Фармазон
ModernLib.Net / Современная проза / Личутин Владимир Владимирович / Фармазон - Чтение
(стр. 9)
Автор:
|
Личутин Владимир Владимирович |
Жанр:
|
Современная проза |
-
Читать книгу полностью
(741 Кб)
- Скачать в формате fb2
(352 Кб)
- Скачать в формате doc
(334 Кб)
- Скачать в формате txt
(327 Кб)
- Скачать в формате html
(344 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|
|
– Господи, рыжий ты мой… Все конопушки не перецелуешь. Камушек ты мой гладенький, солнцем обогретый, весь в сорочьих пятонышках… Лужайка ты моя привольная, ручеек ты мой прохладный. Как я тебя люблю!
– Оставь, съешь ведь, – ежился Коля База и счастливо улыбался. – Невтерпеж… Короедов-то подымешь.
– И съем. Всего съем… Господи, чего еще надо-то, скажи! Одного боюсь: скоро надоем – и бросишь.
– Отосплюсь, и пойдем браковаться. Запишемся, чин чинарем, все как у людей. Штемпель в паспорт – и до самой могилы.
– Колень-ка-а, верить ли? Сколькой год обещаешь.
– В избушке лежим, чай пьем, непогоду пережидаем, а ты у меня из памяти нейдешь, – врал парень. – Чего, думаю, искать? От добра добра не ищут, верно?.. Дал себе постановленье.
Коля База говорил утомленно, довольный собою; Зинкины поцелуи щекотали и нежили парня. Порой глаза его затворялись, память отрубало накоротко, и там, в глубоком сне, он вдруг вздрагивал, давал команду очнуться – и приходил в себя. «Господи, жить-то как хорошо», – думалось лениво, сыто и сонно. И ничего не хотелось сейчас, кроме пуховой перины и теплого Зинкиного тела, к которому можно возвращаться из темного забытья (словно бы из провального дикого леса неожиданно выбредать на солнечную поляну, обрызганную земляникой) и беспамятно ласкать женщину, и свои неутоленные любовные хотенья оставлять на потом, на чистое доброе утро, когда тело очнется и обретет прежнюю мужскую силу.
«Чего еще надо желать, чего-о-о!»
… Коля База чихнул и проснулся. Видимо, раздернули занавески, снежный холодный свет ударил в окна, низко посаженные к земле, и проникал сквозь замкнутые глаза в самую душу и тоже высветлил ее. Хотелось так бы вот и полежать, понежиться распяленно на кровати, в нагретых простынях, ощущая каждой телесной жилкой ровное избяное тепло, но разве дадут побыть в себе? Короед возле трется, сопит, он вымотает жилы. И мертвого подымет. Шумнуть разве на него? Иль испуг навести, резко дернув рукою?..
Коля База едва разлепил глаза, но ресницы дрогнули и сразу выдали его. Младшенький Толька отшатнулся, но шелковистое куропачье перо не успел спрятать за спиною. Был Толька беленький, точно одуванчик, с пуговичными мокрыми глазенками под редкими седыми бровками. Он, набычившись, деловито и подозрительно изучал спящего гостя и готовил новую пакость.
– Ну, Толька, ты весь седой. На пенсию пора, – привычно сказал Коля, прочищая от хрипоты горло. – От пакостей и поседел. Скоро на пенсию-то?
– Вот пну, дак на луну улетишь, – крикнул мальчишка и засмеялся. Мать куда-то вышла, и потому Толька не остерегался окрика, вел себя вольно. – Будешь как спутник. Пи-пи-пи.
– Хочешь, шмазь сделаю? – коварно предложил Коля База, вспомнив солдатские шуточки. – Иль шалабан поставлю. Легонький такой шалабанчик.
– А я тебя пну, дак на луну улетишь, – растерялся Толька.
– Ну и короед…
– Не обзывайся, змей подколодный, соломенное чучело, – не остался в должниках мальчишка и вновь хихикнул радостна, что так ловко обрезал.
– Пас, пас, короедик… Ползи ко мне. Матери-то не боишься, хулиган? Не дал дяде Коле сдать экзамен на пожарника.
– На пенсии сдашь, какие твои годы.
Мальчишка, давно ждавший приглашения, готовно полез в кровать с никелированными шарами и вырезными занавесками, роняющими прозрачную тень, и, долго упырясь, стал устраивать себе гнездо, сурово и больно теснить Колю Базу острыми коленками, пока-то обжился в одеялах и затих, по?воробьиному беззащитный. Его худенькое тельце, до того злое и чужое, непримиримо встопорщенное, вдруг доверчиво прижалось к Колькиной груди. От детского молочного тела, от сивеньких волос с коровьим зализом на длинных висках, от ершистой макушки пахло так чисто и беззащитно, что сердце у парня тепло и грустно зашлось. В нем что-то отцовское сильно проснулось, защемило горло, и захотелось успокаивающе погладить мальчишку, дескать, не робей, все чин чинарем. А тот вдруг взвел глаза, точно с краями залитые густым черничным сиропом, наморщил высоконький лоб и спросил:
– Слышь, База… Сказку хочешь? Сначала я тебе, потом ты мне. Договорились? А то пну, дак на луну улетишь…
– Ты как, пацан, со взрослым разговариваешь? – притворно осердился Коля База, хотя под сердцем досадно ожгло, что вот мир, такой ладный, зачем-то оборвался. Ему хотелось продлить отцовское чувство к мальчишке, как бы вобрать его в себя и напостоянно поместить в свою душу, обманчиво уверясь, что Толька, конечно, его сын, посеянный в одну из давних зимних ночей. Разве такое не могло случиться?
– Ну ладно, чего ты… Не заводись, а то похудеешь, – солидно успокоил мальчишка. – Сказка будет про белые пряники.
Толька вдруг споткнулся и надолго замолк, насуровил лоб, сразу намного постарев, и стал упорно и тупо озирать близкий щелястый потолок, неровно оклеенный пожелтевшей бумагой, и пузырчатые обои с протеками в углах, и узорчатые тени от занавесок, упавшие на сугроб одеяла. Может, ему с грустью представилось, как давно он не спал возле матери, даже забыл ласковую, жаркую податливость ее тела, в которое можно желанно окунуться: он не леживал на плоском полосатом тюфяке, пожалуй, с той самой поры, как появился в их доме этот соломенный мужик, воняющий табачиной, перегаром и потом; но от этих густых запахов – странное дело – ему не было скверно, а наоборот – уютно, и хотелось плотнее притулиться к большому надежному телу, точно бы восстанавливая в памяти давно забытое и утраченное. Вот так же, бывало, просыпаясь средь ночи от непонятного страха, готовый заполошно закатиться в плаче, мальчишка зарывался под мамкину рубаху, сливался с шелковой кожей, сонно раздвоившейся грудью и плоской мякотью живота, радый вернуться обратно в безопасное темное лоно, откуда с такой болью и натугой явился… Толька еще не знал, что сегодня в нем просыпалась долгая и щемящая тоска по отцу, которого он не знал, и ревнивая обида к соломенному мужику, вольно разметавшемуся на кровати, будто у себя дома. Он не понимал, что уже прожил свою полную семилетнюю жизнь и нынче шагнул в иную, чтобы распрощаться с нею, и что мать навсегда отлучила его от себя. Он не сознавал этой потери, но безмолвно вскрикнувшая душа уловила первую невозместимую утрату. Родовая любовная пуповина, соединявшая с матерью, зарубцевалась и отпала, и первая чужинка, родившаяся на сердце, отныне станет распаляться, пока неведомая для обоих.
У матери нынче настала иная любовь, и она отдалась ей так, как могут погружаться лишь женщины – отчаянно, жертвенно и беспамятно.
Толька заломил голову назад, пристально разглядывая Колю Базу, его бутылочного цвета глаза, осоловелые спросонья, соломенные вихры, – и вдруг решил про себя, что это его отец. Он не утонул, его отец, как выдумывала мать, а выплыл (не такой он дурак, чтобы тонуть), после долго скитался по свету, всего нагляделся, потом вернулся и сейчас разыгрывает, нарочно скрывает от Тольки, что взаправдашний ему батя. Если не татушка родной, если чужой какой пришелец, то отчего так нахально он заселился в их избе, спит на мамкиной кровати, лишив Тольку постоянного места, часто шпыняет его и даже грозит устроить порку. А мать-то какова: тоже хороша, нечего сказать. Знает все – и молчит…
– Все заврались, у-у-у. Думаете, не вижу? – вдруг ненавистно выкрикнул мальчишка, и глаза его невольно расквасились, набухли от слезы. – Вралины, все заврались. Как пну, дак на луну улетишь…
Толька, забывши про сказку, скатился с кровати и выбежал в горенку.
4
На Покрова снега долго не залежались. Пошли укосные сиротские дожди и начисто смыли их. Еще недолго, как наваждение о былом снеге, светилась на отросшей отаве тонкая неживая плесень, пахнущая огурцами, но вскоре и ее съел обложник. От осеннего паводка, от частого дождя река налилась по самые бережины, местами покрыла и наволоки темной от лесных ручьев водою.
Сейчас по Вазице везде дорога, в самые верховья можно забраться лодкой, не опасаясь каменистых гряд. Правда, до тошноты надоедно плыть по речным кривулинам, по безумным петлям-бормотухам, особенно если все с детства знакомо твоему глазу, когда целый час, а то и более, словно бы топчешься на одном месте, огибая материковый нос, – такие кружева вяжет лесная северная река, блудит, бродит, неприкаянно скитается по тайболе, ищет чей-то напрасный след и после, отчаявшись, возвращается сама к себе, чтобы утешиться говором своей же струи. И нескончаемо, скучно убегает за бортом берег, то кряжистый, наотмашь уходящий в небо, словно бы скользящий из занебесья, из самых райских пределов, с редкой рахитичной сосенкой, чудом вцепившейся кореньями в плывучий песок и оползни; то болотистый, низкий, густо обметанный жирным папоротником и хвощом, поросший почти черной мачтовой елью, с моховыми коростами в обножьях, постоянно омытых стоячим гибельным туманцем; то лобастый, кровяным камнем наступающий на реку, норовящий полонить и ее в тайных своих пещерах, и крохотную посудинку, гибельно, неотвратимо летящую навстречу. Лодка мчит прямо на орешниковую осыпь, и кажется, нет ей спасенья, но Коля База лихо, с какой-то вялостью в движении и скукой в лице огибает каменный нос, и снова широко навстречу расступается река. Лодка режет черную, точно асфальтовую, плоть надвое, распахивает ее, разваливает винтом, оставляя позади длинные косые борозды. Мотор дробит тишину, и оттого, что только один этот звук вторгается в тайгу, она кажется еще пустыннее, мрачнее и безысходней. Наверное, только отчаянный, рисковый человек, махнувший рукою на жизнь свою, и способен в это время забраться сюда, где на сотню километров нет родимого человечьего запаха…
В носу лодки рядом с Тимофеем Ланиным, положивши лапы на смоляную бортовину, сидела Колина сука Сотня. У лайки коротко обрубленная дымчатая морда с тяжелым взморщенным загривком, широкая мускулистая грудь и стоячие напряженные уши, нежно опушенные в раковинах. Порой собака оглядывалась мрачными крохотными глазками, и в их серой стоячей глубине сверкала неутоленная волчья злоба; черный бархатный нос, казалось, жил у нее сам по себе, он непрерывно трепетал, вздрагивал нервно, ознобно, вылавливал из тугой встречной струи все запахи, какие таила в себе река и близкий таинственный берег. Нос чудился Тимофею пружинно закрепленным, гуттаперчевым, по?детски забавным и откровенным, пришпиленным случайно и нелепо для какой-то особой непонятной надобности. И если пепельные треугольные глазки под редкими сивыми ресничками пугали Тимофея своей неприязнью, то этот мокренький носишко радовал его, и лесник порою глупо улыбался, подавляя в себе желание погладить собаку, пугаясь зубов, сахарно-белых, с волчьим прикусом. Когда порою причаливали к берегу по надобности, лайка тяжело скидывалась на берег и машисто, словно бы кто озадачивал ее, скакала в лес, ломилась сквозь гнучий ивняк и облетевший смородинник, и уже из глуби, будто сквозь землю, доносился ее отрывистый возбужденный зов. Но Коля свистел ей, и лайка послушно возвращалась, снова умащивалась на передней нашести, сложив лапы на бортовину, и умильно взглядывала на хозяина, дожидаясь ласкового слова.
Эта приязнь к собаке невольно переносилась и на спутника, и Ланин упрекал себя, что как-то раньше не сблизился с ним. Он уже по-иному разглядывал парня, его острое, без единой жиринки, лицо и глаза бутылочного цвета с хмельной придурью в глубине, когда Коля База загорался в своих мыслях и хмыкал чему-то. Хотя давно бы уже мог столковаться, сойтись поближе, ведь Зинкино имение, куда Коля База наведывался частенько, и Тимофеева усадьба, можно сказать, крыльцо к крыльцу. Но про Колю на деревне ходила дурная слава, дескать, шатун он, бродяга, без царя в голове, и каждый день жди от него дикой выходки; и может, по этой причине Тимофей, сталкиваясь с парнем на деревне, невольно отступал перед его шалым взглядом и широкими кулачищами, втиснутыми в брючины, и развалистой походкой, занимающей все мостки. Сойдешь заранее с дощатого тротуара, переждешь немного, отвернувшись, пока минует Коля База, а глядя в его спину, невольно услышишь на сердце непонятную тоску. Но после морских злоключений вдруг по-иному увиделся Тимофею этот шальной человек, и в своем небрежении к собственной жизни он показался Ланину родственным, чуть ли не кровным братом. И на одном из дорожных привалов, зорко вникая в спутника, Тимофей внезапно спросил дрогнувшим голосом:
– Слушай, ты что… жить не хочешь?
Коля База не удивился, и вопрос не застал его врасплох, точно он дожидался его.
– Что я, дурной? Не все дома? Кто жить-то не хочет! – Он засмеялся искренне. – С чего вдруг взял?
– Значит, показалось… Но ты в море так себя вел… Ну, словно плевал на смерть. Все тебе трын-трава. Иль в тебе страха нет? Есть, говорят, такие, что страха не знают. Им хоть под пулю, хоть под нож. Не дрогнут, такой характерный факт.
– А чего ее бояться, костлявой-то? У нее свой план, она свои задания гонит, верно? Такая система, что раньше положенного не помрешь.
– Но если тянет? – спросил Тимофей, напрягаясь. Ему трудно дался этот вопрос, словно пришлось обнажиться перед посторонним.
– И тут своя система. Созреть надо, верно? – Коля неожиданно скривился, и в его лице проступило пренебрежительное снисхождение, даже взгляд остекленел, будто парень внезапно обманулся в близком человеке, которого считал куда крепче, умнее и значительней себя, а тот вдруг да полез с глупыми наивными вопросами, понятными и младенцу. Ну чего тут говорить, коли и без того все ясно. Жди не жди, гадай не гадай, как ни противься, как ни выкручивайся винтом, ни угодничай, ни лезь из кожи, а она придет, смертушка, в свой час, да и кокнет в темечко. Кокнет в темечко и не спросит, готово ли яйцо: сырое пока, всмятку иль вкрутую…
Коля База отвернулся, давая понять, что не намерен попусту толочь воду, затоптал кострище, кликнул собаку и ловко собрал пожитки. В душе Ланин невольно обиделся на спутника, его покоробило, унизило это пренебреженье, и он укорил себя, что полез к охотнику с туманным разговором и как бы открылся в чем-то сокровенном. «До таких понятий дорасти надо, дорогой товарищ, созреть, чтобы душа почуяла крайнее мгновение, когда жизнь невтерпеж. А у него, поди, все легко, все ладно. Живет как трава. День прошел – и слава Богу, все к смерти ближе».
Но Колю Базу, знать, тоже встревожил обрывочный разговор, и слова в нем назойливо бродили, вызывая смуту. Он все мешкал и не пускался в путь, как сыч, встопорщился на заднем уножье, и зеленые глаза его обрели ясность. Но что спросить, если язык во рту колобом, неученый язык, тугой на слова. Если б что про охоту – он тут мастак, ночи не хватит, чтобы исповедоваться, на воде киселей намешать, каждое слово скрепляя ядреным матерком. Но ведь Тимофей Ильич человек не простого званья, давно ли из учителей. И, ощупывая шалыми глазами ездока, его землисто-черное лицо с плоскими втянутыми щеками, его сухонькое тельце, упрятанное в нагольный тулуп, Коля База вдруг пожалел спутника и растерялся. И оттого, что он растерялся, не умея достойно спросить, умело собрать слова, он вспыхнул и грубо спросил, уже не чинясь:
– Ты что даве про смерть-то?..
– Да так, пошутил, – вяло отозвался Ланин, едва шевеля обмерзшими губами. Только что у огнища сидели, обогрелись чаем да по стопке пропустили – и было так светло на сердце, так легко от зеркально-черной воды и настоявшейся холодной тишины; но вот затеял пустой разговор, и как бы разом опустилась душа, заколела. Свет белый не мил.
– Нет, ты что-то имел в виду. Какая-то система. Железно…
– Пошутил, ей-богу.
– Конечно, я дурак, без винтика. Такая система.
– Знаешь, я смерти боюсь, а она меня тянет, – вдруг признался Тимофей, побоявшись, что обидел Колю Базу и тогда вся дальнейшая дорога покажется каторгой. Он заговорил часто и оттого невнятно, обмерзшими губами не чуя крепости слова, его вкуса и состояния. – Последнее время у меня такое чувство, Коля, будто меня пригласили на свадьбу, на чью-то свадьбу, к примеру. Я пришел, а места нет, занято место… Губы вот смерзлись, больно говорить, сам не разберу. Лишнее, наверное, чего… Занято место, я стою у порога, чего-то дожидаюсь. Стыдно сразу уйти…
– У нас такого не бывает. Если пригласят, так место железно…
Но Тимофей оставил Колины слова без внимания:
– Стою у порога, глазею, как пьют, орут, целуются, поют, плачут, все счастливые, все заняты, все при деле, а я один, как попрошайка, будто милостыню вымаливаю. И понимаю, что уйти бы надо, лишний здесь. Ведь видят, что я стою, значит, тешатся моим неудобством, и хозяйка, как на грех, куда-то задевалась… А я так готовился к гулянке, франтился, вертелся перед зеркалом, чтобы лицом в грязь не ударить, с самого утра не ел, ведь сытым на свадьбу не ходят. И тут будто в рожу плюнули, а утереться нельзя… Вот так и живу я.
– Брось давай, брось. Дело надо делать железно – и все. Баба есть, дом, светлая голова. Остальное – придурь. Сына сработай – и система.
– Мне брат Арсений о том же… Но у меня-то другое, не путай. Другое у меня, слышь? Бывает, в бочке дырка завяжется со спичечную головку. Смотришь, через день-другой пусто, вся вода вытекла, такой характерный факт. Так и во мне.
– Бывает, что и хомут съедают. Может, из-за бабы червь? – жалостливо спросил Коля База. – Ведь с бабой как… Она что хлеб: пока сыт – и не надо вроде. Такая система.
– Кто его знает. Тут, конечно, своя система, – вяло улыбнулся Тимофей, внезапно употребив чужое слово. Оно было холодное, равнодушное в его губах, отдавало мокрым металлом и, отлученное от хозяйских уст, где оно жило грубовато и добродушно, сразу же онемело. Знать, каждый человек рожден для своих слов, они рядят душу в свое особое платье, кроят ее и строят, кормят и греют. Только захочешь перед кем сфальшивить, схитрить, финт выбросить, сыграть, на кривой объехать, нагреть руки, на чужом горбу в рай въехать – тут тебя слово и выдаст с головою, выставит голеньким на посмех.
– Без бабы худо, – вдруг убежденно сказал База.
– Не жениться ли надумал?
– Надумал…
– Смотри не ожгись, – остерег Тимофей, радый, что от прошлого разговора отвлеклись. Ни к чему он был, смутный, горестный, непонятный для Коли Базы, у которого душа сейчас была занята игрой и любовью.
– А мне что: грудь в крестах иль голова в кустах. Неуж с бабой не управлюсь?
– Любви нет, есть похоть, – грубо оборвал Тимофей. – Ты проверь себя. Иначе попадешь в силки, как тетеря глухая, а баба тебя выест, высосет, всего отеребит да опалит, да голенького в чугунок и сунет мослами кверху. Вроде бы и жив ты, сердце тукает, но уже и не ты…
– Э-э-эх, Тимофей Ильич, – восторженно и зло закричал Коля База, заглушая предательские сомненья: словно бы на горячего коня вскинулся охлупью, с надеждой удержаться и усмирить. – Куда со свободой-то, куда-а… Убитому быть, дак не повесят. Железно. А во мне все гудит. Колокола гудят, едрит твою в кочерыжку. Не могу больше холостяжить. – И не сдержался Коля, откровенно, с облегчением выматерился. Трудно дался ему темный разговор, когда вежливые слова с натугою нужно раскапывать в себе и нанизывать, чтобы не выглядеть перед сотоварищем вовсе глупым ванькой. И, кончая пустую болтовню, охотник отчаянно рванул шнур пускача: мотор сразу высоко взвыл, точно от боли, потом сдался, смирно запукал, слитно задробил, послушный властной руке, и повлек лодку вверх по стремнине.
К разговорам они больше не возвращались и в молчанье своем отъединились друг от друга на несколько часов, особенно долгих здесь, посреди осенней понурившейся природы, под заиндевелым небом. Коля База мостился у мотора, полуотвернувшись от спутника, соломенные патлы торчали вразброс за ушами, и в лице не было прежней доброты. Чужой каменный человек торчал напротив.
Но зато он прекрасно знал реку, он словно бы видел темную воду насквозь и угадывал иным, не человечьим чутьем каждый предательский грозный валун, вставший поперек движенья. И хотя Вазица кружилась издевательски, прихотливо и причудливо, играла с путником, водила его за нос, но по ней, петлистой, даже в эту многоводную пору приходилось непрестанно кидаться от одного берега к другому, от хвощей да к осотам, угадывая самые глуби. Человек, новый в этих местах и самонадеянный, околел бы от собственных вспыльчивых нервов, устав через каждые сто метров менять шпонки: кондрашка бы хватила, ей-богу.
Тимофей пришибленно ушел в себя, вяло встряхивался порою, озирал свои лесовые владенья, моховые, гибельные, дуроломные, и снова замыкался в темени и пустоте, и только азартное дрожание лайки, странным образом передающееся к нему, несколько рассеивало душевную мглу и связывало с жизнью. Последние два года лихорадки, самоуничиженья и самокопанья вконец извели, иссушили, да еще эта язва высосала, выточила и без того скудные Тимофеевы мяса, точно все нервные волокна сбежались к нежной ткани желудка и заголились, окровавленные… Недавняя поездка в Слободу вроде бы освежила, обнадежила Ланина, да и новая работа представлялась исцеляющей. Думалось замкнуться, уйти в леса, в избушку и наедине с пространствами, полными силы, властной доброты и строгости, и самому как-то перемениться, возродиться, что ли, сменить дыхание. Думалось: постоянство жизни болезненно отозвалось, и сейчас надо сменить ритм, устроить пробежку, чтобы обновить душу. Но не обманулся ли? – уже сомневался с тоскою. – Не во мне ли проклятый червь? И даже увлеченье Настасьей, которому отдался так неожиданно в Слободе, слезливое, жалостливое, нервное и расхристанное, полное истерики и случайных слов, казавшееся тогда таким спасительным, ныне вспоминалось с раскаяньем и стыдом. Столкнулись в пустоте две случайные шаровые молнии, осыпали друг друга искрами и покатились далее, ища жертвы…
И вот показались последние поженки, сейчас сиротские, с поблекшими, покосившимися стожками, изогнутыми в хребтине, с норами в боках. Лоси выели, повадились сюда из года в год, будто для них мужики страдали сена, и ужились вот, расплодились, бродяги, почуяли защиту и волю, и не изгнать их, не извести.
Охотничья зимовейка схоронилась от постороннего глаза, а значит, и от разора, притулилась подле светлого струящегося березняка, случайного в диком суземье: неказистое бревенчатое строенье, мышино-серое от дождей, с трубою из ржавого цинкового ведра, но такое желанное и дружелюбное. Даже от стожков изба едва различалась глазом. Может, крыша, забранная дерниной и обвитая травяным войлоком, так скрадывала и хранила лесовой приют? Ведь нынче много всяких умельцев (храни их Бог и разум) сплавлялись на байдарках, плотах и резиновых лодчонках вниз по воде: как тати, как наважденье, призрачная чужая сила, они вдруг просачивались неизвестно откуда, из самых-то комариных дебрей, где и нога человечья веком не бывала, и страх-то их не брал, лешаков, потных, грязных, бородатых, упорных в своем непонятном и бесполезном стремленье. Словно бы их выпроваживал из себя город для исцеленья, иль душевная нестерпимая тоска неволила в такую опасную дорогу на самоистязание, иль силу некуда девать, и после этого странного онанизма они снова возвращались в городской смог, камень, скопища машин и людей, без которых не могли жить, и растворялись там до следующего лета.
Если им попадалась в пути избушка, то они, переночевав, пускали на топку полы и скамьи, нары и двери – все, что могло гореть, хотя лес под рукой, стреляли по кружкам и мискам, резали письмена на столешне – творили в каком-то отчаянии и беспричинном непонятном озлоблении. Но самое печальное, что эта жестокая повадка неисповедимым образом передавалась и здешним, деревенским, и ребятня, не успев опериться толком и повзрослеть, тоже стала вершить набеги и стрелять в лесах все, что ни попади, и творить бедламы в зимовьях.
Но тут все обошлось, все мирно, близким теплом веяло от стана и отдыхом. И Тимофей Ланин хотя и не бывал здесь, вдруг заволновался, ему смутно почудилось, что он видал когда-то и этот светлый березняк, и дерновую крышу избенки с цинковой прогорелой трубою, и щелястую дверь, подпертую осиновым колом, с деревянной затычкой в пробое. Он первым вошел в жилье и с порога увидал знакомый низкий примост во всю левую стену, печку из обрезанной железной бочки, стол на укосинах возле крохотного, в половину тетрадного листа, оконца, испятнанного комариным трупьем. Во сне же это все видел, во сне. Тимофей вспомнил сон – и вздрогнул. Причуда? Наважденье? Иль, может, когда бывал здесь, но забыл? Иль давние рассказы о тихом лосином пастбище нарисовали точную, до мелочей, картину?
Коле бы признаться, но он не поймет, лешак. Смотри, как воспринял мои слова о смерти: понял так, что я будто хочу ее. Но я не смерти хочу, Господи, я не хочу жить, как живу, но и не знаю, как жить надо. Знал бы, так устроил, наверное. Тихость эта, похожесть дней убивают, словно бы в зыбкую гнилую трясину погружаюсь день за днем: и рад бы выбраться, вытянуть онемевшие ноги из путаных кореньев и жадных хлябей, да сил вот нет. Иссякли силы, истекли в бесполезном боренье, пока держался за клок болотных травяных волос. Думал, это спасенье, это жизнь, но оказалось – чары, обман, сон. И так тяжко, к груди подступает, и сердце едва трепещет…
В молчании, как чужие, перетаскивали в избу пожитки, поели, чего сварили на скорую руку. Жилье быстро нагрелось от железной печурки, стало парко, и отпахнули дверь в сенцы. Сука сидела у порога, в жилье зайти не смела, лишь прядала ушами, и когда взглядывала на хозяина, то в волчьих глазках, опушенных сивой ресничкой, зажигались теплые свечи.
– Покормить? – спросил Тимофей, поймав этот перекрестный взгляд. Ему хотелось чем-то понравиться и Коле Базе, и его собаке.
– Обойдется. И так толста, зараза.
– Хорошая собака, – похвалил Тимофей, стараясь завязать разговор.
Коля База сел на пороге, задымил сигареткой. Сотня положила тяжелую голову ему на плечо и зажмурила глаза. Гуттаперчевый нос ее, улавливая запахи жилья и дыма, и обжившихся за осень мышей, и куньих шкур, висевших в простенке прошлой зимой, постоянно дрожал, будто жил отдельно от разомлевшего тела. Видно было, что хозяин не баловал лайку и держал ее в строгости, и каждое доброе слово медом ложилось в собачью душу.
– Зажирела малость. Зажи-ре-ла-а, – грубо потрепал по густому загривку, так что голова замоталась. – Нынче редко в леса. Гонять надо, такая система. Подай напряженье, верно? Тогда железно. Чтобы не скисла. – Коля от похвалы неожиданно разговорился и стал самим собой, откровенным, до наивности обнаженным. – Она первый год не брала зверя и второй год не брала. На охоту возьму, другие собаки облаивают птицу, а она – ноль внимания, такая пропадина. Сзади свернется – и лежит. Мне говорят: ты чего зря дармоедку держишь, веди в лес и хлопни. Но самоед один глянул на Сотню и говорит: корми еще год, у нее коготь есть, и она должна на зверя идти. Если нет, то прощайся с лайкой. Такая система. А они, самоеды, в собаках знают толк. Я и поверил… Но и на третью осень Сотня никого не берет, но однажды, правда, кукшу облаяла. Это по первому снегу было. Ах ты, думаю, сучонка, на дерьмо лаешь, но что-то в тебе стронулось, знать.
И тут по следу я кунку настиг, она на хонгу, схоронилась в дупле, а дупло-то рукой достать, низко. Я рукавицей заткнул и стал рубить. Половины не дорубил, собаку-то рожей тычу, она и заскулила. А там, внутри-то, гниль, и кунка вниз по сердцевине пошла, ее трухой присыпало, только хвост торчит. Я ее за хвост да на свет Божий, передние лапы переломил, чтобы не убежала, и бросил в снег. Сотня-то так и схватилась в задницу кунке и давай трепать. А зверюшка прогнулась и Сотню за носопырю хап – и ущемила. Собака треплет, головой трясет, а кунка впилась. Я стою в стороне, думаю, пускай помучится. Ну, одолела, легла возле, лапы на куну положила, заглядывает сбоку, не жива ли, а сама урчит и языком нос зализывает. Вот, шрам-то сохранился. Нос как пришивной. Думал, все, пропала собака, утеряла нюх иль бояться будет. Система такая… А она как взялась, как взялась – и собакой стала. И на лося после пошла, и на медведя, и на птицу, и на куницу, такая ли зараза. А лося так повернет, чтобы в грудь ему стрельнуть. Но с характером… Верно, сучара? – Снова грубо прихватил лайку за шкирку, потянул к себе, собака утробно рыкнула, но не посмела поднять голоса.
После похлебки да в тепле Тимофея скоро разморило, и слова спутника доносились глухо, зверино. Ланин таращил глаза, стараясь понять смысл рассказа, но сон побеждал его: ведь всю ночь шли рекою, не прикорнули и на часик, спешили, рвались вперед, словно настигали удачу. Печь прокалилась, сквозь прогары в железной трубе маячило желтым текучим пламенем, затхлость мышиная и сырость пропали, и запахи новых хозяев ложились в зимовье. Теперь можно жить. Ланин кивал головою, будто слушал Колю Базу, и, подавляя зевки, искоса любопытно приглядывался к широкому дощатому примосту: доски, отглаженные многими боками здесь коротавших ночи, потемнели и сально отблескивали. Всю заваль, что скопилась за лето от поночевщиков – сеноставов и рыбарей, сразу же вымели вон, и сейчас предстояло из копешек нарыть сюда свежего сена, еще не потерявшего травяной медовый настой. И Ланин предвкушал сейчас, как кинет мослы и провалится в темень. Лицо напекло от встречного ветра, оно горело, и губы шелушились. Коля База несколько раз пристально вглядывался в лесника и, наверное, поймав его состояние, предупредительно подсказал: «Может, вздремнете? А я пока на варю сосмекаю. В лесу быть – и питаться этой бурдой! Не та система, верно?» Он кликнул собаку, взял малопульку и ушел.
Тимофей, проводив взглядом Колю Базу, покружил вокруг становья: его тянула раздетая, словно бы опутанная черной колючей проволокой, березовая роща. Все мерещилось, что стоит углубиться в ее недра, и там остановит его вязкая калтусина, увиденная во сне, густо поросшая окоченелой дудкой-падреницей, на ядовитых листьях которой едва колышут слюдою крыльев осенние замирающие мухи. Но Ланин пересилил себя и, часто оглядываясь на березняки, словно бы оттуда дожидаясь нежданного злого гостя, скоро натаскал из стожка остистого сена, ломкого, хрусткого, богатого хвощом и осокой, еще сверху набросил овчину – и закрыл на крюк дверь.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|
|