Ротман вроде бы безразлично наблюдал в окно, как суетится на заулке хмельной народец, куда-то вдруг собравшийся из-за стола, как, подбирая дорожный тулуп, усаживается в сани гармонист, гоголем окидывает взглядом окна, фасонисто сдвигает к затылку высокую норковую шапку, и потный русый чубчик сваливается на правую вскидистую бровь. Лошадь равнодушно оборачивается на толковище, косится на людскую суету, равнодушно перебирает заиндевевшими губами клок ржаной соломы, сдабривая ее обильной слюною. Своей обезоруживающей простотою она крепко напоминает возницу. Девки, визжа, ползут на розвальни, спихивая с саней друг дружку, отчаянно верещат, будто им в подол напихали горячих угольев. Тут вышла на крыльцо теща с бельевой грузной корзиною, накрытой полотенцем: знать, набила короб подорожниками и посудой. Не гулянку ли затеяла молодежь на ближнем веретье? Кровь молодая кипит, ей тесно в избе, хочется спустить пар, повыхаживаться на раздолье.
– Ты, Ванек, шибко бабу не поваживай, – все нудел Васька, переступая с ноги на ногу; он уже и забыл, зачем явился в дом. – Но и не заганивай, да. Куда тебе с сопатой, никакого от нее приварку, одни слюни. Невольно запоешь: я сопатую под зад лопатою.
Васька с шепота уже скинулся на крик, и Ротману против воли приходилось внимать бестолочи и без желания проникать в ее притаенный смысл. Ведь всякое слово многосмысленно. Блажной будто кувалдою вбивал ученому человеку, истаскавшемуся по столицам, грубую мужицкую правду, от которой отчего-то смущался слух, горели уши, но открывалось навстречу сердце, уже отвыкшее, оказывается, от деревенских обычаев. Дурачок подсказывал, как затеивать и вести семейную жизнь, как раскрывать бабу во всей полноте, во всех ее затайках. И то, что ему посторонние подсказывали, как заниматься любовью, особенно сердило Ротмана. «И всему виною проклятая деликатность, эта интеллигентщина, – раздраженно упрекал себя Ротман. – И чего придурок трезвонит, несет околесицу, будто смыслит что в постели? Оборвать бы надо, укоротить язычок, чтобы знал свое место: вой, гудошник, в гудок, но на трубу не замахивайся».
А спросил вяло, пряча взгляд:
– Куда навострились с колобами? Хлеба ись иль водку пить?
– На кудыкину гору, в мохнатую нору веревки вить да чертей вешать, – круто отрезал Васька и загыгыкал. – Только вас ждут. Пропивать будем всамделешно, без начальства. Там воля, а тут один страм. Давай, сбирайтесь живо! – приказал Васька и заковылял к двери, но, обернувшись, вдруг добавил с охальной ужимкой: – Ну, Ванек, хороша тебе кобыла досталася. Только бы объездить.
Ротман и обрезать не успел шурина. Тот выскочил из двери на заулок, решительно подхватил вожжи и, заламывая морду кобыленке, стал разворачивать розвальни. Оглобли задрались в небо, у лошади выкатился лиловый зрак. Заярилась тальянка, старье выкатило из-за гостевого стола на крыльцо проводить молодяжку; ворчали, скрипели зобатые старухи, будто бы недовольничали на ребят, рушащих свадьбу, но душою-то были, конечно, с ними, кто наладился на гульбище; эх, кабы лет тридцать спихнуть с плеч, а там про-па-ди моя краса, не боюсь бесчестья; соскоча с лавки, не проживешь без славки. Яша Колесо спрыгнул на снег и пошел в пляс, загибая кривыми ногами кренделя, вскинул в небо мосластые руки, но, коленца три отбив, тут же и присмирел, с трудом выпрямил спину и побрел вокруг воза, будто дрын проглотил. Но, держа марку, встряхнул головою, запетушился:
Колокольчики-бубенчики звенят,
Про любовь, про измену говорят…
– Побежали! – вдруг очнулась Милка и, накинув на плечи шубейку, поспешила на заулок, даже не подгадывая мужа… А чего годить, верно? Хоть муж иголка, а жена нитка, но коли друг за дружку запнулись, то и вейтесь, сердешные, пока не кончится прядено жизни. Один порет, другой зашивает.
Вот и Ротман, стараясь быть своим в доску среди гулебщиков, не промедлил за Миледи, не стал тянуть время; ему вдруг стало страшно оказаться одному на белом свете. Странно, но разладица не в сердце сидела, а в голове, будто бы заселился там крохотный паучишко и давай неустанно скоркать лапками мозговую извилину, вызывая в голове постоянную досаду. Сам себя возбуждая, Ротман упал к девкам в самую гущу меж податливых, обволакивающих спелых тел, сложив куда попало и ноги, и руки, сронил голову на чье-то мягкое бедро, в самую-то рассоху, как на подушку. А Миледи угодила на колени к Вараксину. Колени у худобы – как два кочедыка, что лапти плести; круто они впились в Милкины ягоды до самой бабьей норушки, будто норовили распечатать ее. Сани стронулись рывком, и вольно иль невольно часовщик крепко притиснул к себе Миледи и даже чвакнул вставными челюстями; молодая скосила виноватый взгляд на жениха, но увидев, что Ротман мечтательно глядит в небо, мстительно размякла в чужих объятиях. Ей вдруг показалось, что свадьбы никакой не было, все лишь примстилось, а сыграли причуду для шалости, чтобы рассеять скуку. Сейчас вот спектакль закончился, задернут занавес, все из залы разбрелись по домам, зевая и мечтая о сне, а они вот, оглашенные лицедеи, как водится то из веку, ударились на пикничок, чтобы за винцом содрать с лица маски и дать натуре слабины и воли. Водевиль закончился, и невесть откуда взявшийся часовщик, дыша перегаром, тискает дамочку прилюдно в санях, и ей это приятно…
… А ночью Миледи пережила во сне неведомые допрежь страхи и соблазны. Будто бы блуждает она в подземелье по каким-то тупикам и норищам, кочует по пещерицам и залам, путается по закоулкам и коридорам, ища выхода, но все усилия ее напрасны. Вроде бы здесь выход, совсем рядом, как плесень, брезжит, маревит с воли, и слабый свет тончайшей фольгою размазывается по аспидно-черным стенам. С шорохом осыпается земля, струят ручейки песка, катятся под ноги каменья, скулят потревоженные крысы, и, отрываясь от каменных сосулек, развешенных над головою, с шумом сымаются летучие мыши, обдувая крылами испуганное лицо. И всё странно так, будто во сне, и призрачно, словно погрузилась в туман, лишь по прерывистому дыханию леса обнаруживая его близкое соседство. Не пахло в штольнях могильным тленом, забвением, но воздух, однако, был смердящим, похотным, как после любовных игрищ; было вроде бы безгласно, безотзывисто и немо, никто не вопрошал и не стенал, но в то же время и шумно как бы вопили за стеною, задавливая в себе крик, целые толпы; вроде было темно, беспросветно, но и в то же время светло, ибо можно было легко идти без фонаря, не запинаясь. «Так вот она, истинная тьма, вход в царствие мертвых, преддверие вечных мук, – подумала Миледи, уже уставши скитаться, и присела на корточки, прижалась спиною к прохладной шероховатой стене. – Это лишь врата бездны, предчувствие конца, лабиринт для сильных духом, а уж после встретит Потьма, вечное судилище по грехам…»
И вдруг из бокового переулка появилась дама с детьми и маленькой черной собачкой. На женщине был вольный шелковый халат, едва запахнутый, полы отлетали, и были видны длинные молочно-белые ноги; вдоль скул трепетали завитые белокурые прядки, вроде старомодных буколек, большой рот обведен брусничной помадою столь зазывисто, накрашен столь небрежно, что кажется, больше ничего и нет на лице, кроме распустившихся, наспелых, слегка вывернутых губ. Все остальное как бы спряталось в тень, свернулось и закрылось. По стенам подземелья словно бы вспыхнули факелы, чтобы высветить эти развратные, слегка потрескавшиеся губы. Миледи подумала еще, что вроде бы встречалась где-то с незнакомкой, иль это ее фото висит в девичьей спаленке возле иконки Божьей Матери. Миледи не успела изумиться этому сходству, как вдруг получила внезапный тычок в спину и вместе с детьми и собачкою очутилась на воле. Норище расступилось как бы само собою, и осиянные просторы, все испрошитые цветными радугами, отороченные солнечными лучами и обвеянные голубым небесным аером, плотно обступили Миледи, как бы окутали ее в драгоценные шелка, схитив на время саму плоть. Но душа Миледи затосковала от жалости, ее убила сама мысль, что вот ей, Миледи, удалось спастись, распутать нить и выбрести из лабиринта, но вот та чудесная добрая женщина пожертвовала собою и оказалась взаперти; ей сейчас тяжче прежнего, ибо она уступила свою волю в крайний час, когда еще можно было спастись… Миледи, оставив детей, торопливо нырнула обратно в подземную улицу и вдруг оказалась гораздо ниже, в ином этаже подземного царства, в просторной зале с высокими сводчатыми потолками и с подобием алтаря, на котором стояла кадца с водою, а над нею была высечена из камня козлиная рожа с живыми изумрудными глазами. Зрачки непрерывно метались, как на деревенских часах с кукушкою, и в них мелькала одна лишь цифра шесть. Миледи, как бы привороженная, не сводила взгляда с часов и насчитала шестьсот шестьдесят шесть миллионов шестьсот шестьдесят шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть. И в это мгновение с воплями из бокового прохода появилась живая цепь, как бы скованная из мужиков и баб; бабы с подвизгом хлопали себя по лядвиям, мужики гукали, трясли срамом, и вся эта змея, бесконечно виясь, окуналась в бочку с водою и, встряхиваясь по-собачьи, пропадала в противоположном заулке. Все бабы и мужики были наги, встрепанны, и Миледи поняла, что попала к алтарю прелюбодейства. Ей бы закрыть глаза на это непотребство, запечатать сердце и отворотиться, запереть слух, но она вперилась взглядом в сатанинское кружило, словно бы и сама старалась туда угодить, завиться в неистовом хороводе и познать прельстительную глубину падения, чтобы освободиться от той гнети, что лежала на душе.
Она уже почувствовала, как расцветают, набухают ее губы, растворяются, будто лепестки тюльпана ранним росным утром, и с них к махровому ждущему зеву стекает мальвазия из бледно-голубого нектара. И тут появилась подле прежняя незнакомка и выставила Миледи из подземелья. Миледи подчинилась неохотно, в земляном прахе застревали ее ступни, платьишко цеплялось за каждый выступ, волосы сплетались с паутиною, развешанной по сумеречным углам. Миледи уверяла незнакомку, что ей так жаль пропащих людей, утративших чистоту, так хочется помочь хоть малостью и вызволить из ада…
Миледи оказалась на склоне горы, но взору ее уже не радостны стали родные цветущие луга, и излука блистающей серебряной реки, по которой лениво сплывал нетревожный табунок лебедей, и выступы лилового древнего бора, припорошенного по овершьям золотой солнечной пылью. Миледи кинулась обратно к лазу во Тьму, но не может сыскать его, будто замуровали вдруг, запечатали за семью печатями и нет никакого намека на расщелину иль на устье пещерицы, на то змеиное норище, куда можно бы утянуться. Миледи мучительно ползает по каменьям, обдирая в кровь пальцы, ищется в кустарнике, обнизываясь шипами и колючками, попадая то в шиповники, то в заросли ежевики. Она знает, что поиски бесполезны, что земля затворилась, но в этом осатанелом упорстве видит успокоение душе…
Миледи с бьющимся сердцем, готовым взорваться, с усилием открыла глаза. Было позднее утро. На воле, знать, светило солнце, и чердачное заиндевевшее окно, обнизанное голубым и желтым, было похожим на расписное пасхальное яйцо. В углу тщедушной золотой искринкою проблескивала лампадка. Ротман крутил булавою, лицо его было страдальчески искривлено, тело лоснилось от пота, будто умащенное маслами, и эти прокаленные мяса, скрученные в жгуты и канаты, уже не показались женщине прекрасными. Человек с каким-то наслаждением, как мазохист, истязал себя, позабыв все на свете, и она, Миледи, была лишь игрушкою в его тайных замыслах. Миледи приподнялась в корыте, натянула оленью шкуру к самому носу. Пахло прелью, и старым изношенным зверем, и терпким мужским потом, и свежей женщиной. Миледи зачем-то принюхалась и тут впервые поняла, как терпко и призывно пахнет любовь. Женщина растерялась, не в силах понять себя: то ли ей нестерпимо захотелось помыться с ночи, то ли снова подманить распаренного мужа в неуютную домовину, жестко обнимающую тело. Все случившееся как-то плохо напоминало брачное согласие и медовый месяц, когда молодые прирастают друг к дружке каждой кровиночкой и вздохом, тщательно вывязывают прочнейшую паутину будущей семьи, запутывают в кокон ласки малейшие прорешки и изъяны, намеки разладицы. Но Ротман не помогал выпростаться Миледи из этой ночной неудоби, и жена, больше из мгновенного каприза, вдруг хрипло выкрикнула:
– Слышь, Ротман? Больше не буду в гробу спать.
Иван вздрогнул, булава, споткнувшись над головою, вырвалась из рук и, будто камень из пращи, с гулким бряком отлетела в стену.
– Тебя клещ укусил?
– Нет, не клещ… Ты меня, Ваня, не любишь. Ты из меня, живой, хочешь какую-то баклушу деревянную вытесать. Что ты меня в корыто свиное засунул? Имя придумал шутовское… Я была Милица Левушкина. Слышишь, сколько ласки, тепла. Мила, Милица. А теперь… Тьфу…
– Вот это не надо, – с угрозой протянул Ротман. – Мне тоже милиция не нужна, чтобы меня давили. Всю ночь орала: кто здесь? кто здесь? Ты что, сторожем ко мне нанялась? Я тебя насильно замуж не тянул, я тебя не неволил в кровать.
В горле у Ротмана горготнуло, он поперхнулся слюною и той внезапной жесточью, что перекалила нутро от обиды: серебристый волос на круглой голове встал торчком, муж стал похож на сиамского кота. Куда-то сразу пропала вся рассудительность и степенность, брови сомкнулись, и глаза навострились, как у рыси. Миледи попятилась, не желая затевать ссору.
– Нравится мне, Ваня, все нравится. И меня пойми. Я женщина, у нас все по-своему устроено… Давай хоть кровать привезем. Мне и фортепьяно надо. Куда его поставишь в этом чулане? Самим не повернуться.
– На поветь занесем. Там места – закатись, хоть танцкласс устраивай, хоть посиделки. И никому не мешаешь. Иль в подызбицу, бренчи себе… А лучше всего – не вороши музыку, пусть дома стоит. Настройку испортишь, а мастера нет… Знаешь, Миля, нельзя разрушать саму идею аскезы…
Миледи пыталась возразить, вставить хоть слово впоперечку в свое оправдание, остановить сокрушающий напор; де, она тоже живой человечек, и ей нужно устроиться не только вовне себя, пригладив быт, но и внутри; сам угрюмый обветшавший дом, этот «шанхай», кренящийся к земле, с крышею, осевшей на самые брови, никак не даст спокоя душе и кротости мыслям; де, она не монахиня, не скитский человек, коему молитва, послушание и сухарь с корчиком воды в самое благо.
– Не вороши ничего. Ты имеешь право, как молодая жена, устроить все на свой вкус, но пожалуйста, пощади меня. Я умоляю, пощади. Я столько Бога молил, пока ты спала, чтобы наладился наш союз. Я сыскал себе путь, и давай пойдем по нему оба, как один человек. Ну погоди, милая, смирись с год, от силы с два, и у нас будет все. Обещаю, родная, солнышко, радость моя… Молчи, молчи, а то я заплачу. Я же все чувствую; даже то, что думаешь сказать, я уже слышу наперед. В аскезе есть своя неизъяснимая радость. Плена нет, рабства условностей, я растворен в природе, я похищен ею, но я и владычу над утробою, над похотями. Тело – вран и нечистая свинья, и надо его пригнетать. Нынче пропал природный человек, чтобы спастися, чтобы выжить, ему нужны крыша, ворох одежды, мебеля, тонны еды. Человек работает как вол, лишь для того, чтобы укрыться от природы, коя породила его. А посмотри, как вольно живет всякая тварь лесная, как она слиянна с землею, как совершенна, Господи! А птицы небесные? Сколько радости в них, сколько восторга, они постоянно пением своим славят Создателя. Они не пашут, не сеют, но Господь дает им пропитаньице, потому что они твари Божьи. А от нас Творец отступился, совсем проклял за наше внутреннее ничтожество. Ну где заботы о душе, если все мысли лишь о благе, о нажитке: больше дай сегодня, а завтра еще больше. Все нам, все нам, а остальные пропади пропадом… Вот был мужик Иванов, народный заступник, он ходил голым по матери-земле, в одних трусах, обливался студеной водою. Ему нужно было лишь просяное зернышко веры, чтобы выжить. Он мог спать в снегу иль в студеных сенях, подсунув под голову полено.
– И мы будем на полене спать? В корыте разве лучше?
– Я про радость говорю сердечную. Ее не разбудишь никакими калачами и мягкими диванами. Иванов дарил радость всем. – Ротман вдруг опамятовался, потух голосом. Он почувствовал, что крепко остыл в настуженной каморе и плечи будто покрылись изморосью, липкой, как обойный клей И торопливо заключил: – И фамилия у тебя ладная, и имячко. Не греши, пожалуйста, на имя. Ну как по святцам была когда-то мадам Бовари, а теперь живет на свете Миледи Ротман. И все у нас хорошо, дорогой человечек, все ладно. Главное, не трусь! Обещаю: сына родишь – и в тот же день эту избу раскатаю, если не съедем отсюда, и своими руками соберу новую. Миля, не буди во мне дьявола, чтобы я, однажды обозлясь на весь мир, не пропел тебе: «Я искал в этой женщине счастья и нечаянно гибель нашел…»
– Прости, Ваня, прости… Ты все, наверное, знаешь наперед, у тебя все по полочкам разложено. Ты не живешь одним днем, а будто на скрипке играешь. Наверное, в рай ладишь? – неуверенно предположила Миледи, отчего-то устрашаясь мужа, словно заглянула в его глубину. – А меня в рай не примут, меня начальники всегда не любили. А на небе самый большой Господин. Вариться, знать, мне в большом котле, вариться да подскакивать. А тебе яблочки кушать в раю. Ты-то яблок не любишь, вот тебе и есть да беседы с добрыми душами вести. Меня-то с тобою там не будет. Вот пока рядом, веди беседы, наставляй и спасай дурочку. Чтобы мне посулилось неразлучно быть на сем свете… Да чую, нигде добром мне не живать.
Миледи несла околесицу, чтобы заглушить саму память о грешном сне; будто заглянула в будущее и словно прикоснулась к запретному плоду. Ротман внимательно, как-то счужа оглядел лицо жены, будто веком не видал его: нос горбатый, выступистый, губы розовыми лопухами, зеленые глаза нараскосяк, на голове рыжие лохмы. И показалась Миледи такой ведьмою, что Иван вздрогнул и обреченно подумал: «И неужели мне с этой бабою до самой смерти спать?» Но тут же подавил в себе разладицу и, как бы боясь, что жена прочитает кощунные мысли, подтрунил мягко, заискивая:
– Миленькая, ты вроде бы не косорылая, а внутри у тебя шесть на десять, все наперекосяк слеплено. Мы еще только сливки медовые пробуем, а ты уже про смерть. Иль наснилось худое?
– А ты меня, дуру, не слушай. Меня, Ваня, лупить надо кажинный Божий день иль занять таким делом, чтобы я уставала до отупения. Такая у меня скверная натура, мерзейшая, можно сказать. Может, я устала жить со своей натурою, вот и запехалась к тебе в охапку.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.