Последний колдун
ModernLib.Net / Личутин Владимир Владимирович / Последний колдун - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 3)
– Ну что тебе, жалостная? Прибирал бы господь-то... Мученье такое за што? Жиденький день едва сочился в слепые оконца: на полатях так и не высветлило. Матерый чертополох скребся о стекла бордовыми шишками и грозился полонить избу... Обрать бы надо под окнами, лениво подумалось, а то не трава лезет – лютый зверь, начисто божий свет отымает. Вот и я, грешник, на кой живу, коли работать незамог. Теперь и деревней пройтись охоты нет. Осподи, как все на памяти. По-старинному бы, дак покаяться надо, вот и хорошо бы. Бывало, спросишь Полюшку шутейно: «Ты чего ревешь-то, дура?» «Тебя люблю, дак...» От любви ревела, а он, котина сивый, крапивное семя, в те поры по чужим углам шастал, сливки сымал. Бывало, мужики не раз в кулаки брали гулевана, пробовали учить где-нибудь на задворках иль на поскотине, но трудно, ой, трудно достать лесового человека: приклонится Геласий к осеку, жердину из загороди хвать и давай кружить над головой. Плюнут ревнивцы, отступятся: «Мы тебя все одно подловим». Все ведала Полюшка, а не упрекнула. Только однажды открылась вдруг, будто смерть чуяла. Лежала тогда в больнице, а Геласий-то и приударь за Феколкой. Вечером заволок в сетевязку, тулуп на пол бросил и бабу-то раскинул второпях. А свет погасить забыл, спешил от жажды. Уж кто высмотрел в окнах – неведомо, но по деревне тем же вечером разнесли. Вот пришел Геласий в больницу, а жена и говорит: «Отец, ты будто опять кобылу купил?» – «Какую кобылу, ты што?» – «В годах, дак и непонятный стал. Бабу-то валил, дак пошто свет не загасил, дурень старый?» – «Ой, прости, Полюшка, кровь ударила. Прости, коли можешь». – «Бог с тобой, отец. Зла не таю, хоть и обидел ты меня». – «Повинную голову меч не сечет, Полюшка. Выйдешь из больницы, и по новой заживем». – «А-а, – усмехнулась горестно и отрешенно. – Горбатого к стенке не приставишь, из ветра шубу не сошьешь. Вы, мужики, про баб-то как говорите: баба отрожалась, ей уж ничего не хочется, ничего не надо. А сердце куда? Может, в годах-то сердцу еще пуще любить хочется? Вот подымусь на ноги, дам выволочки, за седатый чуб натаскаю...» Но из больницы вышла, и прошлый разговор будто бы забылся, заковала его Полюшка в сердце. Не согрешишь – не покаешься. Видно, раньше надо было каяться. Нынче-то уж все упало внутри. ...Снова виновато встрепенулся Геласий, перевел взгляд на кровать, где под одеялами плоско затаилась высохшая кожурина жены, да костяное обугленное лицо. Холодные глаза отчужденно пронизывали старика. – Ну что тебе, горестная? Молочка похлебать? – спохватился старик, принагнулся над Палагой, ожидая согласного знака, а в глазах ее уже мертвая пыль. – Осподи, отошла. – И скрюченной ладонью погладил лицо покойной, обжимая твердеющие веки. Тут в сенях загремело, наотмашку распахнулась дверь, и ввалился в избу внук Василист. – Дедко, ты чего не на свадьбе? Иль колдуешь опять? – весело загремел от порога, не тая голоса, с придергом повесил на штырь ворсистую шляпу. – Параня-то выдала фокусу, слышь? Геласий тускло оглянулся, пожал плечами. – С бабаней?.. – сразу осекся Василист, кивая головой на кровать, и на цыпочках подобрался к старику, украдкой выглянул из-за его плеча. – Господь, вот... позвал. Тут в Геласий что-то стронулось внутри, натянуто сморщенную шею: старик завернул бороду и помял под кадыком, освобождая дыхание. «Обряжать надо покоенку... Не ко времени померла – от свадьбы да к похоронам. И девкам-то опять заботы. – Вспомнил о дочерях с некоторой опаской, представил злое око старшей – Ксении. – Вот и намолила Ксюха матери смерти». И снова сдавило горло, душно стало Геласию и потерянно. Потоптался еще возле оконца, вполовину затянутого свинцовым чертополохом, потом, едва совладав с пуговицами, натянул солдатский бушлат, бороду достал наружу и распушил на груди гребнем. От порога тупо, беспомощно оглянулся на костяной лик покоенки. День выдался нынче сиротский. Опавший березовый лист, еще вчера бруснично рдевший, за одну лишь ночь померк, обуглился и стал похож на обгорелые хлопья бумаги. Небо обвисло, едва крепилось по-над головой и порой редко бусило, меж темных изб струились намокшие мосточки в две плахи. Пока Геласий топтался, в угрюмой задумчивости разглядывая валенки и блескучие галоши, в проулок ввалились дочери. Впереди выступала Матрена в модных, с дочерней ноги, сапогах и пуховой шали – баба часто посмеивалась, выказывая железные зубы, и хлопала по бедрам, – а позади сутулилась Ксения, угрюмо мерцала глазом и чего-то огрызалась. – Ты куда, дедо, срядился? – весело спросила Матрена. – Пойдем в избу-то, дак чего ли расскажем. – Мати наша померла, – не уловив толком, чего кричит дочь, просто сказал Геласий и заплакал. Женщины, забыв про отца, сразу заспешили в избу, а старик слепо пересек улицу и соседним чужим двором выбрел на угор. Толстые очки запотели иль глаза набухли соленой влагой, но только Геласий видел все вокруг вроде бы как через слоистый дым. Не снимая оправы, он долго елозил мизинцем по стеклам и не замечал, как горючая слеза густо копится в рытвинах подглазий: видно, только сейчас открылось ему все бескрайнее сиротство. «Вот и я бобылем стал и задумчивость такую имею, что при старости и одиночестве должон помереть. Все перенес, а мука моя, знать, не прикончилась. И жду я ныне того счастья, когда душа моя выйдет из тела. Первое счастье теперь». Старик так привык к этим мыслям, что они давно казались светлыми и желанными. Он вглядывался в обложное свинцовое небо, а словно бы представлял, куда вскорости вознесется, и вроде бы видел свежий Палагин след, по которому и ему идти. Берег, кроваво-красный, круто сбегал к реке, и эта глубина под ногами порой манила старика: в голове у него кружилось, и ноги слабли, и чудилось даже, вот толкнись он слегка, то и не коснется более земли – такую бесплотную легкость чуял в себе. А река внизу шумела ровно, переливалась на камешнике и кипела от частых рыбьих толчков. В сентябрьский снулый день вода казалась с угора дегтярно-темной и недвижной, и только на самой излучине, где натыкалась на затяжной перекат, заметно становилось ее тугое напряженное течение. Тут равнодушным взглядом отметил Геласий, как из протоки вывернула баба Леконида, вековуха, мерно, по-мужски пехаясь шестом: лодка была с горушкой набита сеном и сплывала вниз грузно и непокорно, часто уросила носом, как необъезженная кобылица. Но у Лекониды хватка верная, и, смиряя теченье непокорной реки, она подвела карбасок к своему постоянному прибегищу, а после, подгибаясь в коленях, стала волочить вязанки сена в угор, на поветь. И Геласий мысленно пожалел Лекониду: «Молока-то каждый хочет, да не всякий насмелится держать коровушку. Надо помяться, прости господи, наломаться до кровавых мозолей, чтобы сенов наставить у черта на куличках. Бабе ли тут убиваться, да у сиротины, знать, надея на себя». Тут с угора спустился мужик с парнишкой, и Геласий, напрягая глаза, узнал Тимоху Железного. Они сволокли в посудину кладь, часто озираясь, после бестолково пошатались по урезу реки, побрасывая в воду розовый плитняк, и словно бы решили вдруг, в два шеста столкнулись по воде за мысок, и только уж там, за гривкой ершистой осоты, украдчиво всхлипнул мотор. И Тимоху Железного пожалел старик, дожидаясь, когда вынырнет их походная, вставшая на дыбки лодчонка: «Дрянцо мужичок-то, что выловит, то и на ветер попусту кинет. Но дай бог милости, кабы не напоролся на рыбнадзор. Те нынче поднаторели, ловко скрадывают нашего брата». Геласий знал повадки и Тимохи Железного, и белобрысого надзора Васи Щекана и уже представлял, как в полуночь кинет мужичонка в омут неводок за красной рыбой, а тут из-за тальничка, из осоты и возьмет его засада за жабры... «Ах ты, гусь лапчатый, – безо всякой злобы воскликнет Вася Щекан, – ах ты, фараонова сила. Как бы лиса ни виляла, а пойманной быть. Вот тебе, Тимоха, премия за рыбий хвост да премия за потерю бдительности: итого сто двадцать рэ». Посмеется Вася Щекан, справочку выпишет, не отходя от кассы, снасть отымет и умчит на своей «щуке», завивая длинную волну. И, наверное, в это мгновенье екнет сердчишко у Тимохиной бабы: знать, словили мужика, засекли, заломили штраф, а велики ли семейные деньги, так еще вырви из них кусок, словно бы на ветер выбрось, собаке под хвост. А сам Тимоха поскрипит в досаде зубами, смажет по затылку зевнувшему сыну, сорвет в матюках злость и тут же вновь раскинет задиристым умишком, как бы обвести вокруг пальца Щекана. Выберет он ночь поугрюмистей, поненастней, под самый ледостав, вымерзнет каждой жилкой, но свою удачу возьмет. И чем чаще лови такого мужика, тем в больший жесткий азарт войдет он, и тогда не будет для него большей радости, как одурачить надзор, а после и хвалиться откровенно за стопкой вина, и вся Кучема от мала до велика узнает, что Тимоха Железный прошлой ночью под Осиновым взял пятнадцать семог. И рыбнадзор будет знать, и даже ткнется в Тимохину избу, покрутит носом, а может, и стопочку вместе пригнут, но несолоно хлебавши и покинет кухню, пропахшую рыбой, ибо не пойман – не вор... «Знакомо все, ой как знакомо, любить твою бабу, – тускло подумал Геласий. – Тут как вор нынче. Свое – да не свое. Как бы и наше вроде – а не ухватишь. У своей реки да на своей родине, а рыбки не возьми на пропитанье. Но ежели я без рыбки не могу, я без нее помираю и в лавке не ухватишь, как тогда? Вот крадешься, яко тать в нощи. У одного служба, деньги за то получает, а у другого – нужда, охота. Кого судить?.. Гол – да не вор, беден – да честен. А с другой стороны: украл, продал – бог подал. Украл, поймали – судьба привела». Лодка Тимохи Железного уж давно скрылась, и звук мотора, истончившись до мушиного гуда, вовсе угас в дождливом сеянце, а старик все куда-то проникал взглядом за угрюмую щеть леса до самого верховья реки, густо поросшего трестой. На полторы сотни верст, каждой излучиной и плесом, яминой и каменистой коргой, затяжным перекатом и хитрою протокой знакома ему Кучема. На шестах ее выходил всю, босою ногою, жалея обувку, пробил по берегам незарастающие тропы, когда бурлачил с юных лет, да деревянные мозоли натер на плечах лямкой, волоча карбасы с кладью против воды из лета в лето. У реки заматерел, у воды и радостен был, тут и согнуло в пояснице, на рыбных ловах и усох. От прежней жизни осталось лишь прозвище – Мокро Огузье, а река – вот она, по-прежнему кипит на перекатах, словно бы уговаривает помериться силой новую, молодую и неистраченную жизнь. И тут снова Пелагея впала на ум. «В каких мясах была, а всю выпило. Все от природы да к ней – такие мои мысли. Все помрем, и мати-земля приберет в свое место. Ежели бы сыра земля не родила да не вскормила, то и никому не бывать. Кормит, поит, потом к себе возьмет, а сама все жива будет. Она – единственная, и перед ней склонимся... А бог, что – знать, был человек хороший, народник, и его прозвали богом. Но только никто не видал его и теперь найти не могут. Все превзошли, а не сыскали. Такие мои мысли: если есть, так надо найти этих людей, видевших бога. Но только нету их. Мать сыра земля и воздух над ней, и все. И не бог творит, а природа, и в ней дух наш, господи прости...» Сидел старик Геласий на взгорке и не замечал, как плачет, глохнет и слепнет от слез то ли по Полюшке, так далеко ныне отплывшей, что, пожалуй, и не догнать ее, то ли себя, сиротину, нестерпимо вдруг зажалел. – Кто тут, кто? Откликнись, добрый человек. Кого судьба мне нынче посулила в благодарные собеседники? Голос был приглушенный, извинительный, с легкой картавинкой, и старик, тугой на ухо, да и к тому же занятый своим горем, не расслышал зова. Тут несильно ткнули батогом в спину, и легкая влажная рука, как бы отдельная от человека, сторожко обшарила Геласия, прислушиваясь кончиками кривоватых пальцев и узнавая самой кожей, нервно трепещущей. И только когда обшлаг из темно-синего твердого сукна ширкнул по щеке, старик равнодушно оглянулся и так же молча подвинулся, как бы приглашая слепого. Феофан Солнцев колотнул батогом по врытой в дерновину скамье и примостился подле, сложившись почти вдвое, и острые коленки коснулись его одуванчиковой бороды. Длинное двубортное пальто отпахнулось, и показались блескучие хромовые сапоги с галошами.
1. Слепой Феофан Солнцев
Феофан сложил ладони на отглаженной рукояти батога и замер, подставив дождю-сеянцу шадроватое лицо: и шишковатый нос с порванной ноздрей, и одуванчиковая борода у самого кадыка, похожая на клочок пуха, случайно налипшего (дунь – и отлетит), и замоховевшие раковины ушей, и желтые натеки глаз под сивыми ресничками – все, кажется, насторожилось в слепом и приготовилось слушать тот мрак, который окружал его. – Геласий, да ты, никак, плачешь? – вдруг спросил Феофан, поймав странные всхлипы. – Да Полюшка вот, преставилась... Слепой не спросил более ничего и не утешил, а только тонким морщинистым горлом, беззащитно выставшим из твердого ворота, что-то все сглатывал, словно боялся и сам расплакаться. – Я говорю: «Полюшка, тебе молока или чего дать?» А она уж и все. Один я нынь, Феофан Прокопьич, как перст один. – Много нынче на Руси одиноких. У тебя вот дочери... Я Полю твою помню, по большой совести жила... Сколько бобылок на Руси, понимаешь меня? Да чего я: чужое горе – не свое. Ты отвлекись, Геласий Созонтович, дочери обрядят, все по чести. Я вижу Полю твою, такая была заведенная, все два дела зараз работала. Она ведь с Петрогор? – А?.. – Петрогор-то, говорю, как величали? – Петрогор-то?.. Да камашниками. А еще обливанцами. Вера такая... Полюшка за меня-то самоходкой ушла. Ты не помнишь, поди. Те обливанцы, они особой веры. Посередке деревни ручей, здесь их обливали, к старой вере приводили. Очень уж любили форсить Петрогора, все в камашах, а летом хоть и жара палящая, а все одно в калошах. Уж такая порода... Полюшки-то нету-у. По-мер-ла-а Полюшка моя, – всхлипнул Геласий, подавился, закеркал, подбирая рукавом слезы. – Бывало, заплачет вдруг. Я ей: «Ты чего ревешь-то, дура?» А она: «Люблю, дак». – Я ее помяну, слышь, Геласий Созонтович. Я всех помяну, кого память моя не выпустит. Вот недавно колыбельную вспомнил – всю, нет?..
Где коза? В лес ушла.
Где лес? Лес вырубили.
Где вода? Быки выпили.
Где быки? В красну гору ушли.
Где гора? Цветами заросла.
Где цветы? Девки выщипали.
Где девки? Замуж выскочили.
Где мужевья? На войну ушли.
Где война? Далеко она...
– Тоже записал... Раньше думал, не вынесу, сдохнуть лучше. Но потом мысль такую взял: ведь не один я на свете такой несчастный – и давай сравнивать себя с другими калеками. И счастливец же оказался. Мне ли, думаю, страдать. У других нет рук или ног. Значит, не одному мне трудно, есть еще труднее, такую мысль держу. А было унынье, когда с госпиталя привезли. Говорю, куда я годный, Таня, пойду я в дом инвалидов. А она мне: когда здоров был, я около тебя грелась, а нынче – друг от дружки. После и новая мысль бросилась: чего я в панику ударяюсь, ведь тридцать пять годков по свету ходил зрячим, какое богатство, и небо видел беспредельное, и поля в цвету, и море в раздолье. Да еще пятнадцать лет видел на полглаза. Но другие-то родятся слепыми, правильно говорю?.. Не падай духом, Геласий Созонтович, а падай брюхом, прости за выраженье. Держись за воздух, земля не выдаст. Как бывший учитель говорю тебе, такое направленье духа держу. Когда один идешь, то километр такой длинный, а если с людьми, то и дорога короче. Правильно говорю?.. Жаль, мне писать трудно. Надо, чтобы все связывалось, чтобы на винегрет и компот не пахло. Но Геласий жил в своей боли, в своих страданиях, и слышал ли он долгие нравоучения – один бог знает. Душа его закаменела, а мысли замкнулись на одном воспоминанье: – Бывало, Полюшко-то как заревет. Я ей: «Ты чего плачешь-то?» А она: «Люблю, дак...» Ну что тут сказать, что ответить? Как утишить человечье горе? Сложил Феофан Солнцев ладони на отполированной рукояти батога и только кивал головой, то ли Геласьевым горестным воспоминаньям, то ли сбоим мыслям, коими переполнилась его темная голова. – Татушка, пойдем давай в избу-то. Застигнешь. – Неслышно подошла сзади дочь Матрена, необычно потухшая; на голове черный плат, сама вся в темном. – Ну полно тебе убиваться. Река чавкала в берега, позванивали цепями лодки, урося кормою по теченью, на плоту перекликались бабы – видно, полоскали белье, ветер ласкался в правую щеку – знать, повернул на север: скоро снега позовет за собою и опять заметет, оглушит забоями. Зимой легче, зимой проще, как бы в спячке живешь, в дремоте, все глухо, отстранение, и запахи холодные, трезвые, не вызывающие никаких желаний... Все понимал Феофан, каждый звук и запах впитывал в себя сторожко, по-звериному, словно бы боялся неожиданно очутиться взаперти, когда всякое существование теряет смысл. И оттого часто вздрагивала его крупная голова с голубой пороховой сыпью в подглазьях, и отечная рябая щека готозно нащупывала любой, едва рожденный звук. Смирился Феофан давно, кажется, напрочь отгорела в нем та глухая неизбывная тоска, от которой до щепотки золы вышаивает маетная душа и смерть чудится желанной. Раньше зимы ждал, в снеговеи отдыхал он, прислонившись щекой к палящей наледи стекла, и все внутри опускалось, замерзало, засыпало. А лета боялся, лето раздражало его, будоражило, кровь закипала, и мутилась от желаний душа; и когда разогретый ветер доносил до крыльца запахи цветущего луга и ближних, истекающих зноем боров – всплывала из черного омута гибельная тоска... «Все перенесть человеку надо, все», – размышлял Феофан, оставшись в одиночестве на берегу переполненной реки. Оловянно катилась вода меж нагих побуревших берегов, полных слякоти, помятые дождями стога расползлись по наволоку, хлюпкому, раздетому, и по вершинам суковатых стожаров волочилось набухшее волосатое небо. Леса отгорели, отпылали, мокрыми головнями торчал ольшаник, нахмуренные ельники выпятились над щетью поскучневшего березняка, копили в себе стылость и мрак. Самый отчаянный, свежий человек, попав случайно в эту беспредельность тайги, окунувшись в ее зловещую накатную волну, испуганно вздрогнет и ошалеет от сиротства – так страшно и одиноко вдруг станет сердцу, и сожмется оно осатанело в ледяной крохотный кулачок. А если бы Феофану прозреть вдруг? Если бы сподобило хоть на мгновенье глянуть на угасающий затрапезный мир – какие бы тончайшие переливы света отыскала тогда его воскресшая душа. Но не дождаться слепому прозренья. «...Просто удивительно: сердчишко-то сколь махонькое, не больше кедровой шишки, поди, но выносит такую тоску, – взволновался Феофан, вспомнив вдруг слезы Геласия, и, пока до деревни добирался к избе своей, мысль, внезапно поразившая, все не отпускала его. – Ему бы лопнуть вроде, сердцу-то, надорваться от заболевшей крови, а оно: тут-тук... Все вместить в себя – печаль и радость, а за жизнь-то сколько всего накопится, ой-ой. И все выносить, все замирить, чтобы сердчишко не лопнуло, не порвалось. А присмотреться – так не больше головки чесноку будет. Но какая сила, но какая сила». По тому, как скрипнула табуретка, понял, что жена у оконца за веретеном хлопочет, а увидав мужа, круто повернулась навстречу тяжело оплывшим телом; это все связал в мыслях – и бряк табуретки, и шлепанье кожаных стертых тапок, к которым не так давно приладил обсоюзки, и длинный вздох. А сейчас вот скажет: «Ну, набродился?..» Но не мог знать Феофан взгляда жены, покорно-усталого, слегка затянутого старческой влагой, и того доброго движенья грузных плеч, с каким она привычно подалась навстречу слепому, чтобы хоть как-то услужить ему. – Ну как, набродился?.. – Пелагея-то... знаешь? Геласий на угоре плачет. – Не горько, что умерла, а то горько, что жизнь прожила и не отдохнула. Феофан разговора не поддержал, привычно пальто повесил на деревянный штырь, клюшку зацепил за железную поперечину кровати, сам остался в вигоневых брюках, заправленных в теплые собачьи чулки шерстью к ноге, и ситцевой полосатой рубахе без ворота. К столу прошел легко, лишь однажды коснувшись печного приступка. – Про Полюшку надо занесть. По смыслу жизни она человек не рядовой. Особенный она человек. – Деловито забрякал сухими пальцами, кривоватыми в вершинке, с бокового столика из-за спины переставил эмалированную кружку с дюжиной обрезанных карандашей и стопку бумаги. – Баба как баба, – возразила жена. – Мяла всю жизнь, убивалась. – Не-е, ты постой, так не говори. По смыслу своему она не рядовой, – стоял на своем Феофан. – Помню, одна плачея говорила мужу своему: ты помирай, дескать, раньше меня, так я всю твою жизнь выплачу... И твоя жизнь, Татьяна, достойна описания. Все вспомяну, будто выплачу. – Типун тебе на язык. Чего мелешь? – Шучу, Танюша, шучу. Срослись мы с тобой за жизнь-то, срослись. Порою чую, будто нас и не двое вовсе, а один какой-то человек. – Спрятал Феофан лицо, сглотнул неожиданную слезу. Лист бумаги свернул гармошкой и железным ногтем продавил сгибы. Сидел, почесывал карандашом треугольную плешку надо лбом. – Нет, нейдет содержанье, хоть ты лопни, – признался вдруг. – Теченье мысли не то. Ты напомни, что я там ранее натворил? Жена достала из буфета три толстые тетради «Жизнеописанья», долго листала, отстраняя каждую страницу, щурилась слабыми глазами, бормотала: «Слеза зашибает. Боле ни читать, ни писать не могу. Тебе секлетаршу надо, твои каракули разбирать. Сам черт ногу сломит... Вот последнее, что списала». Она читала нараспев, часто путалась, и, когда сбивалась, Феофан мучительно морщился и хватался за снежный клок бороды. – «...Дудка полонила морковник. Надо бы косить, а тут тянут, пока семена ветер не разнесет. Вовсе огороды запустили. Всю деревню морковником засорили, корянкой дикой, белым-бело. Бывало, в три утра сенокос, а нынче в восемь едва разминаются. Не сеют ничего и овоща не садят, разве картошку грядку-две. Слава богу, хлеб привозят, а если не будет? А если лихолетье? А такие массивы кругом. И коров-то не держат. Сколько заработают сена, колхозу обратно продают по десять коп. за килограмм – и все. Нынче две коровы на деревню: в верхнем конце да в нижнем, а еще лет двадцать назад было двести десять, да овец – тысячу сто. Молодые не знают, с какого боку к корове подойти. Старый возраст выпал из строя – и все выпало. Эти женщины, которым сейчас по семьдесят, они и работали. Молодым говорю: „Корову-то держите, с молоком всегда, молоко – продукт ценный, на нем и малыша подымете, и сами не закиснете“. А они мне: „Мы, Феофан Прокопьич, ныне молока не едим“. А сами в шесть утра уже в очереди в лавке за молоком. Когда было видано, чтобы в деревне за молоком очередь...» – И сегодня не досталось, – пожаловалась Татьяна, отвлекшись. – Читать, что ли, дальше? – Ладно, ты погуляй... Время-то летит. Уж зима на запятках. – Пальцем пробежался по сгибу листа, нахолостую примерился. Писал Феофан в наклон, после каждого слова делал отсечку в палец шириной. Жена жалостно поглядела от порога и вышла во двор, тихо притворив дверь. «...На деревенской женщине, попросту – русской бабе, поднялось все. Двужильная она, безропотная, слезливая и бесхитростная, милосердная и жалостливая. Куда бы ты без нее, Русь великая, без бабы нашей кургузой, сивенькой, мешковатой. Пойми ты ее и возвеличь. Как уйдет из жизни такая женщина, так и сиротеет держава наша. И никто не вскрикнет, не затрубит, что на крохотную жилку стало нынче слабее наше огромное тело... Полюшка умерла, Пелагея Нечаева. А я ее помню какой, такой и опишу, ведь в старости не пришлось выглядеть. Статью она вышла, ноги крепенькие, по женской части все по размеру, уж не похулить, волос – крендельком, помню, палец наслюнявит и на виске крутит, это когда безграмотность свою ликвидировала. Еще помню собранье в Кучемской коммуне, кажется, в двадцать восьмом. Обсуждали и осуждали телятницу Сахарову. Только и брякнула сгоряча баба, дескать, вы к телятам относитесь, как к переселенцам, вовсе телят заморили. До слезы, видать, жалела малую скотинку, но слезой не насытишь, вот и кинулась к председателю, вся в горячем запале. А слово, выпущенное на волю, уже живет само по себе, и новый смысл несет, и странною властию обладает. Так я разумею. И вот на собранье председатель Степан Радюшин, по прозвищу Разруха, и говорит: «Кто за то, штобы лишить Антониду Сахарову нашего единенья? Пусть в лесу попластается с топором, там ей небо с овчинку покажется». Объявил и стал голоса считать. Пелагея возле меня сидела; вижу, голову в пол и руку не вздымает. Разруха к ней: «Нечаева, ты голос подымай. Ты у нас хоть и свежа, но голос имеешь». Они тогда только что с Геласием вошли в коммуну. А Пелагея на весь зал: «Я ничего не знаю. А про чего не знаю, про то и голос подымать не буду». Встала и пошла прочь из залы. Вот тебе и тихоня; бывало, прямо в глаза не глянет, вся засовестится... А для того времени, да чтобы так высказаться с резким направленьем мысли, большой характер иметь надо. А если про ихнюю любовь с Геласием? Роман, ей-богу, толстый роман написать. Молодые-то нынче на нас, старикашек, сверху смотрят, дескать, выжили свое, торчат на дороге гнилушки. Но были и мы молоды, ой были...»
5
Пришел внук Василист. Потоптался позади тетки Ксении, тупо наблюдая, как та раздевает покоенку. Ерошил на голове тугую медвежью шерсть, о чем-то размышлял. Уже отходя, глазом мастерового прикинул бабкино увядшее тело. Метр шестьдесят – отметил в памяти: плоское, безмясое, с проваленной грудью. «Да полно, бабка ли это?» – шевельнулось смутное сомненье. «Колдун выпил бабушку, – бормотал на повети, пиная всякую заваль и невольно подбираясь к стопе лиственничных плах. – Высосал, глотина. Какая была – живчик, а нынь – одна тень». Возле избы своей – штабель свежего теса, но словно бы забыл о нем Василист и, отчего-то злорадно ухмыляясь, раскидал пыльное дедово житье. Загодя для себя припасены были плахи у старого Геласия и по длине подогнаны к смерти готов был. И не однажды хвалился в домашнем кругу, дескать, после кончины в разор родичей своих не вгонит; сбил тесовины гвоздями (тут же в масленый пергамент закручены) – вот и готова добрая домовина. И пока старика в избе нет, вытянул Василист эти доски на свет божий, обсадил пилкой под бабкин размер и ловко сшил гвоздями. «Вековечный гроб старухе. Такое жилье долго простоит, и вода его не возьмет».
6
—Да наплюнь ты на них, у баб на дню сто перемен. В голове ветер, в ноздрях дым. Сами разберутся. – Саня то ли уговаривал Степушку, то ли утешал и все не пускал в боковую горенку, где скрылась Люба с матерью, оттирал от двери плечом. – Тюха, Матюха и брат с Колупаем. Идем прохладимся на угоре. На воле-то она вкусна-а, подлючка. – Хитро подмигнул и похлопал по оттопыренной груди: уже успел, хитрован, зажилить бутылку тайком от Параскевы. Свадьба как-то сразу распалась (только что стоял дым коромыслом), гости незаметно расползались по большой избе, словно бы затаились, выжидая, и тишина, внезапно настигшая дом, казалась тревожной и гнетущей. Тут, запыхавшись, в сенки ворвалась тетка Матрена: черный плат шалашиком по самые глаза, лицо мокрое. – Параня-то где? Ах ты, господи. Матушка ведь померла. – А... там, – отмахнулся Саня, осклабясь, словно бы и не расслышал мрачной вести, и, только тетка скрылась за дверью, подпехнул брата в плечо: – Вот и повод... Титьки по пуду, работать не буду. – Не надо так-то, – растерянно обронил Степушка, чувствуя внезапно, как в душе его прянул суеверный испуг, но сам тут же покорно вышел на крыльцо. И пока стоял нерешительно возле двери, зябко пожимая плечами, Саня успел мягкие волосы подмахнуть гребнем, синяк подбелил пудрой и ворсистую шляпу надвинул лихо. Выскочил, по-петушиному перебирая ногами, словно бы удирал от погони, но в заулке сразу присмирел, построжел, грудь выкатил, довольный, что снова на воле вольной, сват королю нынче и кум министру. – Слышь, и впрямь Любка-то... того? – кинул через плечо и отрывисто хохотнул. Весь был Саня округлый какой-то, мягкий и хотя прилично опьянел, но через раскисшую дорогу вышагивал степенно, боялся опачкать кофейного цвета брючки и лакированные штиблеты: фасонистый брат, чего скрывать. – Ты это брось, – откликнулся Степушка стыдливо, а душу так обожгло подозрением, так грудь стеснило, что нестерпимо захотелось кинуться обратно в избу и устроить молодой жене допрос с пристрастием. Да и то сказать, чего бы ей крутиться? Как на сковороде заегозила вдруг, заюлила. Положено ведь, так отдайся. Если без греха, так чего?.. – Проще надо, слышь? Не будь недоделком. А ты, может, ее и не-е?.. – Ты это брось! – накалил Степушка голос и невольно покраснел, выдал себя. Понятливый брат только хмыкнул и скрыто улыбнулся. – Какие твои годы, Степ-ка-а. Но не будь недоделком, слышь? Сорока кашку варила сначала мне. Потом кому? Опять мене. А потом кому? Снова мене. Фингал видишь? Зинка вчера, в бане. Вякать было начала: не на-до, Саня, не на-до, Саня. А я: врешь, Зинуля, надо. Через коленку ломай, слышь? Чем больней бабе, тем милей. Еще что-то говорил брат, мягко выступая по мокрой траве; темно-красные штиблеты глянцево повлажнели, и низы штанин намокли. Саня взглядывал на ноги, досадливо морщился и отчего-то травил себя, наверное вспоминая ночную утеху... Только расположился чин чинарем, уж все на мази, бери в руки вожжи и поезжай крутенько, темно-хмельно, Зинка под рукой так и попискивает, и вдруг – шлея под хвост: «Не хочу вот так, и все. Не хочу без любви, – говорит, – скажи, что любишь». А он ей: «Дурочка, да о какой любви нынче речь». Нет бы подсластить, а он по пьяни такое вякнул, дескать, не мели глупостей, знала ведь, зачем шла, лови мгновенье. Вот и поймал... Степушка сзади не откликался более, и Саня тоже замолчал, грустнея невольно и вновь переживая недавнее поражение. Оскальзываясь на маслянистой тропе, зачем-то спустились с угора к реке, пошли берегом. Дождь-сеянец снова сник, но небо еще ниже прогнулось по-над миром, волоча над самой землею набухшую торбу с осенней мокрядью. Природа потухла, и грусть, завладевшая миром, все пуще, все безысходней томила Степушку. Хотелось бы кинуться обратно, повиниться перед Любой за такую дурацкую прошлую ночь, но он упрямо тянулся за братом, молчаливо упрекая его в чем-то и даже ненавидя. Казалось, что какой-то злой умысел скрывается во всем, что творилось вокруг. Так и доплелись они до края деревни: Саня часто оглядывался, видно, искал место посуше, где бы можно залечь втайне от людского глаза, но земля отсырела, сочилась водой, берег ржаво бурел, и, словно бы из отворенных вен, хлестали из расщелин коричневые от глины ручьи.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|