А теперь слух стал сдавать. – Старушка, наверное, улавливала чутким ухом, что к ней прислушиваются, за нею наблюдают, потому говорила громко, словно настаивала, чтобы и я подал голос. – Ой, Тимоша, успевай, пока в силах, потом уж мох будет появляться в голове. Я-то чую, как у меня мох в голове зародился, так и щиплет голову, волоса подымает. Вот и дед меня нынче дурой обозвал, значит, дура и есть… А кто он предо мной? Да он был необкладенной. – Серафима дробненько хихикнула и тут же оборвала себя. – А как там школа твоя?
– Да никак, Серафима Анатольевна. Семени мало, семя не туда проросло, тетя Серафима. Нынче едва на четырехлетку набрали, а прочих к вам, в Слободу, в интернат. Я же в отставку подал, до пенсии велели подождать, и я в лесники… По этому случаю вызван в Слободу для начального познания новой службы, – грустно закончил я, едва не задохнувшись от длинных и неискренних слов. – А впрочем, неожиданно рад, что так случилось, что расстался со школой. Самому бы не уйти, тянул бы лямку сквозь зубы, жизнь проклинал. А тут…
– Ну чего ты передо мною вертишься. Я ведь тебе не судья, верно? – упрекнула Серафима, не дослушав моей словесной канители. – Ой, что же это я? Не все процедуры еще сделала. – И она затаилась за дверью возле печи, жадно закурила и, ничего не спросив более, заслонилась от меня дымом. Да и откровенно говоря, устал я за долгий докучливый день и, не дожидаясь более случайного вопроса, за которым мог бесконечно продолжаться наш изнурительный разговор, поспешил скорее на волю.
Настасья, видно, уже успела уложить дочь в сараюшке и сейчас одиноко, понуро коротала вечер на стертой колоде, заменяющей крыльцо. За все время, пока я был в доме, она больше ни разу не взглянула в мою сторону и не попыталась заговорить, словно бы я неприятен оказался ей. Вот и сейчас, на мгновение подняв печальные глаза, она не предложила посидеть возле, не ворохнулась, а снова утопила подбородок в подол платья, туго натянутый на колени. Во мне было вспыхнули поначалу неловкость и раздражение, я хотел сказать что-то колкое, но сдержался, а не сумев уйти сразу, невольно задержался чуть поодаль, обвалившись на поленницу. Вечер родился сегодня необычно темен и душен, хотя стоял июль, самое время серебристых белых ночей, когда душа успокоенно отдыхает, наполняясь светлой грустью и ожиданием добра; а тут вот наползли фиолетовые тучи, взгромоздились тяжело, порой в подугорье тревожно играли сполохи, легким влажным ветром потянуло с реки, извещая о близком дожде. Давно ли будто мне хотелось помолчать в одиночестве, постоять возле изгороди, а тут вдруг при виде Настасьи, горестной и понуренной, потянуло вновь на разговоры, откровенные и долгие.
– О чем вы думаете сейчас? – спросил я хрипло, точно пробуя голос.
– О смерти, – спокойно откликнулась Настасья и брезгливо посмотрела на меня. Этот равнодушный ответ смутил и сбил с толку, все слова потерялись куда-то, мне стало страшно не столько этих слов, а того, как было сказано, голосом усталым и безвольным. Во мне сразу все загорелось, и я заторопился помочь женщине, хотя понимал, что мои суетливые слова бесцветны и раздражающи.
– А вы постарайтесь не думать. Вы просто не думайте…
– Но я всегда думаю о смерти, – перебила Настасья, вроде бы уже знала, что я скажу далее. Я подумал, она смеется надо мною, всмотрелся подозрительно, но вид ее был грустным и искренним. – Вы не бойтесь, Тимофей Ильич, я жизнелюбива, в омут не брошусь и в петлю не полезу. Но я всегда думаю о смерти, и это мне не мешает жить. Я пробовала однажды отвязаться от таких мыслей, они действительно странны… Вы не находите, Тимофей Ильич, их некоторую странность? Да, я пробовала однажды забыть их, но знаете ли, это трудно и скучно, словно бы во мне что-то сразу нарушилось… Вот как будто половинка меня осталась. Бывало ли с вами, Тимофей Ильич, вот вы лежите в постели, но будто не весь лежите, а только половина вас. Ну вроде этого. Занятно… И так становится тошно и неловко, что всего себя не чувствуете, и хочется сразу всего себя вернуть. – Настасья вспыхнула, распалилась скоро, словно бы ей давно хотелось поговорить об этом, но не находилось чуткого человека, и потому она тяготилась своими думами и болела от них, и оттого столько печали наслоилось в ее угольной черноты глазах. От слов своих, брошенных несколько холодно и высокомерно, она и сама вся приподнялась, и тяжелые волосы порывисто откинула назад, обнаружив вдруг высокий лоб, великоватый для ее лица.
– У меня самого так случалось… Весь прошлый год было. От таких мыслей все темно кругом и грустно, – настаивал я насколько возможно мягче, не скрывая жалости и недоумения. Но Настасья словно бы не слыхала меня, она уже далеко унеслась, снова погрузившись в себя, и сейчас особенно походила на мать с ее привычкою прятаться за дверью. Женщина онемела, опустошилась недавним признанием (так полагал я) и вроде бы намного постарела обличьем. Она точно обволокла себя мыслями и сквозь них, как сквозь туман, выглядывала на меня отчужденно и устало.
Мне показалось, Настасья вовсе замкнулась, и я хотел уж было уйти, как она заговорила вновь:
– Когда я ушла от мужа, все против меня сразу: «Ты разрушила семью, – завопили, – ты разрушила семью». Но я-то вижу, что им на меня наплевать. Им лучше, чтобы я скурвилась, а я не-е. По-ихнему, ты лучше гуляй, ложись подстилкой, но семью не рушь… Не терплю насилья, слышите? Не терплю. Если люблю – все стерплю, кроме жалости и насилья. Не надо меня жалеть. Если кто надо мной волю выказывать будет, того и убить могу. Да-да, могу запросто.
– Сразу уж и так? Любо-пыт-но, – протянул я, скрывая растерянность, да и как тут было не растеряться от подобных гневно выплеснутых слов. Не знаю, куда бы повернулся наш внезапный разговор, под мглистым напряженным небом, под всплески длинных зарниц, в ночи, напоенной приторным, сладким духом зреющей крапивы, ждущей пенного дождя, если бы из сараюшки не выметнулась вдруг Аннушка, вся дрожащая и в слезах. И сразу наши слова, будто бы полные суеверного смысла и глубины, забылись. Аннушка, как привидение, скользнула из сумрака двора в белой пижамке и, прижавшись к матери, запричитала непритворно и горько, вдруг впервые за весь день став просто ребенком:
– Мама, я не могу спать, мне страшно.
– Отчего тебе страшно? – Настасья еще не остыла от недавнего признания, и сейчас жалобные слова дочери не трогали ее. – Отчего тебе страшно? – холодно переспросила она, трудно освобождаясь от разговора.
– А кто-то дышит в лицо. Мне старая женщина говорила, что, если снится, что дышат, значит, кто-то умрет.
– Верь всяким… Мало ли чего наговорят тебе. Ты думай о чем-либо хорошем. Ты большая девочка, тебе уже девять лет.
– О чем хорошем? У меня пусто в голове.
– Это тебе добрый гном с голубыми глазами дышит, наблюдает, чтобы тебе спалось хорошо, чтобы тебя никто не обидел, – неожиданно вмешался я: детские искренние слезы все разом перевернули во мне. – В каждом доме есть домовой, хозяйнушко такой, бородатый, мохнатый, ушастый, с добрыми глазами… Он наблюдает за нами, не веришь? – Я поймал себя на том, что опять не туда повернул, и скорее скомкался. Аннушка плакать перестала, прислушалась к неожиданным и непонятным для нее словам; днем бы, конечно, она привязалась ко мне, пристала хуже смолы, расскажи о хозяйнушке, да откуда берется он, да где обитает. А тут она грустно посмотрела на меня проваленными темными глазами и, дрожа, наверное, от пережитого, зарылась в материн подол.
– Мне страшно, там кто-то дышит, – снова заныла она уже более спокойно, играя голосом и выжимая слезу. – Дышит так: у-хр, у-хр. Я открою глаза – никого, закрою – опять дышит.
– Ну чего страшного, господи? Ты должна собой руководить. Не могу же я все около тебя…
– Мне страшно, мама. Ты полежи рядом.
Настасья поняла, что канительный разговор нескончаем, сдалась на уговоры и, не прощаясь со мною, вроде бы забыв меня сразу, увела дочь в сараюшку. Слышно было, как мостились, укладывались они, как скрипела пружинами старая кровать. Аннушка уже смеялась игриво, приставала с вопросами: «Мама, а если хозяйнушко явится, как мне поступать?» – «Спи давай, – нервно и устало оборвала Настасья, но сразу же спохватилась, помягчела голосом, сквозь сонную одурь хрипло затянула: – Бай-бай Аннушку, бай-бай маленьку. Уж ты кот-котачок, приди к нам на денек…»
Грозы так и не состоялось: отполыхало на западе, глухо отворчалось, там, наверное, пролило, и темь неожиданно свалилась на Слободу, и сразу тихо изнутри засветилось небо, а влажный воздух, отразившись от дальнего дождя, дошел сюда и намокрил листву, травы, пыль и на меня опустился легкой испариной. Неприкаянность, что томила меня весь нескончаемый вечер, неприметно истаяла, и я вдруг до кружения в голове, до тошноты, до томления в каждой кости почувствовал, как устал за день и нестерпимо хочу спать. Ну захотел, так и спи. Но почему я не владею собой? Отчего я до такого утомления и раздражения оттягиваю обычные желания, словно бы страшусь их исполнить, словно бы к смертному приговору подвожу себя тем самым. Уж давно бы мне видеть вторые сны, и улыбаться чему-то доброму, не имеющему примет, и летать под голубым куполом. Боже, как давно я не летал, какие свинцовые башмаки ныне на моих ногах, если я не могу воспарить.
Серафима лежала в постели плоско, как покоенка, она не дышала, и все лицо ее, пепельно-серое в ночи, заострилось; постоянная улыбка стерлась с невзрачных губ, и строгим, хмурым вниманием было полно застывшее обличье, будто бы и сейчас пыталась старенькая выглядеть что-то тайное взору. Спала она так бесплотно, что я поначалу испугался, не померла ли: ни стона, ни вскрика, и только порой что-то в груди отворялось и мерно булькало, наверное, уходила последняя жизнь. И снова я спохватился, удивляясь себе: почему я не ложусь на покой, словно чую и жду беды… Я лениво повалился в постель, едва раздернув одеяло, и меня сразу повлекло, закружило сладко и желанно, но я спохватился и удержал себя на краю сна; уже дальним краем памяти – точно не своей, а чужой памяти – я понял, что наконец явился Хрисанф. Он долго гугнил, не в силах успокоиться, тяжело укладывался, не щадя спокоя супруги, а я с каким-то особым сознанием внимал, не давал себе послабки, и, только когда ударил в потолок раздерганный стариковский храп и покатилась по частым ухабам его ночная телега, я успокоился разом и желанно отдался сну.
Но среди ночи я внезапно пробудился со странным ощущением, что проспал все на свете, уже на дворе день-деньской и давно пора вставать. Я открыл глаза, какое-то время еще плохо соображая, где нахожусь, и в проеме двери увидал щупленькую фигурку Серафимы. Сзади в спортивных штанишках и в майке, сползшей с одного плеча, в катанцах с высокими твердыми голяшками, покрывающими колени, она походила на подростка. Полуночница суетилась у стола, била, валяла, колотила кулачонками, плечики ее подпрыгивали, ходили выпуклые лопатки, тряслась седая головенка – с таким горячим азартом обхаживала Серафима тесто. Пахло кислым, дрожжами, хорошо взошедшей опарой, значит, от этого хлебного духа я и очнулся средь ночи, когда воздух, еще паутинчато-серый и зыбкий, все окрашивает в тусклые грязные тона. Но когда поставила Серафима закваску – я не слыхал: знать, сколько выспала старенькая с вечерней поры, сколько схватила покою, пока не заявился дед, – вот и весь сон. А после, видно, замечталось ей свеженького и пухлого печеного с утра поесть, и она, снявшись с постели, занялась стряпней, и, наверное, уже не раз вскакивала с кровати, чтобы не прозевать его, лазала на печь, сослепу рискуя каждый раз свалиться с приступка, ибо все думалось, а хватит ли тепла ночного, и кастрюлю обкладывала фуфайками, и после снова приваливалась к дедову боку, уже не смыкая глаз, потому как внезапно новые тревоги навещали: мерещилось, что теперь лишку тепла и тесто скоро и буйно выходило, шапку нахлобучило набекрень, тихо посапывая, ноздрястое, шадроватое и пузыристое, скрадчиво крышку сняло с кастрюли, выплеснулось, поползло толстою шкурой по пыльным, затертым кирпичам. А потом-то скобли его ножом, скобли на посмешку мужу да в корм соседским свиньям. Нет уж, лучше недоспать, лишний раз с кровати соскочить. И вот сейчас воевала Серафима с белым тестом, мяла, раскатывала его по доске, притяпывала, кидала, вертела, закручивала, с хлюпаньем выдирая слабосильные кулачонки, потом отщипнула мякишек, долго жевала, задумчиво повернувшись к печи, и по кроткому выражению ее лица я понял, что тесто удалось.
С этим тихим видением, словно бы почудившимся мне и внезапно напомнившим детство, я и ушел обратно в сон; глубокий, как бездна, и впервые за многие последние годы – летал. Низко летал, но странно. Будто бы раскручивал руки над головою, и тут что-то во мне отымалось, тело как бы ссыхалось, теряя грузность, наполнялось воздухом, и я плавно отрывался от земли и парил какое-то мгновение. Но каждый раз вознесение над землею мне казалось случайным и коварным, чей-то дремучий голос окрикивал меня сзади и смеялся шально, и я, чтобы деться от назойливого голоса, вновь и вновь вращал руками до боли в плечах, но взлетал все тяжелее, словно бы терял оперение, а кости мои заполнялись песком и тягуче ныли. И все-таки душа пела от краткого полета, и потому к земной жизни я возвращался неохотно, еще сладко томясь и продлевая забытье. Мне вдруг показалось, что кто-то смотрит на меня и жарко дышит, и чужое навязчивое дыхание встревожило меня. Я пугливо открыл еще беспамятные глаза, разлепил ресницы и увидал близ самого лица редкие с желтизной кудри, сквозь которые просвечивал череп, кустом наросшие брови и спекшиеся черные губы, со свистом пропускающие перегарный воздух. Лучше бы лешак приснился, баенный хозяйнушко, сначала подумалось раздраженно, но на широкую улыбку Хрисанфа и во мне невольно стронулась тяжесть, душа колыхнулась, и я ответно улыбнулся и решительно поднялся на подушках.
– Ну как спалось, как ночевалось, Тимофей Ильич? А я вот вчера надрался как собака, – сокрушенно сказал старик и снова широко улыбнулся, присел в ногах.—Ну и спать! Не на пожарника, случаем, сдаешь?
Я отмолчался, прислушался к себе и вдруг понял, что со мной за прошлый день что-то случилось, вроде бы ласково разгладили меня изнутри колонковой кистью, и боль, такая надоедная, постоянно сосущая черева, вдруг неслышно пропала.
– Давай в дурачка сыграем? – предложил Хрисанф, и не успел я отказаться, как он, часто мусоля деревянные пальцы с заусенцами, неловко разобрал карты и раскидал по одеялу. Солнце ломилось в окно, узорная тень от листвы колыхалась на полу, и лимонно светились над хозяйской кроватью обычно серенькие замызганные обойчики. На кухне что-то скворчало, задыхалось в масле, томилось, жарилось и млело, оттуда волнами донесло ванилью и корицей, сонно погромыхивал пестик, стукаясь бронзовой головою в ступке. Это кухонная музыка, душноватый от пряностей воздух, легкое гудение русской печи и еще не жаркое утреннее солнце, льющееся в окна, настроили меня на легкий лад, и я неожиданно согласился: «А что, и сыграю. Давно не брал я в руки шашек… Ах, знаем-знаем, как вы плохо играете». Сказал игриво, вдруг вспомнив Гоголя. Из кухни выглянула Серафима с чугунной ступкою в объятьях, пригрозила пестиком мужу:
– Я тебе покажу карты. Рехнулся? Иди куда ли на волю.
– Цыц, бабка! Не суйся, – проскрипел Хрисанф и метнул на жену хмурый взгляд. – Не твоего ума дело.
– Наверное, побольше твоего понимаю. У тебя голова только на пьянку построена. От пьянки твой котел заржавел совсем. Там ума-то на донышке, с гулькин есть ли? Ха-ха, – дробненько рассыпалась Серафима. – У тебя в головизне паук завелся, паутиной все больше заткал.
– Посмейся, вот уж посмейся, – прошептал Хрисанф. Старушка напряженно вслушалась, выставив ухо в притвор двери, но слов ответных не разобрала и снова мерно забрякала пестиком. – Ну, Тимофей Ильич, держитесь, я под вас рыжей девкой пойду, а вам ее не покрыть. Такого мужичка не найдется, чтоб рыжую девку покрыть: валет – рылом не вышел, а король—инвалид, у него машинка сносилась. Бери даму, Тимофей Ильич, ишь красуля, в хозяйстве сгодится.
– И возьму… Давно не брал я в руки картишек.
– Возьми, паря, да не ожгись. Как бы не остаться при своих пиковых интересах. Они, бабы, ой прокуды, ласково стелют, да жестко спать. Ты бабу-то под свой корень руби, высоко не замахивайся, вот и казниться не будешь… Фимка-то почто надо мной кочевряжится? Оттого, что дураком меня чтет, а своим умом хвалится, собака, да свой мещанский род возносит. Сорок девять лет с ней прожил, а ни одного дня добром не вспомню, у-у.—Что-то жгло старика, давно, видно, мучило, и он рад был лишний раз высказаться, освободить душу от тягостного гнета. – Я-то мужик. Я два коридора через матюги кончил, а она – учителка, ей и хочется надо мною подняться, а я ей говорю: фига, деревянны деньги, кочерыжка ты, а не баба, да и род весь ваш – недотыки. Братец-то ейный придет, дак ты упадешь от смеху, такой он пимокат и вралина… Было на рыбалку он меня приглашал, дескать, место знаю, рыбы наловим два ведра… Нет, ты слушай, не перебивай, деревянны деньги. Я, говорит, в прошлое воскресенье взял окуня два ведра, такое стадо захватил, окунь, правда, мелкий, с четверть, не больше, но зато с каждого икры стакан… Ну а если рыбы не наловим, говорит, то корней накопаем два мешка, да напарим, такие ли коренья, – мед, а не коренья. Вот вралина-то… Ну а на худой конец, если коренья не возьмем, то березового соку нагоним. Я было (врет ведь, зараза) привез два ведра да в жбан вылил, сахару добавил, и такая ли брага крепка вышла, с двух стаканов с ног валит. Из одного-то жбана пробка в потолок – да так и прилипла… Ведь знаю, что врет, собака, ни одному слову его не верю, но так ли красиво заливает, такие пузыри пускает – я и сдался. В пять утра снасти захватил да тару, к назначенному месту явился, ждал-пождал – никого нет, хоть ты лопни. Уж народ на работу повалил, а я как дурачок… Пошел к его избе, в раму колочусь, а он дрыхнет. Выскочил в одних исподниках: ой, прости, да ой, прости… Ну, я плюнул на собаку и ушел. И весь род их такой, не род, а рот: от пустого человека, знать, пошел да на пустое и вышел… Это не Фимка, это я своим родом могу похвалиться. У нас все железо по железу шло, народ строевой да корневой. Хоть и меня возьми. – Хрисанф приосанился, когда-то голубые глаза, а ныне студенистые, с частой кровяной прожилкой, сразу набухли и выкатились, сивые брови торчком, улыбка длинная до ушей и удивительно детская, как и все обиды его.
«… От Вани-то столетнего пошли Проня и Кона, оба хромых, и ходили они на путик. Но силы такой уродились, что двухпудовкой кресты клали и не было им ровни во всей Вазице. Повадились было на их путик зыряна ходить и пакостить. Так Проня и Кона застали охальников в лесной избушке, самих не тронули, а ружья в дуги погнули.
От Прони явился наш дедушко Евлампий, и он посеял шестерых сыновей, такой ли мастер. Про него-то и ныне сказок много. Поди, чего врут, долго ли пулю пустить. Говорят, две лодочки вместе соединил, меж ими приспособил колесо с лопастями, крутил ногами и вдоль берега красиво ездил. Он двух гусей диких приручил, ручные стали, как овечки, его голоса только и слушались. Куда ехать надо, дедко кричит: тиги-тиги, они, гуси-то, и летят откуда-то на голос и на нос лодки садятся…
Он было еще ножную мельницу изобрел да самоход колесный, грузы возить. Вот ум-то: ум царский, богом дан, да не в то место вышел. Чу-дак был… От него старший сын Алексейко – это мой батя, а вторым шел Федька, который после повесился.
Слушай, я было всех-то родичей кровных сто пятьдесят насчитал, кто ныне вживе – да и устал больше считать. Это по мужикам считал, а еще девки ушли в другие семьи и там расплодились, дак это, полагай, что по всей земле Крени распылились. Собери их теперь. Уже как чужие, как неродня, только по слухам, что родня. У меня самого три парня, да три девки, да сколько-то померли. Я было иду с охоты, а мне навстречу со слезами, кричат: у тебя девка меньшая померла. Я и говорю: ладно, что померла, новую сделаем. Ха-ха…»
* * *
Играть в карты я скоро отказался, да и к чаю позвали, а Хрисанф все так же сидел с краю кровати, жевал язык. Я мельком глянул в зеркало, боясь увидеть отекшее противное лицо с синими подглазьями и серые щеки с проступившими порами, но, может, свет солнечный, проникая в горницу, так рассеял воздух, такие искусные тени соткал, что я поначалу и не узнал себя в жемчужном зеркальном полотне: там парнишка выглядывал на меня, вовсе молодой, благорастворенный, иссиня-черные волосы распадаются на два крыла, открывая ровный пробор, в коричневых, слегка вытаращенных глазах родился живой блеск, и в глубине зрачков крохотные свечечки зажглись. Кто это, и неуж я отразился? И даже развесистые, побелевшие от долгого сна губы не портят ныне моего обличья.
К чаю-то позвали меня, а на кухне, однако, еще не пришей рукав, стряпня в самом разгаре. У Серафимы, как живые, бились под байковым халатиком острые лопатки; она с раннего утра как заведенная, не вздохнула еще, не передохнула, и сейчас вот, высунув от усердия язык, что-то взбалтывает деревянной ложкой в большой миске, порой палец окунает и облизывает, пробует на вкус свое творенье. «Тимоша, мы вот видишь как… С Настасьюшкой-то раздумались да и решили: гость в доме, а у нас корка сухая, верно?» Настасья у печи орудует помелом, у нее все ухватки домовитые, бабьи: обернулась с веселым вызовом, вся расцветшая от печного жара, слегка шальная и захмелевшая от огневой дури, и на упругих щеках две вдавлинки тоже заполнены зоревой водицей. «На пожарника сдали, Тимофей Ильич? – спрашивает она насмешливо, задерживая на мне взгляд, и впервые на ее лице я не вижу печали. – Пролежни, поди, на боках-то?» Я глупо улыбаюсь, ибо в ее словах мне чудится какой-то иной, скрытый смысл. Но старенькая Серафима нас не слышит, перебивает на полуслове, она уже завелась, у нее память потекла:
– Слобожане-то кофейники, ой кофейники. У них прозвище от веку. А кофий без печеного не живет, без сдобы какой кофий, верно? У нас на свадьбу придут, так первым делом спрашивают, а кто стряпал. Если из кулинарии принесена стряпня, значит, и свадьба худая…
– Тимофей Ильич, вы ручки-то склали? – уколола Настасья. – У вас ручки-то золотые?
– Ты, девка, что? Он ведь гость, – притворно возмутилась Серафима и засмеялась. – Фартук-то Тимоше, наверное, хорошо пойдет. Он ростику маленького, верно? Он как девушка будет, как дочка мне.
Настасья, не слушая мать, ловко окрутила меня полотенцем, посадила к мясорубке молоть картошку, и я, как теленок, готовно подчинился.
– Бывало, кулаки-то в Вазице сочинили: «При царе при Николашке ели белые олашки. Нынче правит исполком, всю солому истолкем». А я им-то: погодите, еще придет время, когда белого хлеба не захотим. Нынче и случилось. Нынче лавошного и не хотят, вся Слобода в субботу свое рукодельное ест. – Серафима споткнулась, задумчиво пожевала, слиняла лицом, уставясь в распахнутое зеленое окно, за которым оглашенно пела воля. И Серафима согласно и тихонько подтянула: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит. И много простора, и много свободы, луч солнца у чайки крыло золотит…» А смешно сказать: друг у дружки бабы секреты воруют. Соседка забежит, будто бы за крылом, листы подмазать нечем, а сама глазищами сверк-сверк… Кажноденного-то сортов пятнадцать пекут, шаньги всякие да пироги – это в каждом доме безвыводно, к чаю подавают. А другие мастерицы по праздникам к кофию одних сдоб только сортов тридцать вынесут на стол. К каждому празднику своя стряпня, рождество ли, пасха, масленица, именины возьми. На именины, когда с глазами была, и я пекла: вот крендель с изюмом, это первейшее дело. И чтоб высокий был, пышный. Если крендель не поднялся, то имениннику жизни мало осталось. А если в кренделе пустота, значит, умрет человек. Если крендель неудачный, вот и изворачивайся, охай-ахай. И этот не выбросишь, жалко ведь добро переводить, и на торжество не покажешь… Наверное, сбывалось, раз такое из века шло, верно? – Серафима задрала бровки, прислушалась к кухонной суматохе, вздохнула. – Не-е, зря-то не стали бы выдумывать. Иногда чудно: печется крендель, в гору подымается, и вдруг – пых, и сядет. А еще пекла я торт наполеон, пряник черный с начинкой, пряжьё, калачи сдобные, ромовки, песочники, варенички, розочки, пирог с семгой, с палтусиной, с вязигой, с нельмой и обязательно с треской и яйцами, безе, ватрушки сдобные, пирог ягодный, печенье сахарное, хворост, пряник мраморный, слоеное, трубочки, торт мятный. Задохнешься, пока выговоришь. Да всего и не перечислить. И без кулинарных книг. И что мне любопытно всегда: отъедь от Слободы за десяток километров в соседнюю деревню – и ничего на стол не подадут, кроме шанег картофельных…
– А я люблю картофельные шаньги. Мне ничего и не надо другого, – сказал я, чтобы только привлечь Настасьино вниманье. Но она не оглянулась, занятая у печи своим делом, терпко раскаленная жаром, но легкая, веселая в работе, красиво поставленная на ровно скроенные ноги; да и все-то у Настасьи – грудь ли, шея, ямочки на локтях – было слеплено не то чтобы изящно и тонко, но зато женственно и приманчиво своей здоровой плотью, которой была не тягостна утомительная бабья стряпня. Вот и первые шаньги возникли, золотисто сияющие, с медовым румянцем с исподу, выкатились из печи под полотенце, источая дразнящие ароматы, и так вкусно сразу запахло в кухне, что все прочие житейские запахи отступили и потухли – и сразу захотелось есть. Такой силой обладает хлеб, что он как бы молодит человека, отымает у него прожитые годы, ставит его на ноги, даже самого больного, и от одного лишь взгляда на веселую стряпню душа начинает тихонечко гудеть. А если картофельную шаньгу, еще таящую в глубине своей ровный жар, да погрузить в топленое масло – изнутри морошечной желтизны, а сверху слегка вспенившееся – и после, слегка помешкав и впитав в себя этот сытный дух, да отправить в рот и неспешно раскутать, то словно бы нектаром смажут твои черева, и этот плотный здоровый вкус разом заполнит тебя всего и возвеселит. Вот почему в застолье у русской стряпни я не видал ни одного скучного человека, и даже самый болезный, страдающий недугом, коему не назначена такая выть, только напитавшись дурманящим духом, какой отдали добрая печь и бабья душа, шелковая мучка да дрожжевая подъемистая кислинка, – даже он зарумянеет, и пусть на крохотное мгновение, но оттает его тоскливый взгляд. Да если еще молодая стряпуха правит застолье, близкая твоему сердцу…
– Ну и вкуснятина. Ты у нас, мама, самая мастерица на всем свете, – с жаром воскликнула Аннушка, ломая шаньгу и уплетая с таким восторгом, что за ушами пищало, но вместе с тем и не забывала ногами мотать в подстолье и локтями орудовать. – Ты у нас из всех мам самая ловкая мама, – сказала льстиво, стараясь заранее задобрить мать, но в то же время и полная любви…
– Ты-то уж помолчи. Может, и есть вовсе нельзя…
– Да не едим хлеба мягкого или горячего, да пускай переночует. Ибо от него многие стомаховы болезни рождаются, – отчего-то вдруг вспомнил я и, виновато улыбнувшись, скорее поправился, чувствуя неловкость сказанного: выходило невольно, что я как бы хулил стряпуху и ее стол. Настасья сидела внешне задумчивая, но по рассеянному взгляду ее и смутной улыбке чувствовалась внутренняя лихорадка, томящая и пугающая ее.
– Вы чего-то сказали, Тимофей Ильич? – вернулась Настасья на землю. – Аннушка, будь человеком, христом прошу. Дай, людям хоть сегодня спокойно посидеть, – нарочито взмолилась.
– Все правильно написано. Хлеб толстый, ковригу жаром не прохватит всю сквозь, дух тяжелый в мякише долго сидит. А в нашей-то стряпне корочка тонехонькая, да на масле, да на ровном жаре – это одна польза. Шанег-то горячих, помню, намачешься, так потом весь день как в бане ходишь, из тебя тепло так и прет, – смиренно говорила Серафима, вся масленая, ублаженная. – Дедко, ты где? – вдруг закричала. – Ты что, голодовку объявил?
– Дед вином сыт, – съехидничала Аннушка, наверное подражая старшим. – Ему бы опохмелиться.
– Ты вот большая, а мелешь ерунду, – пробовал я внушить Аннушке уважение к деду. Но, наверное, от шанег голос мой был тоже масленый и сытый. – Ты была такой крохотной, что аист едва отыскал тебя в осоте, когда принес и подарил маме. Зря, наверное, мама согласилась.
– И врешь, и врешь все. Меня не аист принес, вот, и не в капусте нашли. Я тоже буду мамой, – ответила Аннушка, пристально взглядывая, напорное, чтобы узнать, нет ли тут насмешки. – Это у вас глаза хитрые, значит, вас аист принес. А у меня глаза грустные, и я вышла из маминого животика.
– Как из животика? – играл я на правах взрослого и, поймав взгляд Настасьи, подмигнул ей нерешительно. – Но ведь у мамы нет живота.
– Когда был, я и появилась. Правда?
– К чему такие подробности? Помолчи, – пробовала остановить Настасья.
– Ну и не скучно тебе было там?
– Ой скучно, так надоело сидеть. Темно, одиноко, я со злости ножкой тук маму в животик. Правда, мама?
– Прекрати глупости! А ну марш из-за стола, – оборвала Настасья, сразу потемнела лицом. Дочь выскочила из-за стола, хлопнула дверью, закричала из горенки пронзительно, со слезой:
– За что меня казнишь? Дедо, защити, они меня убивают, они не дают мне развиваться. Сами шаньги уплетают, а я как собачонка.
Дверь снова распахнулась, осанисто появился Хрисанф, оглаживая щетинистый подбородок, а из-за его спины, не в силах скрыть ослепительной улыбки, выглядывала Аннушка.
– Она убьет меня, – прошептала Настасья.
Серафима очнулась, вдруг спросила в темень, окружающую ее:
– Тимоша, ты здесь?
Я отозвался.
– Значит, школу прикрыли, рожать, говоришь, некому? А я приехала туда в двадцать третьем году, когда мне шестнадцать лет было. Сегодня себя во сне видела, мне три годика, я в бантиках, на венском стуле, на коленях поднос серебряный с рыбиной, большая такая семга. Рыба – это не к добру, верно? Трех годиков себя увидела, это откуда я взялась такая, если не помнила и не знала себя. А еще видела недавно, мне будто годик, нет, постой, шесть месяцев: меня мама закутала, принесла в избу чужую, там вдруг лампы зажгли, меня ослепило, и я заплакала, так горько зашлась. Много девок было кругом, и они все смеялись.
…Не поверите, но я же самой первой учительшей была в Вазице; школа в крохотном флигельке напротив поповского дома, в одной комнате все занимались. Однажды зимой вот так же сидим, а такой буран, светопреставление, нас снегом и занесло, мы и выйти не можем, хоть караул кричи. Хорошо, женщина пришла за сеном, мы ей в отдушину крикнули, так отгребла нас.