– Бедный парничок. Ведь без отца полсироты, а без матери и вовсе сирота, – зашептались, утирая оборчатые губы концами черных платов. – И мужик-то осиротился. Сам с морю едва вышел, и тут же бабу схоронил... – Как не осиротился. Каку ли бабу найдет, а уж все не мати для мальца будет. – Не мати, не мати. Чистюля была покоенка, уж полы-то вышоркает, стены вышоркает. Я. бывало, говорю: Тинка, ты до дыр протрешь, охолонись! – Она уж така была, рукодельня... И потекли черным жидким ручейком меж усатых ячменей, смуглых едва, не налитых солнцем и медной зрелостью. Бывало-то, шла здесь на жнивье Тина, и спелые волосы ее терялись в хлебах.
Часть четвертая
Как росли – не видели, а выросли – только руками развели.
Глава первая
Гоголем въехал мужик в Дорогую Гору. Вороной жеребец высекал подковами искристый снег, выгибал коромыслом шею, сдерживая огневой запал; а в расписных пошевнях, одетый в овчинную шубу с лисьей оторочкой да в лисью жаркую шапку, громоздился Петра Афанасьич. Он ворочался в возке, опруживал его на один полоз, оглядывался назад, где на привязи бежала гнедая кобыла с широкой, как поветные ворота, грудью и горбоносой волосатой мордой, обметанной куржаком. Она порой набегала на пошевни, и тогда испуганно вздрагивали доски задка. —Потише ты, холера, – радостно окрикивал кобылу Петра Афанасьич, не тая довольной улыбки. Веселый возвращался он с Никольской ярмарки, будто и не было позади длинной дороги от Пинеги. Да и как не радоваться, если такую кобылу взял задаром, ну, в крайнем, задешево, и до cего часа оторопь берет от удачи. ... Хозяин, с Верколы мужик, уже успел приложиться к чарке, хвалился громко: моя кобыла сто пятьдесят пудов бегом потянет. Ну и цену заломил, сказать страшно, сорок рублей. Откуда такие деньги возьмешь, хоть и стоит кобыла этих денег, ой стоит. Толпятся крестьяне, кто в зубы смотрит гнедухе, кто в храп тычет, и Петра быстренько кругом обежал, четвертями обмерил, даже под хвост заглянул и в пахи. – Брешешь как сивый мерин, – стали подначивать мужики, – у нее в коленках не косье, а хрящи. – И живот-то опущен, будто рожать собралась... – И на глаз кривая... – Постыдитесь, мужики, чего мелете, – огрызался пинежанин. А Петра сразу смекнул, разыгрывают мужика, значит, кто-то торгует, цену сбивает, водки горланам пообещал. А Петра хоть разорвись: и денег таких жаль, но и кобылу в чужие руки отдавать и того страшнее. Выбился из круга, обежал глазами толпу, приметил мужичонку с постным лицом и осоловелыми глазами, – знать, похмелья ищет. За рукав дернул, потянул в сторону. – Как тебя по батюшке? – спросил нетерпеливо, словно за пятки жгли. – Афоня... – В мужичках Афонях да в голубых конях – мало толку бывает. Ну да леший с ним, бывает, повезет. Выпить хочешь? – А неужто и дашь, – живой интерес мелькнул в светлых глазах. – Рупь серебром? – Рупь – рупь, – поморщился Петра, но согласился. – Ты за мной послеживай. Только в кабак войду, не мешкая поди за мной следом. Меня Петра Афанасьич кличут и мы дружки, понял? – Угу, не впервой. – Вот и ладно... Подсядешь за столик, будто знакомый, и спросишь, чего, мол, торгуешь, а я отвечу: кобылу торгую. А ты спросишь: а не ту ли кобылу, что в грудях, как поветные ворота? Я отвечу: ту самую, уж рядка-матка была, литки пропиваем. А ты и крикни на весь кабак, мол, ну и дурачина ты, Петра Афанасьич, да у кобылы же глаза тоскнут, у нее животный червь. Так и скажи, понял? – Ну и хитрован ты, Петра Афанасьич, – завистливо выдохнул Афоня. – А ну, если я сейчас и подведу тебя? – А кто слышал? Мы с тобой... И рубля не получишь, а под зад от меня спокойно заработаешь... – Ну-ну, – опасливо отодвинулся Афоня. – Голова-то трещит, ой-ой. Ну, Бог с тобой, поди торгуй скорее. Петра вернулся в торжище, а там уже на сани мешки таскали, прямо с весов, отмерили сто пятьдесят пудов, и хозяин, весь бледный, – довели, однако, мужика, – бегал вокруг саней, подтыкал груз. – Купили, что ль? – остановил его Петра. – Да ну их... Говорят, вру. Это я-то вру? Век не вирал, вот те Христос. Она и двести пудов бегом, чертова сила. А Петре стало так жаль кобылу, словно из его стойла на базар привели. Долго ли животину запалить. – Сколько просишь-то? – Сорок... – Ошалел? Это пять коров купить. Побойся Бога, двадцать дам. Пинежанин словно споткнулся, очумело вытаращил светло-голубые глаза, и в них родилось сомнение. – Ладно, уговорил. Тридцать пять. – Тридцать. – Отодвинься, чего встал, – заорал вдруг пинежанин. – Хватит, хватит наваливать. Что, сдурели? – кинулся к саням, стал сбрасывать груз в стоптанный снег, перемешанный мочой и навозом. – Да мы мешочек лишнего и накинули. – На вас бы мешочек... «Загубят лошадь, – тоскливо подумал Петра и оглянулся, почувствовав на себе взгляд. Позади стоял тот мужичонка с постным лицом. – С места погонят застылую и сорвут». – Эй, хозяин, беру, – закричал поспешно. – Ну и слава те Богу, не кобылка – золото. Ты глянь-ко на нее, и глаз карий. Тридцать пять? – Тридцать и покопытное с меня... – Живьем съел, да куда денешься, – неожиданно легко согласился пинежанин. – Рядка-матка, на чем рядишь, на том едешь. Схватились правыми руками в локтях, потом помолились в сторону церкви, Петра лисью шапку снял в задаток, взял повод лошади в полу шубы и повел вокруг себя три раза, приговаривая: «Как старому хозяину служила, так и мне послужи. Вот тебе, хозяйнушко, мохнатый зверь на богатый двор: пой, корми, рукавичкой гладь». Потом пошли в кабак покопытное пить да чай с калачами. По две чарки опрокинули, стали друг друга сватовьями звать. – Ты пошто продал-то кобылу? – спросил Петра. – Дак сена-то жорет прорву, а ныне сенов мало заготовили, моя бережина вся чисто выгорела. – Ну давай еще по чарочке, – пригласил Петра, а сам на дверь выглядывает, откуда должен появиться мужичонок, и просмотрел, как тот у стола вырос. – Петра Афанасьич. какими судьбами? – бросился обнимать. Перегаром разило и застарелой грязью, но поцеловались троекратно. – Афонюшко, товарищок мой, вот и свиделись... А я тут лошадь сторговал, – сразу поспешил Петра к делу. – Да ну, каку лошадь-ту? – Кобылка грудаста, сто пятьдесят пуд налетом тащит, – хвастнул Петра, налил мужичонке чарку, тот благодарно глянул выцветшими глазами и выдернул водку разом, не сморгнув. – Да что за кобыла-то? – спросил посвежевшим голосом. – Это не та, грудаста? Дурачина ты, Петра Афанасьич, – заорал на весь кабак пронзительно тонким голосом. – Да у нее же червь в животе. – Врет он, ты что? – расслабленно от выпитой водки спросил пинежанин. – Ты что, харя, кобылу славишь? – Моего товарища харей называешь да гнилу кобылу с рук сбываешь? – грозно спросил Петра. – Давай шапку, сговора не будет. – Выхватил шапку, пошел к дверям. – Обманщик, честных людей обкрадывать. Пинежанин огляделся, все на него уставились, пальцем в глаза тычут: ославили мужика и кобылу его в грязь сронили, кто теперь купит. Побежал за Петрой, ухватился за цветной кушак: – А сговор-то забыл, крест православный забыл? – Поди прочь-ту, бесстыдник, – вышел Петра на крыльцо. Пинежанин следом, пристыл за спиной, а Петра Афанасьич сторожко слушает, как пьяно дышит мужик. И вдруг побоялся переиграть, степенно оглянулся, лицом обиженный, на голову выше пинежанина, в груди широкий, в купецкой богатой шубе, отороченной лисьим подчеревком, а в зеленых глазах стужа. – Ну как же ты, а? Не-хо-ро-шо... – Да я... – Знамо, что ты. Но за-ради креста православного лишь. Бери пятнадцать рублев, и с миром. – За таку-то кобылу? Да ты што, сдурел? – Пи-нежанин туда-сюда, хотел было возмутиться, потом махнул рукой. Если обратно кобылу гнать, так кормить нечем, с сенами нынче худо, а если со стороны корм прикупать, опять где деньгу возьмешь. Глянул на Петру со слезой во взоре: – Ограбил ты меня, креста на тебе нету. Давай деньги... На том и разошлись. Довольный вернулся Петра Афанасьич в свой двор, с десятой по счету лошадью в поводу. Пустынно в стойле, все лошади в обозе, в Питер ушли с товаром: как-то зять Михейко птицу продаст? Снял шапку, вдохнул запрелый навозный дух, и сердце сразу возрадовалось. Поклонился во все четыре угла. «Вот тебе, хозяин, мохнатый зверь. Мою гнедую кобылу люби, пой да корми». Без дворового хозяина ни один дом добра не наживет. В избу вошел, скривился, подумал: давно бы пора новую ставить, как у здешнего купчишки с верхнего околотка Веньки Попова; в два жила, да светелкой по боку, да с пятью красными окнами: хватит зверьем жить. Девки все за рукодельем, которая шерсть прядет, другая ткет на кроснах, и меньшая рукавички вяжет. Разом всполошились, покраснели, поклонились в пояс: – С добрым возвращеньицем, батюшка, да с прибавленьицем. Хмыкнул Петра, руки растопырил, подбежала меньшая, Тайка, потянула шубу с плеча. Распечатал дорожный короб, насыпал девке за ласку полный подол сибирских орехов-гнидок, щелкай, белянка, на здоровье. Евстолье кинул кусок парчи: – Сшей себе шугай
, может, какой ли мужичонок подберет. – Ой, полно тебе, батюшко, вечно ты так, – закраснела, отвела ненавистные глаза. Не дал Бог девке красоты, а природа своего просит. Уж третий год клянчит на Покров себе мужика: «Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком», а жених-то на среднюю, на Маньку круглоносую, угадал. Доколе, сказал Петра, двум девкам невеститься. Хватит, на даровом харче насиделись, – и взял в дом приемыша из Няфты. Не красавец парень, все лицо тараканы обсидели: рыжее от веснушек, но плечами Бог не обидел, и грамота в голове есть. Манька было фуркала, слезно причитала, но Петра девку и слушать не стал, а выстегал ременной плетью до кровавых рубцов. Столько и ерепенилась Манька, стала мягче шелковой травы. Посмотрел Петра на среднюю дочь, а та и глазом не ведет: сидит за полотнами, будто и нет ее. Позвал, нехотя оглянулась, а в лице обида. Кинул ей трубу сукна: – Кафтан сшей, неча неряхой сидеть... Сукно раскатилось по полу, и пришлось подняться Маньке из-за станка, сразу живот обтянуло косоклиным сарафаном. – С грузом тебя, – поздравил, ощупав взглядом. – Скорехонько сообразили. Только парня тащи, а то вон прогоню... Мати-то где? – Эво я, – откликнулась Августа за заборкой. Вышла в темном костыче, один шерстяной носок скатился с ноги в опорок. – С добрым возвращеньицем, Петра Афанасьич... – Могла бы и встретить. – Оглядел жену Петра и скривился. – Эк тебя развезло, корова. Поменьше жри-то... – Болесь у меня, батюшко. – Ну ладно, ладно, – смягчился Петра. – Каково съездил, батюшко? – решилась спросить баба, услышав ласковость в голосе. Ведь у Петры так: что не по нем, живо кулаком в глаз, а там разбирайся. Бывало, в молодых-то летах и дня не хаживала без синяка. А нынче присмирел чуток, может, старость чует? Тоже боров, прости Господи, и одышка-то его не берет. Так сторожко думала Августа, жадно оглядывая столешню, где грудой навалены пряники медовые, да калачи городские, да жамки сахарные и желтые глызы сахара. Потом и на девок покосилась, не грызут ли чего. Им только дозволь, живо все подметут. Ой, знал Петра Афанасьич: если бы понадобилась собака добро сторожить, то лучше Августы ему не сыскать. У нее меж пальцев не протечет, она из козульки каравай выпечет. Крепко цеплялась Августа за хозяйскую квашню и девок до хлеба не допускала, чтобы большухой в избе оставаться среди бабьего племени. И как ни натужно было тащить на себе весь дом (много ли девки-то делают, каждая для себя норовит), но с первыми петухами часа в три ночи подымется, печь истопит, выть сварит и скотину обиходит. Не надо Августе из чужих рук смотреть на кусок, от своего хлеба отщипнет. – Эк добра-то навез опять, сколько денег по-пустому вывалил, – недовольно заборшала Августа, быстренько убрала и пряники медовые, и конфеты, и калачи городские. Мало ли кто в гости почтенный зайдет, угостить надо, похвастать житьем-богачеством. А пока пусть полежат в шкафу. И если покопаться в Августиных припасах, то много добра можно найти там еще с прошлых ярмарок: пряники загусели
, стали тверже камня, и когда расщедрится мать, кинет девкам по кругляшу, у тех и зуб неймет. Они матери жалуются, а та и радехонька: – Вот и хорошо, надольше хватит, если помалу сосать. А то на вас не напахать, эки прожоры.
Идет Петра по Дорогой Горе в шубе нагольной обыденной, в беличьей шапке с длинными завязками и в черных базарных катанках до колена. Катанки новехоньки, тверды, как вяленая треска, и не гнутся, а потому идет Петра вперевалку на чужих деревянных ногах. А дорога так сочно скрипит под ногами, снега пронзительно-голубые, пересыпчатые, больно смотреть на них; словно бы легким дымом заволокло небо, и над студеным суземьем разлилось багровое пожарище. Далеко слышны одинокие шаги Петры Афанасьича, бухают в ответ заиндевелые избы, осевшие в снега по самое верхнее жило, оконца задвинуты волочильными досками, и кажется, что повымерла Дорогая Гора. Далеко в подугорье на заречье уходит голубая дорога, и в самом конце ее скребется с возом сена похожая на собаку лошаденка... Осподи, простору-то сколько. Уж там, за Кумжею, не Расея-матушка, там шальная комариная тайбола. Ой, дико место, темная сторона, зазря земля гибнет. Эх, жизнь, чем дальше, тем трудней. Как-то зятелко в Петербурге птицу нынче продаст, три воза на Пинежской ярмарке взяли дичи, рябчика стреляного да чухаря. Может, и зря доверился, на такие деньги товару. А ну как объедут, тамошним купезам пальца в рот не клади, руку откусят. Ой ловки... Ободрал намерзшие ледышки с усов и бороды, пальцы сразу ожгло морозом, едва отошли в овчинных рукавицах. Еще постоял, глядя в заречную сторону, где небо было мглистым и уже по-вечернему зоревым: нынче светлого дня с воробьиный скок. Морозы-то жмут: из озер, поди, всю воду съели. Рыбе-то воздуха ой как нужны, вода с морозу преет. Рыба сейгод в пролубь сама пойдет, только качай ее. Может, и наведать Сояльское озерко и гнедую кобылу спробовать. Всего-то пятнадцать верст, эко диво. В чащине озерко-то, навряд ли кто прознал его. А што, засиделся я, ей-Богу, засиделся, скоро и дышать не замогу. Уж я ли не ломил работы, осподи, сколько переробил, другому и не снилось эстолько, ночами не сыпывал, а какая-то дикая толщина прет. И с чего бы это? И тут услыхал легкие разбежистые шаги и, еще не оглянувшись, уже знал, что спешит Калина Богошков: только он в Дорогой Горе так ходит, по-птичьи. С той сенокосной поры, когда схоронил мужик бабу, вроде бы и не бычились более, но и при встречах шапок не ломали и долгих разговоров не вели. Оглянулся Петра Чикин будто случайно, да и негоже спиною к встречному стоять. Уж совсем рядом шел вприскочку Калина Богошков, только малица завивалась в ногах. – Куда, как на пожар? – окликнул Петра. – Не на пожар, а дело есть, – невольно остановился Калина, пристально глянул из-под пыжиковой шапки. – Без дела не живем, – согласился Петра, затеивая пустяковый разговор. – Вдовеешь все? – Как сухое дерево... – Бабу бы нать, сыну мати. Еще успешь новых народить. – В зеленых Петриных глазах родился интерес. – Да как бы не нать-то, дак. Ну ладно, пошел. – И, не попрощавшись, Калина свернул за угол в сторону питейного дома. А Петра Афанасьич еще потоптался в одиночестве, слегка обиженный коротким разговором, и неожиданно подумал: «А чем не жених моей Евстолье? Сопрела девка, ой сопрела. Ей бы в такие годы ребят тетешкать, а она как сыч на лесине. Вот и боршит все, скрипит, будто худое дерево. И это не по ней, и то не по ней. Столько лет над сундуками кряхтела, каждую ягодину продаст, сколько шерсти напрядет – все на людей, все на людей, каждую копейку в сундук упехает. И постели-то новые, и подушечки-то пуховые, а одеяльницы овчинные... Девки-то пустоголовые все на горку, задницей потрясти, кавалера выглядеть, а она не-е, она уж не такая...» Горделивая грусть тронула сердце Петра Афанасьича: да и как тут не грустить, своя кровь, свои заделки. А и Калина – мужик в соку, пусть бородат, да тороват, из своей борозды не выпадет, и парничок растет услужливый, дай Бог, прильнут друг к другу. А изба-то дядькина еще, во всю деревню отличная, с петухами и узорными полотенцами, с красными оконцами по переду. Жених, как о давно решенном подумал Петра Афанасьич и стал мозговать, с какого бока подступиться к Калине, как ловчее спеленать его, ведь что не по нему, живехонько вспыхнет... Хлопнул с досады по шубе, опомнился, понял, что вслух сам с собою беседу вел. Зябко передернул плечами, остыл, мороз и под овчины забрался; шевельнул пальцами в рукавице, наследил там липкие пряники. Как пошел, с собой захватил, дай, думаю, своего Петрухича
угощу перед Рождеством. С узелком по деревне как-то и смутно идти, каждый встречный-поперечный глазеть будет (не подумал, что дивный мороз), потому в одну рукавицу орехов-гнидок насыпал, в другую – пряников расписных. Жонка за спиной стояла, чуть слышно гнусила, голос поднять побаивалась: «Опять своему сколотышу? Андели-андели, блуд творят и греха не скроют. Вот времечко пришло». А Петра только оглянулся, зыркнул зелеными глазищами и словно заморозил бабу: ушла в запечье, осеняя себя крестами, но и оттуда украдкой да следила за мужиком, считала пряники. А как вышел в заулок, тут уж не пожалела бранных слов, искостила Петру Афанасьича всякими поносными словами. Девки за прялицами только краснели да повторяли: «Матушка, ты што. Господь с тобой». Августа запричитала у себя за заборкой: «У-у-у, мне дак не даст корочки хлеба зажевать, вечно укорит, а ей-то, сучке, пряники печатные носит. Ой, девки, скоро все добро уволочит от нас, с чем оставит? И словечушка-то ему доброго сказать нельзя, сразу в зубы да сразу по зубам. Разо-ри-тель несчастный, живоглот. Ведь кукушку живую съел». – От жадности съел-то, быват, – откликнулась от прялицы Манька, люто невзлюбившая отца. – Пряники пе-чат-ные, – передразнила она мать, нисколько не боясь ее. – Вон добра-то накопили, тысячами ворочает. А она – пряни-ки печатные, дура. – А тебе-то чего я худого сделала? – оборотила свой гнев на дочь. – Ты тоже хороша, сучка. Думаешь, и не знаю, как с Митюхой Верстой в овине лежала. Бесстыдница, тоже хороша, неча сказать. Кулебяку-то без рыбы испекли, пустую. – Замолчи! – прикрикнула Манька. Остальные девки молчали, ждали, которая осилит, к той и пристать. У Маньки мужик, она в силе ныне, может и побороть мать, отнять у нее квашню: хозяйкой станет... А и то сказать, вовсе изжадилась мать, в погребице эстолько добра гниет, масла коровьего бураки, куда все копит? Но Евстолья не удержалась, для приличия упрекнула Маньку: – Ну хватит, помолчи, людей стыдно, – сказала и сама не рада стала, что ввязалась, потому как из ветра родилась буря. – Ей людей стыдно. Гли-ка, девки, ей людей стыдно, – взъелась Манька. – Кто на тебя позарится, сивую ворону. – Замолчи... – Я тебе замолчу. – Замолчи, трясоголовая... Я плоха, да девушка. А ты стелька сапожная: готова перед каждым расстелиться. Думаешь, не знаем, чей грех Михейко-то покрыл? – Замолчи, корова яловая, – пригрозила Манька. – Сама молчи, Митюхина подстилка... И что тут началось: прялицы полетели на пол, вцепились девки в волосы, стали возить друг друга по полу, тузить, куда придет рука, пинать ногами до синяков. Наконец Евстолья взяла верх, распялила Маньку на полу, юбки ей на голову закатала и давай по голой заднице шерстяным поясом охаживать. А мать за ситцевую занавеску спряталась, ухват из подпечья выхватила, качается от страха: «Осподи, и что еще деется на белом свете? Нарожали детей на свою шею...» Только Петре Афанасьичу было невдомек, что война в его доме идет: при нем дышать-то боялись, не то слово громкое сказать. В эту самую минуту поднялся он на взвоз к Павле Шумовой, дернул за сыромятный ремешок, и поветные ворота легко распахнулись на деревянных пятниках. Сразу увидел гроб торчком и легко вздрогнул: каждый раз, как видел его, оторопь брала. В другом углу было сметано сено внавал, до самой подволоки, и от него выметнулся парнишка без портков, в одной рубашонке по колена (в такой-то мороз) и в растоптанных материных валенках. – Клавдя, сынок, погоди. Я тебе што ли принес, – закричал Петра. Но тот и не оглянулся, перед самым носом дверью хлопнул, только слышно было, как пронзительно вопил в избе: «Мамка, там хозяйнушко рогатый». – «Не ври-ко, чего мелешь?» – «Вот те крест, слышь, скребется?» Не успел Петра дверную скобу нашарить, улыбаясь чему-то в темноте, как дверь сама открылась, на пороге Яшка с ухватом стоит. – Фу-ты, хуже черта, – буркнул Яшка сердито, убежал в шолнушу
,слышно было, как швырнул ухват в подпечек. Сумрак застоялся в избе, волоковые оконца закрыты наглухо, и свет от лучины едва разбавлял темь. У самого порога за перегородкой шумно дышала корова. Павла сидела за столом, с краешка, подле уже примостился Клавдя, болтал ногами, что-то хлебал из миски, тут же вышел из шолнуши Яшка, сумрачный сел за стол. – Кого это Бог принес? Проходи, добрый человек, – сказала приветливо Павла, вглядываясь в полумрак. – Яшка, ну-ко поднови лучину. – Здорово-те вечеряли, – смущенно откликнулся с порога Петра. Павла сразу узнала его низкий, простуженный голос, выметнулась из застолья. – Осподи, Петра Афанасьич, спаситель наш. Да какими судьбами? – Шел мимо, думаю, дай загляну. Не чужие, бат. – Скинывайте шубу-то, Петра Афанасьич, – засуетилась около Павла, потянула за рукав. – Уж простите, что не признала. Садитесь, отведайте творожку постного. Вам творожок-то порато как по душе будет. – Хлеб да соль, – поклонился Петра в передний угол. – Едим да свой, а ты подальше стой, а если волосы крепки, дак за стол садись, – откликнулся Яшка, не сводя с гостя черные непрозрачные глаза. Но не успела довольная усмешка раздвинуть губы, как подскочила мать и треснула деревянным пальцем по лбу. – Чего мелешь-то, пустозвон? – закричала на Яшку. – А ну, бери Клавдю, и подите на печь. – Все не так, чего не скажи. Придут тут всякие, дак, – сдерживая слезы, бурчал Яшка. – Иди давай, пивная голова. Вон головизна-то, вся в Петрухича, – дал подзатыльника Клавде. Слышно было, как шумно они умащивались на горячих кирпичах, тонко гундосил Клавдя, плаксиво отбояривался от брата. И вдруг Яшка нарочно громко спросил: – Слышь, Петрухич, отгани загадку. – Ну... – Сидит бочка, в бочке пиво: что за диво? – А бочка не сидит... – Ну все одно, – нетерпеливо подгонял Яшка. – Не знаю. – Заугольник... – Чего мелешь там, – крикнула испуганно мать, думала: вот сейчас прогневается мужик, уйдет без доброго слова, и тогда Павле и соплюхам ее сплошная смерть. – Думай пустой головой, чего творишь. Уж вы простите, Петра Афанасьич, не держите на него зла. Вся спозорилась, откуда и слова экие берет. – Да полноте, – отмахнулся Петра, в душе решая больше не заходить сюда. – Порода уж така, отцова порода. – Верю всякому зверю, погожу – ежу, – не отступался Яшка. Мать сдернула с ноги опорок, кинула на печь: – Заткнись... Наконец Яшка угомонился, перебрался на полати, свесил кудрявую нечесаную голову, уставился ночными глазами в Петру. Тот сидел молчаливый, цедил сквозь пальцы редкую сивую бороду, рассыпал ее по кафтану. – Тяжело тебе с има, – вздохнул тяжко, оглядывая Павлу: и подумал внезапно, что с годами баба словно бы молодеет, иль, может, сумерки да живое пламя лучины красили ее? Щеки круглые, плотные, пальцем не продавить, глаза тоже округлились под короткими бровками, и зуба ни одного не растеряла. А уж вроде бы отцвела, отжила в вековухах без мужней ласки, без хозяйского догляда. – Тяжело тебе с има, – еще раз повторил Петра, испытывая вдруг к бабе забытое желание, и тут же тайно упрекнул себя: «Осподи, чего тебе, жеребец эдакий, надо еще. В твоих ли годах грешить. За спасение души молиться надо». – Как не тяжело-то. Они жилы мои на кулак вымотают, неслухи, – согласилась Павла. – Да, с разговорами-то... Ну-ко, Петрухич, иди сюда, я тебе гостинец дам, – поманил Петра сына. А того дважды звать не надо, скатился с печи, чуть ноги не сломал, подбежал, острые зубы ощерил и зеленые в мелкую крапинку глаза уставил нахально: – Больше дай-ко... – Вот тоже мужик, никакой совести, – пробовала устыдить Павла. – Да малой еще... Пойдем ко мне жить? – Петра насыпал Клавде в подол орехов, пряники отдал Павле. – Гостинцем тут... – Откупиться хошь? – вдруг подозрительно спросил с полатей Яшка. – Господь с тобой, дитя, какие слова говоришь, – удивленно споткнулся Петра, а сердце у него больно кольнуло. На полатях сумерки были еще гуще. Яшкино лицо расплывалось, и видны только его смородиновые глаза и широкие отвислые губы. И в какой-то миг показалось Петре Афанасьичу, что лежит там разбойник Степка Рочев... – Слышь, Павла, отдай-ко мне сына, а? – вроде бы в шутку предложил Петра, но от Павлы не скрылся тот интерес, с каким посмотрел он на Клавдю. – Ты што, ты што, – замахала она руками, побледнела и сникла на лавке. – Да пошутил я, ну ладно... разговоров не оберешься, – вяло засмеялся Петра, но Павлино сердце уже тревожно зашлось, ведь ей ли не знать мужика. – Которого сына-то? – еще хотела оборотить все в шутку. – Петрухича, свово. Наследник будет... – Не бывать курице петухом, а Петрухичу богачом, – опять поддел с полатей Яшка. – Языкан ты, ой языкан, – перевел разговор Петра. – Уж какой есть, не обратно и лезть, – не отставал Яшка. – Воистину... Тут пальнуло в углах, мороз садил избу, и невольно все притихли, прислушались, что делается на улице: по угору проехали розвальни, визжали на раскате полозья, тявкнула собачонка, захлебнулась морозным воздухом, и опять все стихло. – Садит морозина... – Палом палит... – Лед-то, поди, саженный, рыба без воздуху тоскует. Ее нынче руками брать. А што, а? Да ведь и то... Слышь, языкан, собирайся. Рыбы матери привезешь, – вдруг сказал Петра как о давно решенном и невольно глянул вверх, на полати, откуда свешивалась злая кудрявая голова. – Да куда он, – ответила за Яшку мать и тут же засуетилась: – Ой, Петра Афанасьич, радетель вы наш. Уж не заморозь там сынка-то. Не знаю, как отблагодарить. Возьми, возьми парня-то, а я уж отроблю. Он услужливый, он только на язык дерзкой, правда, Яшенька? Яшка промолчал, уполз в дальний угол полатей, заворочался в окутках, в старом тряпье, и вдруг на пол полетели засохшие порты, холщовые онучи, балахон из крашенины... Собирались выехать другим днем, да морозы попридержали, до самого Рождества палом палили, даже дерева не брало кованое железо: топоры крошились по самый обух, – это ли не диво. Но в самое Рождество сникла стужа, обложило небо от кромки до кромки черной слоистой тучей – самое время трогаться. Когда съезжали со двора, выскочила из дверей Тайка, гибкая, будто ивовый прут, льняная коса выбилась из-под плата. Закричала, становясь на полоз и толкаясь катанком о снег: – Татушка, дай подъехать... – Поди, поди прочь, – оглянулся Петра Афанасьич, легко стегнул ременкой, но девку не достал. – Не моли худа на дорогу. – Ну, татушка, жалко, да? – стала канючить Тайка, обежала кругом, а лошадь еще не набрала шага, фыркала в лицо девке, словно не знала, как поступить, и остановилась совсем, сонно хрупая сено. – Во невеста-то растет. Ты слышь, Яшка, про тебя растет... – Больно надо, холера – не девка, – откликнулся парнишка и потупился, а Тайка одной ногой уже встала на оглоблю, по-мужичьи махнула на кобылью холку у самой дуги, впилась пятками в лошадь. И тут-то Яшка не утерпел, показал себя. – Эй, не натри, рожать не заможешь... – Замолчи, губастик-головастик, – сердито огрызнулась Тайка, зло сверкнула зелеными кошачьими глазами, но селась уже по-бабьи – ноги на одну сторону: поставила катанцы на оглоблю. – А ну слазь, чего выдумываешь? – вдруг закричал Петра. – Вожжой захотела? Разве девке можно верхом? – Ну, татушка, чего ты... Петра сделал вид, что собирается подняться, и Тайка, услышав сердцем отцов гнев, испуганно прянула вниз, зацепилась одной ногой за оглоблю и головою упала в снег: юбки задрались, ой грех-от. – Чего нашла-то, на двоих делим? – насмешливо спросил Яшка, но тут Петра Афанасьич хмуро поторопил кобылу кнутом, пристывшие розвальни дернуло, и молодая лошадиная нерастраченная сила быстро повлекла их в подугорье, но парень еще успел показать Тайке язык и состроить из пальцев кикимору. Верст пять до Голого холма ехали накатанной дорогой, Петра Афанасьич то и дело по-совиному крутил головой, вспоминал примету. Высохшую сосну с развилкой посередке едва разглядели: за эти годы она как бы осела, обросла по стволу зеленым мхом, затерялась среди молодого ольшаника. Раньше тут сбегала торная тропа на соседние Синюхины озера, и даже лошадью забирались в суземье, но сейгод лес стоял в снегу по самую поясницу. Тихая жила тайбола, настороженная; черный, обтаявший за эту ночь ельник уходил куда-то круто вниз, и ни один птичий или звериный шорох не наплывал из тоскливой глубины. – Осподи, не дай напозориться, – сказал Петра вслух, но подумал: попреть придется, к утру бы попасть. От тайных мыслей повеселел даже, вспомнил себя молодым и лютым на работу. Тяжелые одежды сразу скинул в розвальни, чтобы понапрасну не потеть: надели лыжи-кунды и стали торить лыжню. Пятнадцать верст маеты впереди и все снегом-плывуном, зыбучим, готовым утопить с головой. И как заведенные закрутились мужик и парнишка взад-вперед, торя для кобылы путик.