записке целую кучу. Распечатывайте осторожно, а то растеряете. Не теряю надежды еще увидеться с вами. Любящая вас Н. П… По прочтению записки непременно сожгите ее».
      Что-то похожее на досаду, легкую горесть иль вину поначалу смутило Сумарокова, но, чтобы не разбираться в своих нынешних чувствах, он тут же решительно обиделся на девушку, столь откровенную и легкомысленную в своей переписке. Она сети вила, а он, Никита Северьянович, не угодил, и в этом, впрочем, своя прелесть. Куриоз, однако, какой куриоз… Несчастная девочка, прелестнейшее, шаловливое существо. Как из богемского стекла отлита, хрупкая, насквозь видна. Но, впрочем, все в прошлом, все в памяти. Скушно. Эта ее претензия возражать всему, скрывая глупость. Явная глупость ей бы более к лицу. Но ежели ножки взять, личико – все, однако, прелесть. И стоны эти сквозь стиснутые зубки. Еще не поцеловал, а уже стонет. Противно, однако.
      С необыкновенным удовольствием, как бы освобождаясь от лишней памяти, Сумароков скомкал записку, набросанную изящным почерком прилежной гимназистки, и сжег ее, неотрывно сквозь прищур ресниц разглядывая пламя, в котором медленно прорисовывалась грудка пепла, похожая на гроб. Властно и решительно он распахнул окно и сдул золу во двор, поросший топтун-травой. Напротив, на втором этаже флигелька, тут же, будто по команде, распахнулось окно, и в проем вылез до пояса зять хозяина дома Ефим Окладников, рыжебородый, толстолицый мещанин с заспанными хмельными голубыми глазками. Он назойливо, с излишним любопытством заглядывал сверху в спальню землемера, словно бы что хотел уловить запретное, чтобы тут же разнести сплетню по Мезени, но ничего интересного не нашлось, и мужик тяжело и сочно зевнул, тут же перекрестивши рот. Сумароков раздраженно вспыхнул, захлопнул створку и задернул штору.
      Ну как тут не киснуть, коли свежего порядошного человека съесть норовят: каждый полагает за фалду зацепить да чтобы этого порядошного раздеть, оголить на посмеяние. Смейтесь! – хочется воскликнуть, а я перемогу. Воленс-ноленс, я здесь, но дай Бог укрепы, разумного настроя сердцу моему, а час мой грядет. Господи, ну скоты какие. Что от силы моей толку, коли употребить я не в способностях. Была бы придирка, а слона раздуть мы сами не свои. Все стряпчий Сутович, скотина, видишь ли, я не одолжил ему по случаю проигрыша пятнадцать рублей. Ему отыграться хотелось: на чужом кармане много охотников отыграться, а после получи с него. Обиделся, состряпал дельце, скоренько устроил. Выходит, нынче безобразнику и морду не причеши? А я против горцев под пулями хаживал, головы не склонял, труса не праздновал. И вот он, бумагомарака, сочинитель гнилозубый, от которого мертвечиной несет, он полгода вынюхивал, собака. Он, выходит, выслеживал, аки цепной пес. И выкопал, водянка бы раздула, вынюхал. А ныне по службе рапорт. Анны лишился, теперь изволь раскланиваться да оправдываться, виноват, мол, ваше высокопревосходительство. Копию дела прислали из губернии, распишись, мол, и будь доволен монаршей милостью, что легко отделался. Из мухи же раздули, из мухи…
      Сумароков заново перечитал копию дела; какой-то бездарный писака не пером водил, а топором рубил; пера-то ему не зачинить, а тоже в писаря лезет, скотина. Все на даровой хлеб, всем бы за стол да в столоначальники… На рыхлой, зернистой бумаге какого-то коричневого цвета, словно бы из елового корья вытесан лист, косые, худо поставленные слова едва читались, и эта манера неизвестного делопроизводителя тоже выводила Сумарокова из себя: «Еще в июне тридцать седьмого года, идя по Мезени в партикулярном платье с охотничьим ружьем, встретил он, Сумароков, инвалидного рядового Михайлова и за то, что он не отдал ему, Сумарокову, чести снятием фуражки, нанес по лицу удар, несмотря что Михайлов оправдывался, что его не узнал, и притом имел в одной руке мешок с хлебом, а другою по случаю хромоты опирался на костыль. Следствием же доказано, что Сумароков наносил Михайлову удары рукою и вырванным у того мешком не один раз, и от того битья Михайлов находился в больнице девять дней, и, следовательно, землемер Сумароков в несправедливом гневе нанес битье без вины и повода.
      И потому постановлено оштрафовать в пользу казны десять рублей серебром и взыскать в пользу рядового годовой оклад его жалованья 2 руб. 25 коп. и на возврат в больницу общ. приз. 3 руб. 37 коп.».
      Значит, нынче балбеса и в чувство не привесть? Дорого же обошелся мне каждый тычок, не по пяти ли рублев. Да этаких-то денег негодяй и весь с потрохами не стоит. Вот так о жизни невольно раздумаешься и впадешь в тоску, ибо кругом канальи, сатанинское племя, ни чести, ни благородства… Вот того же городничего взять. Пьяница, да-да, пьяница и без малейших нравственных понятий человек. Успел за два месяца всем надоесть до того, что перед ним закрывают двери даже канцелярские крысы, что, однако, не мешает ему, сколь скоро предосторожность эта забывается, прорываться в дом и просить водки… А казначей, вы смотрите, что за казначей, ежели даже в Мезени, на краю света, он успел прослыть за образец дурака.
      Возьмите опять же доктора: он отроду не прописал здесь ни одного рецепта, потому что ни одной минуты не бывает трезв, если же когда это и случится, то тотчас же бежит за своим рецептом обратно и рвет его. И ходит себе наш эскулап по нашей единственной улице, окруженный мальчишками и провожаемый их криками: «Шарик! Шарик!»
      Судья же предпочитает, наоборот, вечное сидение в своей конуре и сочинение своих судебных приговоров, из которых еще ни одно не было никогда утверждено ни уголовной, ни гражданской палатой… Из второстепенных чиновников выдается один дворянский заседатель, пойманный на краже штуки ситцу в лавке. Другой же чиновник уворовал совик и вынужден был возвратить. Третий, из земского суда, постоянно что-нибудь ворует, но тотчас же и возвращает, коль скоро к нему пристанут. Однажды при проверке казенной суммы спрятал в рукав ассигнацию и был уличен… Это ли та публика, кою можно ставить в пример благородному человеку? Вор на воре и каждый пройдоха, отъявленный плут. Бежать, стремглав бежать в Россию иль туда, на худой конец, где я сам себе голова.
      Тут дверь приоткрылась и на цыпочках, как бы замыслив дурное, а может, и было такое намерение, потому что Сумароков вздрогнул от внезапного протяжного скрипа двери, прокралась известная на Мезени бойкая баба легкомысленного поведения Параня Коптелка. Она так внезапно явилась на куньих лапках и с такой тайностью, будто хотела внезапно застать Сумарокова спящим и учинить над ним худое.
      – Вас кто просил? – нервно вскрикнул Сумароков, запахивая халат и как бы загораживаясь от непрошеной гостьи. – Прочь, прочь, и чтоб ноги тут не было. Вам прописано дважды на неделю в лазарете быть для проверки, а вы здесь?
      – Ваше благополучие, в мыслях не держу дурного. Поклеп все, ваше почтение, милый баринок, – с нарочитой робостью и дрожью в голосе протянула Коптелка, потупила глаза долу и затеребила в руках цветастый шелковый плат.
      – Прочь, прочь, не хочу и слушать…
      – Иду мимо, думаю, скушно же ему. Молодой баринок, холостякует. – Коптелка понизила голос, оглянулась и свистящим шепотом добавила, странно ужимаясь, дергая плечами и подмигивая сорочьими глазами: – А кровя-то поют… Кровя-то играют. А вы пост блюдете. Ваше высокоблагородие, не угодно ли вам, ваша милость, молодую девочку. Она тут, недалече, возле городничего правления.
      Сумароков неожиданно засмеялся, он вдруг понял, отчего с такою пристрастностью подглядывает нынче из флигеля Ефим Окладников; вот и сейчас, будто бы ненароком, мелькнула в окне его огненная рожа; да и сам хозяин Шевкуненко весь день толчется в коридоре, будто забыл там что и словно бы подслушивает иль строит какую каверзу. Сумароков снова засмеялся и кивнул головою на стену, за которой располагалась лавка купца Шевкуненко.
      – Не он ли и подослал, любезная сводница?
      – Нет-нет… Господом Богом клянуся, – неожиданно сробела Параскева, будто увидала пред собою человека в сатанинском образе; да и как не дьявол-то, Господи, ведь с полуслова все прочитал, все выведал, будто сквозь зрит. Глаза проваленные, как в пещерах, неотрывные и прилипчивые. Куда легче, если вовсе от них прочь. – Как зеркальце чиста, глядеться можно.
      – А ведь он подослал! – снова засмеялся Сумароков.
      – Батюшка, барин, заступничек наш! – взмолилась Паранька, круто играя голосом, но духу не теряла, хотя, чего говорить, руки у землемера цепкие. Норовист мужик, крутоватенек, живо в холодную сдаст, где не столь давно трое ден просидела, как в преисподней, считая грехи и молясь Пресвятой Богородице.
      – А-а-а! – торжествующе потряс пальцем Сумароков, радый забаве, что вот разбавил скуку, можно вихлястой бабенке нагнать страху, подпустить перцу в укромное место. – Маруха, сводня! Это ты давеча выбранила письмоводителя Ставровского вонючим секретаришкой? Вот сейчас же под арест! Прочь, ведьма, пока на веревку не повязал да не выставил на потеху. – Сумароков для острастки даже ногою притопнул.
      – Батюш-ка-а, свет наш лазоревый, цветочек Богоданный, – неожиданно завыла-запричитала Коптелка, залилась слезами, вдруг стала платье на груди рвать или только порывалась растелешить себя. – Хотите, платом шелковым расстелюся, вехотью под ваши ноги паду. Вытирайте ноги об меня, только не гоните прочь. Дайте коснуться личика белоснежного, волосиков льняных.
      – Сдурела! Чего мелешь-то! – даже растерялся Сумароков.
      Такого уж никак не мог предполагать, эк куда кинуло бабу, в какой-то вертеп заманивает. Надо ж так обескуражить, что ни слова, ни полслова не сказать. И Сумароков с любопытством, будто никогда ранее не видывал жонку, оглядел придирчиво, с неожиданной похотью смуглое нервное лицо, блестящие вороные волосы, завитые на висках.
      – Да ты не хочешь ли меня заразить любострастною болезнию? Сознайся! – вдруг спохватился и скоро проговорил он, пытаясь издали рассмотреть тонкую склоненную шею с тяжелым пуком волос, зашпиленных на макушке.
      Сумароков испугался не на шутку, и пришлая женщина показалась ему особенно тревожной и опасной.
      – Ой, ваша свет-ло-ость… Наше благо-по-лу-чие…
      – Ну ступай, ступай, – с брезгливостью, нетерпеливо прикрикнул землемер.
      Но едва успела выйти непрошеная гостья, как и Сумароков скоренько собрался, натянул вытяжные сапоги, поверх сюртука – плащ на теплом подкладе, покрыл голову пуховой шляпой, не забыл и трость, чтобы отбояриваться от назойливых собак.
      Скоро Троица грянет, русальный праздник на дворе, а смотри ты, никак не распогодится, на улицах лужи застоялись, и через улицу, полную жирной грязи, где телеги скрипят и ползут по самую ступицу, не перейти без сапог. Где-то теплом тешатся, где-то сады отцвели, а тут изо дня в день тянет мозглым холодом, словно бы никогда и не быть лету. Река вот недавно вышла, ныне вешница гуляла во весь размах, и посейчас еще льды лежат на поскотине, как уснувшие коровы. Но небо вразлив, синь режет глаза, и, пожалуй, сознаться стоит, нигде так не пахнет весною, как здесь: светлый негасимый день посетил закраек Руси. Все блестит под солнцем, искрит, взор щемит от небесного сиянья: не отсюда ли и грусть сердечная? Из-под угорья, с заречья, тянет пряным запахом просыхающих бережин, первой щекотной травки, заливающей зелеными озерами долгие приречные луга, смольем с низин тянет, костровым дымом; а сзади, с болот, терпкий багульник наступает на Мезень, цветущие заозерные болотины своим душным настоем залили окраинный городишко: задохнуться можно от этого настоя. Так хмельно светит и пьяно пахнет лишь на краю света. И на что чужой человек для этих мест Сумароков, но и у него душа вдруг потянулась и заслезилась, и почувствовал он себя русским до самых глубоких корней. Он спохватился и вдруг споро пошел, пошел угором, заворачивая все влево, самым закрайком, глинистой, красной тропою, будто напитанной кровью: ему неожиданно захотелось быть там, где едва ощутимо вспыхивали кострища по всей длине мутного ручья, где мужики варили смолу и чинили распяленные на катках лодки и карбаса, напитывали бортовины паклей и варом. Ладил народ посуду, чтоб скоро сдвинуться вниз по реке на камбалу и селедку, а там и семгу жди с моря, свежиной запахнет на Мезени, и в каждом доме закипит щерба из семужьих черев, а бочки с нельмой и чиром, гольцом и семгой полезут по сходням в раньшины и шняки ,шкуны и лодьи и водою уйдут на Россию. Жаркие дни приступают к мезенским мещанам, и крутиться им ныне, не зная роздыху, до первых снежных мух.
      Бабы, что шли навстречу, почтительно кланялись, мужики уступали дорогу: главный земляной человек шел по Мезени; вдруг какая муха укусит, он тебе так намежует, что после зубы клади на полку.
      Думал-то, быть может, к Натали зайти, она сейчас, поди, на клавикордах играет. Вся-то Мезень с версту, где разгуляться? Три церкви, присутственный дом, шесть лавок да три кабака. Но отчего-то квартиру Пушкаревых стороной обошел, пересек площадь напротив Благовещенского собора и безо всякой нужды осмотрел городничее правление: сбоку его стояла гнедая кобыленка с водовозной бочкой – пожарная лошадь, и на этой кляче верхом, свесив ноги на одну сторону, сидела здоровенная краснощекая девка с наивными блекло-голубыми глазами и пухлым улыбчивым ртом. Увидала барина и осклабилась, но тут же и вроде бы застеснялась, надвинула черный плат на глаза. Кобыла взмахнула грязным хвостом, ударила девку по загорелым толстым ногам. Та задрала холщовую замызганную юбку и лениво обтерла ладонью икры, однако не сводя взгляда с Сумарокова. «Эка дрянь, однако, ну и чучело», – привычно подумал землемер, испытывая некоторое смущенье. И в то же время практическим умом своим предположил: «Лет пятнадцать, поди? В какую же цену Коптелка сватала мне ее, такую госпожу?»
      Солнечный день ненадолго пробудил праздник в сумрачной душе, но скоро и неожиданно потух, и сердце Сумарокова опять затомилось: он вдруг снова возненавидел и этот городишко, и край света, выказывая этим полнейшее пренебрежение, и зачем-то стукнул по водовозной деревянной бочке тяжелой тростью – та издала пустой утробный звук, а девка белозубо и понимающе улыбнулась. Но Сумароков отвернулся и ушел, не сказав ни слова.
      Дом Шевкуненко, где землемер стоял на квартире, был, пожалуй, самый выдающийся на Мезени, в два жила, хорошо ухоженный, с косящатыми окнами и резными наличниками, с огромным двором, средь бела дня обычно доступным. Сбоку помещалась лавка с красным и съестным товаром, куда вело затоптанное, незавидное крыльцо. Сумароков хотел увидеть купца и сказать ему что-нибудь грубое за его дерзости, но видимых причин не было придраться, и землемер миновал лавку, парадным ходом поднялся к себе. В обширных проходных сенях было две двери, одна – на квартиру землемера, другая – в покои купца. И не странно ли? Едва Сумароков успел войти в сени, как из хозяйской двери высунулась нахальная рожа. Это что – догляд, досмотр? Какие-то лазутчики кругом? Предерзостный, однако, чванливый народишко… Этот Михаила, что выглянул, купецкий сын, вдруг однажды барина вздумал поучать, дескать, это нехорошо заниматься рукоприкладством, это не по-Божьи. Бог, дескать, завещал всех любить… Ну, собака, а тростью по мордасам не хочешь? Мигом облагодетельствую, свинья, только облизывайся. Вот и получи по вые, схлопочи по зубам, а после поди-ка в полицейский участок на хлеб на воду, чтоб неповадно.
      С тех пор и замкнулся купец, в глаза не смотрит: знать, не может простить обиды за сына своего. А кто он такой, чтобы не прощать? Купчишка третьей гильдии, тряпишник, гнусный бессермен, линялый подчеревок, а тоже, гляди ты, с амбицией, со своей гордостью. Откуда что и берется! Не он ли и подослал ныне Коптелку, чтобы подловить и ославить меня?
      «И отчего я стал такой бранчливый? Что меня гложет? – вдруг подумал Сумароков о себе, с тревожной тоскою поджидая длинный вечер, который надобно прокоротать. – Прежний-то исправник, конечное дело, скотина порядошная, но с тем, бывало, водочки графинчик разопьешь да и засядешь за карты до петухов… Эх, а сердце-то как бы зубами кто рвет».
      Сумароков рано повалился в постели, светлая вечерняя улица гомонила за окном под незаходящим благословенным солнцем; лешакался, вываливаясь из кабака, пьяный мужик; где-то на угорье девки песню вели, высоко-высоко посылали вослед прозрачным пуховым облакам; во флигеле хозяйский зять пошумливал, не тая чувств, учил молодую жену новой жизни, и не понять было, то ли плакала она иль смеялась меж поцелуев, и каждый чмок лопался, как дождевой пузырь, будто возле землемерова уха. И тут безо всякой причины встала в изножье та девка из Дорогой Горы, которую однажды взял в санях, посреди снежного болота, в каком-то пьяном сатанинском угаре поимел, бессмысленно и грязно. Как пасть можно, в какую преисподнюю скатиться, но и в этой отраве есть сладость своя. Сумароков озирал девку с любопытством, ее русальи волосы до пят, глаза что зеленее вешнего березового листа, но мертвые, тупые, глядящие сквозь. Белая льняная, до щиколоток рубаха вздымалась, отплывала к порогу, утягиваемая легким сквозняком, но сквозь тонкие пелена намечалась темная странная пустота. И только тут спохватился Сумароков, что перед ним наваждение, чары, кудесы, мара, и пытался вскрикнуть:
      – Сгинь, сгинь, нечистая! – Но губы не послушались.
      Опять странно знакомое обличье смутно засветилось в изножье. И Сумароков закрыл глаза, боясь его; но оно просочилось и сквозь плотно сомкнутые веки. Не знал землемер, что отныне судьба его жить с этой неистрачиваемой памятью до смертного исхода, и придет даже такое время в его жизни, когда, прежде чем уснуть, он каждый раз будет вызывать в свою ночь этот больной, овеянный зыбким светом образ.
      Сумароков еще долго воевал с расхристанными мыслями, кои никак не собирались в одну кучу, а потому и сон бежал…
      Чем же я отличен от арестанта, закованного в кандалы? Тем лишь, что могу вольно ступить за порог да к тому же несу тяжкий крест службы. Поднадзорный, каторжник ничего не может, но и я не смею того, чего хочу? Ежели я хочу, почто нельзя мне того, чего хочу я? Кто может воспретить мне получить то, чего хочет душа моя и трепещет? Если не могу совершить, чего хочу, тогда зачем я родился. Одно лишь страшно: веселья нету, веселья, а я возвеселиться хочу, чтобы дрызг, вразлет, чтобы – ах! – и в пепел. Иначе закоим жить? А тут прозябаешь, аки скотина, и службы не бросишь, тянешь лямку за-ради куска насущного, для пропитания. Вези, Никита Северьяныч, каторжный воз на краю света, посреди идолищей поганых, вези, пока не отправят на живодерню. А куда деваться, куда? Деревенька в тридцать душ заложена-перезаложена, староста – плут и ворина, мужики – пьяницы и лень на лени, с них ни натуры, ни денег. Воленс-ноленс, служи, аки червь. Но бабочка уже не вылупится из того червя. Тут поневоле отдашь душу дьяволу за ненадобностью последней… Господи, прости! Все меньше вспоминаю тебя, ибо не несешь мне ничего, кроме скудости и тоски…

Глава десятая

      Саньке Тяриной, лупастой, наивной лампоженской девке, никто не давал ее юных лет, столь щекаста была она, зорева лицом и тельна: ну, девка на выданье, хоть сейчас ставь в большом наряде в хоровод средь заневестившихся хваленок на посмотрение ухажерам. Была она первой у бедного мужика, а следом полная лавка насыпана; вот и выпроводил Тярин дочь свою на прокорм в Мезень «по кусоцьки» христарадничать, ходить с зобенькой по миру за милостыней, благо, город большой и всегда найдется жалостливый человек с голубиной душою. Пуста у Саньки голова, ветер гуляет в ней, весь мир просвечивается сквозь ее умишко, как весеннее разливанное зарево, и остается лишь веселый сполох смутной, неопределенной радости. Весело кругом, ой весело, так благостно жить, душе туго и тесно оставаться в сырой почке, и она норовит распуститься, и оттого всегда улыбчивы ее молочной бледности глаза, и зубы постоянно просверкивают сквозь созревшие губы. Идет Санька по Мезени, как шальная, берестяная зобенька на животе прикрыта холстинкой, редко когда скажет она невнятное слово и тут же засмеется сама себе, и невольно каждый печищанин посмотрит вослед и чему-то непонятно позавидует.
      Вот ее-то, Саньку Тярину, и приметила для своего умысла Коптелка. В канун Троицы заманила блаженную в дом, одела в кумачную рубаху да поношенный ситцевый сарафан и белый передник, не пожалела и нитяных чулок да кожаных башмаков, толстую гриву русой волосни упрятала под платок и новела к землемеру. Перед тем долго толковала, плотно накормив девку, дескать, барин ее в кухарки приглашает, работа сытная, без куска не останешься. Только с барином не строжись да шибко не упырничай, коли он тебя обхаживать почнет да особые знаки внимания выказывать. Это дело, дескать, благородное, высокопочтение без ласки не живет. А как он приставать почнет да на худое коли кинется, так ты не смолчи, а реви пуще, как медведица, люди-то и прискочат. Санька слушала, улыбаясь себе, и прозрачные глаза ее светились. Да что говорить, хоть и запоздалая весна, еще ледяные коровы на поскотине не вытаяли, но все же весна.
      Напротив купецкого дома мужики толклись, говорили насчет промысла, тут и десятский полиции Иван Рогачев, служивший по приговору общества, озирал площадь. Как увидели мещане Коптелку, одетую в короткую малицу, но простоволосую, с вороньей вертлявой головою, приободрились сразу, засуетились, довольно скалились, и разговор переметнулся на баб.
      – Куда, Коптелка, торописсе? – крикнули почти разом, словно бы каждому хотелось, чтобы его голос заметила и отличила эта разбитная жонка.
      – Да вот… девчоночку землемер затребовал. На смотрины веду. В кухарки норовит взять. Приодень, говорит.
      Она подмигнула сверкающим бесноватым глазом, дескать, не дураки, сами крутите на ус, что при чем, и торопливо провела Саньку на белое крыльцо. И только они скрылись за дверью, как тут же из лавки явился незваный купец и, подойдя к зевакам, спросил:
      – Не видали, мужики, что за девушку провела Коптелка к землемеру?
      – Да, поди, не наша, – доложился за всех десятский, кланяясь и снимая фуражку. – Поди, верховьска девка-то?
      – Уж больно молода. Постарше не нашлося. И эх…
      – Дак ему, поди, не для того дела?
      – А на кой ишо. Бесстыдник. На блажную позарился. Бог-то не простит, поразит его громовой стрелой.
      Купец нарочито говорил громко, чтобы далеко слышалось. Мещане развесили уши, довольные новостью, охали, глаза навострили на белое крыльцо, будто ожидали чуда. Коптелка тут же выскочила одна, с распаренным лицом, пробегая, сказала лишь: «Ничего не видела, ничего не знаю!» – и умчалась.
      Сумароков только чаю со сливками выкушал, еще чубук утренний не выкурил, а уж по Мезени понеслось: «Землемер христарадницу лампоженьску снасилил». А молва людская – деготь, скоро не отмоешься, не отскоблишься. Зять купца Ефим Окладников понес по соседям новость.
      – Интересно, – говорит, – дюже интересно. Это что ж, думаю, за азарт. Как бы на худое не вышло. В замочную-то скважину тырк-тырк. А многое ли увидишь. Он девку-то в боковуху, да и повалил, знать. Слышу невдолге крики, помогите, дескать. Ах ты прокудник, думаю. Дитешонок ведь, ишо титок настоящих не народилось. Дверь-то толкнул за ручку, а она закрыта. Да с тем и отступился.
      Досужие люди принесли весть к Санькиному отцу Никите Тярину, тот скорее в Мезень да на фатеру, где стояла дочь; стал расспрашивать, девка и созналась. Никита заплакал и больно высек Саньку, а после отправился к Сумарокову и сказал:
      – Осмелился к вашему высокоблагородию прийти и спросить, точно ли, что приводила Прасковья Жукова дочь мою Александру в кухарки к вам или для чего другого?
      Не выслушав дикого гостя с его безумным наветом, вспыхнул Сумароков, избил мужика тростью по голове, пустил кровь да вытолкал в сени, где Тярин закричал истошно: «Караул!» Его услышал хозяин дома Еремей Шевкуненко, вышел в сени из своих покоев, да зять его Ефим Окладников с женою сунулся в двери. Землемер крикнул десятского, приказал отвести Тярина в арестантскую и держать там трое суток. Через три дня с ямщиком Тярина отвезли в волость, но он невдолге же подал уездному стряпчему объявление в том, что дочь его, Александру, насильно развратил землемер Сумароков.
      И закрутилось дело.
      Сумароков всех свидетелей отставил, подверг сомнению истинность показаний, потому что они показывали без клятвы.
      – И неуж безумец я иль потерявший ум человек! Примите это во внимание, что я потомственный дворянин, однако чтоб так пасть в разврат. И ради иронии лишь, вот предположим, что попутал бес, совратил: так неуж средь бела дня покусился бы я на блаженную? И темени бы не дождался? Экая любовь сладострастная охватила меня, право дело! Может, я косой, хромой да горбатый, что ни одна девица из благородных не посмотрит на меня? Коли захочу, лишь свистнуть, право дело, сразу прилетят. К тому, однако же, говорю, ежели бы такое напряженье случаем в крови… Но одного не пойму, за што-о-о навет!
      Следствие тянулось до осени. Прасковья Жукова упорно стояла на своем, не открывая тайны, да некуда было отступать бабе: в какую сторону ни осмелься, везде пропасть. А случилось же тогда так: поднявшись на парадное крыльцо и скрывшись в сенях, Санька вдруг зауросила, несгибаемо уперлась руками в двери, и как ни боролась с нею Коптелка, но совладать не могла.
      – Ду-ра-а! – шипела Прасковья и щипала девку за полные плечи, да с выкрутом, до посиненья, и смуглое лицо ее перекосилось от бессилья и злости.
      Санька же улыбалась широко, скаля белые лопатистые зубы, словно бы все загодя понимала и сейчас играла с Коптелкой, потешалась над ее затеей.
      – А я не хочу – и все. Тёта Параня, я не хочу, – бормотала девка, горбом выгнув спину, а после и вовсе лбом подперла дверь, оббитую войлоком. И вдруг заплакала, шумно сморкаясь, пыхтела, как корова.
      У Коптелки спина жаром облилась от страха. Вдруг невзначай кто войдет иль землемеру невтерпеж захочется выйти на двор, а как тогда объясниться?
      – Дура, дура набитая, прости Господи, – шипела Коптелка и била девушку козонками пальцев по затылку, так что голова у той гудела. Но тут же и смирилась, сообразила: – Поди, глупая, в купецкие покои да сиди смирно, не выкуркивай, пока знака не дам. Носа-то не выказывай, горюшко ты мое.
      Наверное, с час высидела Санька в купеческой горнице, чай пила с баранками, орехи-гнидки щелкала, не столько съела, сколько за пазуху напихала: приведется ли еще случай в эком удовольствии побыть, ну как в раю. А как уходить, получила Санька от хозяина семь трехкопеешников медных, чтоб вела себя по наущенью да как допрос будет, чтоб от слов своих не отступала.
      Может, стряпчий что сообразил, разглядел тут умысел злой, иль худо столковались Петра Чикин и Еремей Шевкуненко, а может, наивная Санька где подвела, но только суда землемер миновал, лишь был оставлен в некотором подозрении. Получил Сумароков долгожданный четырехмесячный отпуск в Санкт-Петербург, откуда и отправлен был впоследствии уездным исправником в Березов; стало быть, оказался полнейшим властелином бескрайней российской окраины.
      Прасковеюшку Жукову за прелюбодеяние и изветы отвезли в Холмогорский женский монастырь для наложения трехлетней епитимьи.
      Санька вновь пошла по миру с зобенькой.
      А Петра Чикин и тому был рад, что сжил Сумарокова с северных земель. Как не окажется его поблизости, так, может, и душа Тайкина отмякнет и очнется.

Глава одиннадцатая

      В полуночь кто-то окликнул Тайку по имени.
      Она вздрогнула, открыла глаза в непроглядную темь. С неясным шорохом и тонким звоном от продушины, захлопнутой на ночь деревянным пятником, пролетела неожиданная муха; шурша крыльями, она дважды билась о полати, наверное попадая на печь, и скоро затихла подле. Тайку удивила незваная ночная муха, взявшаяся невесть откуда под Новый год, и она стала ждать беды. Душа ее обмирала, боясь забыться во сне. Жонка обшарила свое незнакомое, чужое тело, дивясь ему, и подумала, что у нее противный огромный живот: наверное, все икотики собрались в утробе на мирской сход и сейчас норовят выйти на свободу. Муж храпел на кровати, задыхался; видно, кикимора нашарила его безмолвный рот и хотела задушить больного; говорят, в полуночь отходит прочь измаянная нагрешившая душа. О муже Тайка подумала, как о чужом странном пришельце, пущенном на ночлег, и тут же забыла его. С засторонка печи вдруг снова окликнули ясно и кротко:
      – Та-я, Таись-я!
      – Ну што тебе? – готовно отозвалась женщина, словно бы давно ожидая этого голоса.
      Она склонила голову с печи, волосы от пота слиплись в колтун под повойником, плат ссохся и затвердел, и Тайка с отвращением сорвала его. От нервного движения окутка сползла с плеча, и сразу показалось нестерпимо студено в избе. У порога призрачно замерещилось, как бы сквозь стены просочился тайный голубоватый свет, заиграл длинный, под притолоку сполох, скоро загустел, и безобразная девка встала подле печи, противно чмокая по полу гусиными лапами: один глаз тусклый, с вывернутым веком, другой – горит бесовски, а по зеленым волосам, распластанным и похожим на совиное крыло, скачет к печному приступку жаба с лестницей на плече.
      – Я тебе лестницу принесла на гору Сионскую. Нажилась ли ты?
      – Ой и нажи-ла-ась, – счастливо выдохнула Тайка, понимая, что пришли гости по ее душу.
      – На-жи-лась, – гулко вздохнула нахолодевшая изба.
      – Ну дак и поцелуемся, – сказала безобразная девка, склоняясь над Тайкой. Губы зажгло, защипало, огнь заструился, и разом рот обметало белыми водяными пузырями.
      – Пошли-и!.. – позвала гостья.
      – Иду-у! – отозвалась Таисья.
      И тут же возгорелась она, как пламя в печи, волосы затрещали от жара, и глаза накалились. Ох, Тайка, Тайка, ну зачем же ты поддалась марухе, зачем отозвалась на оклик и открыла послушно глаза? Ведь пришла за тобою лихоманка-огнея.
      Отец навещал, часто плакал. «За грехи мне, за грехи!» – шептал, оглаживая беспамятное дочернее лицо, и Тайкины муки будто бы передавались его телу, так корежились и тосковали изношенные кости. Уж собирался Петра на потолок лезть да вырубать там лаз, чтобы свободнее и вольнее взлеталось бабьей душе, чтоб меньше мук испытала дочь перед исходом. Священник приходил, давал воды испить со креста, монотонно пел, встав в изножье, и лампадка в переднем углу трепетала, готовая угаснуть.
      Слушал Петра святой наговор, но глаз с лампады не сводил, боялся, как бы не погас трепетный огонек.
      Навещала бабушка Соломонея, совсем остаревшая и глухая травница, ведьма ведьмой, лицо спеклось в луковицу, и рот запал в морщинах, как бы зашитый наглухо. В таком-то теле, говорят, и помещается колдовская душа, что, ночами вылетая из дряблого тела, вихрем летит на шабаш на Лысую гору. Надевала ведунья на Тайкину шею обруч, поила вином, настоянным на золе, терла лицо и грудь противу сердца, трижды слизывала хворь с Тайкиного лица, с подбородка до лба и со щеки на щеку, и, сплевывая наземь пот, шептала:
      – Зоря-зоряница, красная девица! Избавь рабу Божию Таисью от матухи, от знобухи, от летучки, от гнетучки, от всех двенадцати сестриц-трясавиц.
      Пожелтела Тайка, как лютик в поле, как морошка зрелая на болотной кочке. Яшка уже вставал, ходить замог; вещунья выгоняла его прочь, распахивала на Тайке одевальницу: экое матерое большое тело, ныне желтое, как топленое коровье масло. Помнила ее махонькой, с веретенце, волосья на голове были густые, грубые, как у взрослой девки. Мучилась Густя, ох тяжело рожала Тайку, будто жерновом освободилась. И вот бабушка Соломонея ныне сама не больше рукавички-исподницы, скольким пуповину перевязала, скольким дитешонкам звезду зажгла на небесах, правда, своих-то ребятишек не имела и мужней ласки не знавала. Сиротой-сиротеей выжила век и на чужой перешла, чужой жизни прихватила. Такое нынче чувство, будто в новой деревне живет и давно повымерла та Дорогая Гора, в которой появилась Соломонеюшка на белый свет, на долгую дорогу. Вот как бы закроешь глаза, и в памяти лес людей от мала до велика, и все в разных обличьях, и средь знакомого народу светлое Тайкино лицо.
      – Ах ты Боже, какая добрая тёта, – горевала травница. – Жить бы тебе да рожать. Из тебя бы детишки-то пошли как коврижки. – Щупала, наглаживала живот, сбрызгивала наговорною водою, легонько хвостала летошним веником, палыми пожухлыми листьями осыпала бабье тело. – Не помереть бы тебе да возродиться. Помоги, батюшка Сисиний, прогнал бы ты, святой отец, девиц-трясавиц, что идут на царьство русское род человеческий мучити, тело повреждати, кости ломати, в гроб загоняти… Дедко, дедко, – закричала вдруг в сени. – Слышь, отец родимый, Петра Афанасьич. Перекрещивал ли ты девку в нашу веру, в поморское согласие, иль антихристову церкву она исповедует? Как земле-то ее предашь? Ведь мучиться ей в геенне огненной, шакалы-ти будут грызть нещадно, и день-то ей, горемычной, покажется за тыщу лет. Ой, Петра-Петра, с наживой своей и сам-то убился, как лешачина, и девку попустил на худое. Подумай, на какие грехи-то спроваживаешь…
      Муха откуда-то взялась, давай виться над Соломонеей.
      – Вот она, иродова дочь… Сгинь, сгинь… Тьфу! Сгинь! – Замахала тряпочными ручонками, зашамкала. Да разве беззубым ртом скажешь нынче крепкое слово, чтобы сразу отшатнулся в страхе оборотень. – Петрованко, ну где-ка ты. Ах ты Господи, сколь увалень.
      Вдвоем долго гонялись за трясуницей. Сунула старушонка муху в яичную скорлупу, запечатала воском, перевязала ниткой, подвесила в трубе.
      – Вот как наша Таюшка-деушка мучится, так бы тебе, девице-трясунице, мучиться бы тыщу лет да один год, не зная покоя.
      Тем же днем подговорила Соломонея баб. Причитала:
      – Вот горит наша красавушка, аки огонь, а лежит, как столб повапленный , и нету ей покоя сердешного.
      На гремячем ручье начерпали ковшом пятиведерный ушат воды. Шесть баб несли ту емкую посудину с подугорья, две бабы вениками след заметали, а девятая, начетчица, по требнику читала. В избу вошли да, на восток помолившись, встали с изножья: шесть баб ушат подымали, две помогали опрокидывать и той водой прорубной, студеной до ломоты, из гремячего ручья окатили болезную, беспамятную Тайку, погрузили в купель, перекрестили в истинную веру. Вскинулась жонка под купелью, судорогой всю пронзило ее и перекосило, начало рвать и мучити, и корчити, а уж так страдалица зубами скрипела, ну больно слушать и непереносимо.
      Но не смертным ведать судьбу. Не пришел Тайкин черед, не грянул. Ее, простоволосую и нагую, захлестнуло внезапным вихрем, закрутило и подъяло в клубящуюся темь, и сквозь просверки молний и сполохи огней она, оглушенная тяжкими небесными молотами, долго блуждала по преисподней, и глазам ее представлялись картины одна жутчее другой, отчего сердце каменело от страха. Мучительно искала средь этого содома, средь этого кающегося человечьего собора свою родненькую бабушку Васеню, и, не сыскавши ее, очень радовалась Таисья, что давний детский сон был не случаен. Тогда явственно причудилась баба Васеня в длинных золотистых пеленах с сияющим, умиротворенным лицом, и спросила ее маленькая Тайка:
      – Баба, а тебе хорошо там?
      – Ой как хорошо, внуча. Мы яблочки молодильные едим, живой водой запиваем да с серебряных горок кажинный день катаемся на салазках, аж дух запирает.
      – Возьми меня к себе, баба, – запросилась Тайка.
      – Поживи, поживи, внуча, на мати-сырой земле.
      Долго, может, тыщу лет и один год, пробиралась Таисья сквозь тартары, все закоулки чистилищ высмотрела. «Ой как измаялась-то, ой боле мочи моей нету!» – хотела взмолиться она, но и тут с непонятным упорством пересилила себя и спросила кого-то невидимого и властного, чье дыхание непрестанно опаляло щеки, но леденило жилы:
      – А мне-то что за казнь уготована, коли помру я?
      – Гляди, дщерь! – прогремело.
      И с лязгом пали засовы, заскрипели кованые ворота, пахнуло на Тайку смрадом немытого тела и бабьего скопища, и во чреве горы увидала Таисья нагих женщин, к грудям которых ненасытно присосались лютые змеи с огненными языками. И стон в пещере стоял непереносимый, и от великой боли изнемогала, сокрушалась бабья плоть.
      – За что же их-то, несчастных?
      – За прелюбодейство. И тебя ждет сие, и тебя не минет искупительная чаша!
      – Боже! – в ужасе возопила несчастная. – И неуж столь черна душа моя?
      Тайка вдруг увидала бабу Васеню: была она в лапоточках, обшитых белой холстинкой, и в долгой смертельной рубахе, но лицо ее было по-прежнему синим и одутловатым, засиженным мухами, как и в ту прощальную минуту, когда лежала в домовине.
      – Ба-ба! – заплакала Тайка. – Тебя-то за што?
      – За грехи, Таюшка. Нету утопленницам ходу, не-ту. Триста лет, поди, биться мне еще лбом о землю. Но это не в труд мне, а в радость. Ой, внуча, вну-ча, – вдруг вскричала баба Васеня, и мухи слетели с ее распухшего от воды лица. – Молись пуще – и спасешься. Вот откушай яблочка молодильного и сымет болезню, сы-ме-ет. А есть, Тая, монастырь во далекой земле, и идти туда год со днем. Поди туда пеши по заходу солнца, и жить тебе в келейке. Слышь меня, вну-ча!
      – Чую, баушка, чую, родименькая, золотая ты моя, серебряная.
      Ожила Тайка после крещенья в морозный солнечный день. Знать, печь худо топилась, дым закидывало в избу – баба закашлялась натужно и открыла непонимающие глаза. Радостный светлый день стоял на воле, солнце ломилось в оконца, и золотистый столб развалил избу пополам. Дверь всхлапывала часто, с потягом, кто-то бродил, надсадно кашлял, выбродившим тестом пахло одуряюще; кислый дрожжевой запах опары вошел в Тайку и всю разом разбередил. Она улыбнулась, с трудом размыкая почернелые губы, и длинно, жалобно застонала. Над глазами ее маячил близкий, хорошо прошорканный потолок с морошечным отливом, сейчас, овеянный солнечным светом, особенно заманчивый и живой; он светился сквозь волоконца дыма и казался иным, нерукотворным. И особенно странной казалась дыра, вырубленная в потолочинах, виднелся свежий скол, а еще далее черный гудящий мрак, полный вихрей и снежных мух. Тайка испугалась, думая, что это мерещится ей, и закрыла глаза.
      Сноп света пробивал болезные веки, бередил глаза, в них невольно накапливалась водица, и вот первая тяжелая слезка выпала на щеку. Тайка снова вздрогнула и поняла, что она жива. Подошел Яшка, живой Богоданный муженек, лицо жесткое, острое, обметано черной кудрявистой бородой. Хотел сменить тряпицу на лбу, встретился с обнаженными, осмысленными глазами и вздрогнул.
      – Ожила, жонка? Ожила, да? Ах ты, право! – захлопотал Богоданный. – Думали-то как: нажилась, мол. Богу душу. Вот помогчи хотели. Душе штоб легше. Лети-и, душа-то, ле-ти-и, бат, не жалко. Ох и мучилась. Ах, што я мелю, бестолочь.
      Засуетился Яков, отпрянул от жены, наверное пугаясь ответного противного слова, забегал по избе, не зная, за что приняться: стряпал что-то, кулемесил по-мужски, неумело, прятал от Тайки лицо, тихо плакал, орошая тесто слезами. Ох и солона будет коврига, солоноват испечется каравашек. Думал что-то суматошное, беззлобное и тут же мысленно клялся, что все минувшее быльем поросло: заживем отныне дружно-мирно, детишек наставим, людей не насмешим. Доколь кудесить, доколь по миру волосьем трясти, уж коли баба замужняя, повойником повита. Прошлась, прокатилась по нам телега, плечи болят, а сердцу и пуще того больно. Но отнынь все: заживем по благословенью.
      Бил, мял кулаками тесто, ворочал его, как кабанчика перед убоем, задыхался от дыма и слез, и улыбка сама собой ширила губы. Вдруг улыбался во весь рот и тут же строжил себя, тряс головою, и серебряная серьга в ухе моталась шально. Заморозив лицо, оглядывался, видел Тайкин прозрачный, испитый силуэт, источенный болезнью нос, пятнистый от обильно выпавшей росы. Дышало Таисьино тело, исходило по?том, и рубаха-исподница взмокла, хоть выжимай. Как маленькую обиходил жену, поил брусеницей да малиновым взваром, гладил такую крохотную ныне, исхудалую головенку, ну как дитя свое укачивал, и сердце заходилось жалостью. Сиротой вековечной жил, а сердце-то, оказывается, ждало ласки. Обихаживал Яков Таисью, помогал в самом житейском, в сухую рубаху облекал и будто заново вылеплял жену. А она покорно отдавалась, вяло, будто хлебный снопец никудышный, шаталась в его сильных руках и тут же валилась в постелю, строгая, с постным, отрешенным лицом.
      И соки стронулись, и древо зазеленело. Скоро встала Тайка на ноги, но смотрела на жизнь словно бы из другого мира, иной земли. Нельзя сказать, чтобы сонная бродила, вела заделье; нет, изба сразу воспрянула, скот задышал, тепло вернулось в хоромы, муж зарозовел, и вскоре молодое сальце проложилось под засмуглевшей кожей. Но взглянешь в Тайкины глаза – а они слепые, глядят куда-то сквозь стены, но ежели на воле, то сквозь подсинелый морозный воздух, не то в поднебесье, не то за таежное половодье, где, сказывают, лежат иные земли. Наверное, чудилось Тайкиной душе, что она уже издержала то время, назначенное жить на миру, и хотелось ей взять батожок, за спину кошель берестяной да и пойти прочь той самой тропою, какой задевалась когда-то тетка Павла.
      Однажды на ночевую легли вдвоем: муж привалился робко, а она не погнала, кто-то погрозил Таисье сверху сквозь вечернюю хмару, и жонка готовно смирилась. Она только заглубилась в постели, ужалась к самой стене, а Яшка, чуя силу, сразу хмельно накатился и взял бабу, как полонянку, но вкуса не почуял и жажды не утолил. Лежал, скрестив над головою руки, глядел в потолок хмуро, темно, не ублаженно. Крестовый брат Донька впервые померещился, щерится тонкими губами. Обиду, и ревность, и злость услышал Яков и скрипнул зубами. Как получилось тогда, что не настиг, не захлестнул обоих на березовом суку? Болтались бы нынче, и вороны выели глаза, песцы выгрызли бы пятки. Вот и хорошо, вот и сладко. Увидал такие картины, но содрогнулся, прильнул к жене, обшарил: худющая, экое мозглетье, а он, дурило, столько лет желал ее. Но ведь никакого товару. Еще раз судорожно обшарил, но и зло, и желанием досадить впился корявыми пальцами, сделал на глядкой коже крутой защип, будто узел завязал. Вот и нашла пора отмщенья, накатилась. Жена не шевельнулась, лишь тонко вскрикнула от внезапной боли, но тут же перемоглась, глубоко и горестно вздохнула. И то, что она не вскричала, не взмолилась, остервенило мужика до той самой крайности, когда и убить возможно. Худо помня себя, он заголил на Таисье исподницу и давай ее нахлестывать, приговаривая: «Вот тебе, любостайка», и до той поры полосовал ладонью, пока рука не онемела. Но и тут женщина не вскричала, но, тупо отстранившись, словно бы норовя слиться с бревенчатой стеною, спросила вдруг:
      – Ответь мне, Яша. Вот ты бьешь меня. Дрянь я, и бить меня надо, а может, убить. Но ты-то… землемер-то меня насилия, и неуж тебе не жалко меня бы-ло! Ты пошто за меня не заступился-то, Яша-а?
      Этих-то слов более всего и пугался Яков: он ждал их со дня на день, смирился с ними, давно и оправданье себе сыскал, но тут от них дыханье зашлось. Было-то все, оказывается, по-иному, совсем не так, как в приноровленной памяти улеглось: ведь не девку соседскую, но будущую жену на растленье отдал и муками ее насладился. Выжечь бы виденья, вытравить каленым железом. Но память не просеешь сквозь сито, вся она клубится в тебе и жжет. Ком в груди, непроходимый тугой желвак стоит в горле, и не сплюнуть его, не проглотнуть: железную спицу забили в грудину, и запрудило там, кусок ржанины не лезет. Какая дьявольская сила полонила, переполовинила человека. И чтоб смять, вытравить в себе ревностную надсаду, излиться от нее, Яков с присвистом сквозь выбитый зуб прошептал, запаливая себя:
      – Молчи, сука!
      И от этого вскрика снова загорелось в грудине. А ведь только что виниться хотел, жалобиться, чтобы прощеному быть. Но его ли прощать, какой такой грех свершил он? Нет-нет, она его подлее, она предала по своему хотенью, она Божье благословение осквернила, а должна бы в ножки пасть. И, уже полный мщенья, в бешеной тоскливой тьме видя грядущий путь свой, Яшка выкрикнул, не тая голоса, зазвенел накаленно:
      – Мол-чи-и, дрянь! Тебе бы под мужиков стелиться! Похотью изошла, похотью. Ведь сама захотела с землемером-то, любостайка, сама норовила. А ну! Скажись!
      – Ой, Яша, и что ж ты такое, Яша-а!
      – Молчи! Пока не убил!
      Ткнул кулаком в грудь, где изменное сердце билось, в живот – ведь из этой утробы вылился чужой послед, в губы – ведь этот рот миловал ненавистный человек. Привстал на коленях, навис над распластанной Таисьей и бил тяжело, молча, как на току молотил. Опомнился, когда жена пугающе тяжело вздохнула и замерла. Встал, запалил лучину, с пристрастностью оглядел жену. Принес утиральник, лохань, давай замывать лядащее, растерзанное тело. Светил лучиной, пламя выхватывало слепые нагие глаза, спекшийся почернелый рот, пенистые от сукровицы вереда. Обихаживал Таисью, и уже приглаживал ее с тоскою безвинно оскорбленного человека, и втайне радовался, что не забил до смерти. Хуже всего увидеть бы мертвую, тогда хоть сам в петлю. Жена не противилась, лежала покорная, светлела голубоватым, нездоровым телом, и ребра проступали под кожей, как кокоры у лодки.
      С того вечера Таисья без синяков не хаживала: лицо желтое, глаза ввалились. Бабы осуждали Якова:
      – Забьешь жену, ирод. Ее не жалеешь, себя хоть пожалей.
      Приходил Петра Афанасьевич, сидел подолгу, горевал за дочь, ведь из такой болезни вызволили, а тут новая напасть. Не сдержавшись, остерегал:
      – В Сибирь норовишь, зятелко?
      – А мне че, и в Сибирях, быват, люди. В случай чего ежели, так себя вини, тестюшко. Через твой омман моя проклятущая жизнь.
      – Не-не… я клятвы не переступал.
      – За что же мне отраву такую подсунул? – намекал на жену. – Вот как есть, забью до смерти. Мне все одно!
      – В Сибирь упеку! – грозился тесть.
      – А я тебя топором по вые да и в реку, – шально вспыхивали Яшкины ночные глаза, и сочные толстые губы наливались кровью.
      Но однажды не стерпела Таисья, взмолилась, разжала наконец онемевшие губы. Голос оказался глухой, утробный, нежилой:
      – Чего тянешь-то, Яша? Убей сразу.
      Яков посерел, внезапные слова подсекли, не сразу нашелся с ответом:
      – Помучаю ишо, помучаю. Я из тебя жилы вытягну, на кулак намотаю.
      – И неуж Христа не боисся?
      – Боюся… Но Господь меня простит. Ты изменщица…
      Разговор случился вечером, уж под самую Пасху. И света не запалили, а от лунного огарыша сквозь косящатые оконца разбавляло темень. Тайка лежала на кровати, Яков мостился на печи, и сверху лицо жены казалось русалочьим, голубым. Тяжело, угрозливо бормотал Яшка, но самому себе слова эти казались чужими, легкими, сказанными лишь для испуга, ибо засветилась перед взором иная, добрая жизнь, которой вдруг поверилось. И в Тайкиной душе на мгновенье прояснилась хмара, и она призналась:
      – Ой, не могу боле жить, Яша. Сидит заноза в сердце. Яша-а… – вскричала, взвыла по-звериному. – Не могу, заноза в сердце. Заноза, вытащи мне.
      Яков вздрогнул, волосы на голове поднялись, слова не говоря, спустился с печи, подсел в изножье. И за многие дни впервые сказал те слова, что многие годы носил в себе:
      – Ну что ты, Тасенька. Любимая ты моя, ласточка!
      – Яша-а… Заноза в сердце.
      Тайка вдруг рванула сорочку, схватила груди и давай кромсать их неистовостью безумного человека.
      – Иди ко мне, – вдруг позвала Тайка горячечно, едва ли что соображая. – Вынь занозу.
      И она отдалась с таким желанием, с такой судорогой и смертельной мукой, что Яков без страха не мог в те минуты смотреть на ее искаженное страданием лицо, разверстый черный рот – и закрыл глаза. А жена вдруг обмякла и сквозь наступающее беспамятство прошептала:
      – Ой, кажись, отпустило. Вышла заноза, вышла.
      Таисья вскоре уснула, но Яков ночь не спал, сменяя на лбу тряпицу: жена была жаркая, потная, истончившаяся. При свете свечного осколыша казалась усопшей, и не хватало лишь одеть белые тряпочные ступни, чтобы возложить в домовину. И Яков так пожалел ее, с такой любовью обласкал усохшие щеки, что минувшие страданья показались странным виденьем, хмарой пьяного безумного человека. «Что за наваждение осилило нас и ввергло в смертный бой?» – подумал он и заплакал, и долго ревел, как младенец.
      С той самой ночи более не задевал Яков жены своей. Переселилась она в горенку, стала нравом светлая, тихая, покорная, и зеленые глаза ее разбавились золотой водицей, как бы солнце оставило там свой луч. Мало куда выходила она из дому, разве что до лавки, а больше в подворье своем жила.
      Но вот и весну наслало, ручьи потекли, трава полезла, росы упали. Пришло время репища копать. Пошла Тая на зады усадьбу подымать: земля волглая, пряная, тяжелая, живьем заселена. Красного шура уйма; толстый, жирный, ленивый, сквозь продырявил землю червь, как пулями пробил. «И тут, в земле, сколько живого зверья», – подумала Таисья с неожиданным умилением. И вспомнилось: «А где-то мой недоспелыш, мой недородыш? Летает его душа неприкаянная, и нет ему затулья, нет ему схорона, и гора Сионская не принимает его…» Вдруг кукушица за поскотиной на веретье вскинулась, где средь лысой поженки стоит одинокая сосенка, подняла голос и зачастила, завыкликивала: позовет и прислушается, отклику ждет. Нет большей печали, знать, как в кукушьем голосе, и зовет кукушица, как мать-печальница, вдова неутешная. С тяжелой душою вывернула Таисья холодный пласт, а вместе с ним и сверток: еще не зачернел, не загноился, словно бы кто клад схоронил от нечаянного взгляда. Как зачарованная подняла куль тряпочный. Ей бы кинуть: раз в земле-то – бросовое дело, а она уж все поняла. Тут кусок ее плоти, тут человечек незрелый, ее дитя недопетое, ее души краюха незарастимая, ведь не случайно ноет с упрямостью сердце, как бы червь его точит. И ни испуга, ни брезгливости в женщине. Пошла на межу, к пряслам, где прошлогодние житние снопы висли, села, вытянув ноги (так к выти готовятся на поле жницы, притомясь от поля и полдневной жары), развязала плат, готовясь к самому худому. А как развернула сверток, так и обмерла: не то куропатка ощипанная заморная лежала там, уж загусевшая, почернелая, как пропадина, не то засохлая змеистая рыбина, не то ягнячий выкидыш. Хоть бы что человечье, памятное, знакомое и родное. Ничего и не было, значит. А раз ничего не было, так стоит ли страдать? Вот во что вылилась ее любовь и Донькина – в зряшной плоти отломок. А меж тем что-то заставляло ее неотрывно смотреть на недозрелый плод. Она даже понюхала его, стронула пальцем, вроде бы желая увидеть внезапное шевеленье, вздрог и вскрик. Нет, не худо стало с памятью, и сердце не замутилось, но как бы зачарованная жила сейчас женщина!
      – Ой ты нехрестеныш мой! – вскрикнула Таисья, пожалела мертвенького, как живого, запеленатого, сонного. И заторопилась, вскочила, побежала, часто озираясь: заползла под крыльцо, вырыла ямку поглубже, выскребла лучинников, выгребла пальцами, схоронила нероженное, нетленное дитя да сверху для верности накатила лиственничный чурбак. Теперь-то уж не насмелится никто подступиться к жилому порогу, где человечьим духом пахнет, не выкрадут боль и слезы Таисьиной утробушки.
      Бросила Таисья копать репища; блины заварила, напекла горку, часть на подоконье оставила, остатки отнесла на могилу к бабе Васене, била там красные яйца, приговаривала:
      – Русалка-царица, красная девица! Не загуби душки, не дай удавитца, а мы тебе кланяемся.
      Посидела с краю погоста, где утопленницы лежат, глаза закрыла, хотела бабу Васеню живой увидеть – и не смогла. Стоит перед глазами синее напухшее лицо, и ползут по нему черные мухи.
      – Господи, – взмолилась сухим, натянутым голосом, – есть ли на миру кто святее моей бабушки? Так чьи же грехи она отмаливает?
      – Тво-и-и! – словно бы послышалось ей.
      – И то правда… мои, – покорно согласилась Тая, не удивившись гласу. И так же покорно поднялась и вместо своей избы отправилась куда ноги понесли.
      И оказалась она в зареченских лугах: вода хлюпала под ногами, вешняя снеговица еще таилась под щетинкой молодой зелени, ивняки обвеялись мелким листом, кулички-хлопотунчики под ногами путаются. И почудилась Таисье возня человечья, хотя ни души кругом, и будто бы голос младенца послышался над головою, ее дочери голос:
      – Мамушка, мне так зябко и страшно здесе-ка. Мамушка, как мне нехрещеной-то быть? Я боюся!
      Опомнилась, спохватилась Таисья, напрягла память и, боря головную нестерпимую боль, торопливо зачастила:
      – Крещаю тебя, Марьюшка!
      И от этих слов разверзлась в бедной Таисьиной головушке черная пропасть, красное полымя полыхнуло, и черепную коробку пробило сквозь, а длинные шелковистые волосы встали стоймя. И воздух зазвенел длинно и тонко, будто струна возле лопнула, ласково обвеяло прохладным крылом бабье лицо, и откуда-то будто опять донесся голосок:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8