«А тогда на что жена?» – «Но не служанка, чтобы подтирать за каждым еговым шагом». – «Слишком много понимать о себе стали». – «Да, много!» – «Бросит если, так кому будешь нужна с хромой ногой?» – «Дура!» – вырвался долго сдерживаемый крик, и, наотмашь распахивая двери, невестка выскочила в сени. Юлия Парамоновна победно окинула горницу взглядом, но тут же лицо опустело, зарозовевшие глаза налились скорой слезой, и, упав на подушку, старая женщина завыла высоко, тонко, скорбно: «Жи-ви-те, как хо-ти-те! Жи-ви-те!»
Всю ночь проплакала Юлия Парамоновна, так и не отмякнув, извела себя до дурноты, а утром, собрав саквояжик, молча улетела. «Мама, до свиданья», – сказал Тимофей, помогая матери сесть в холодную утробу самолета, но не дождался прощального слова.
Глава 6
Все в житье пригодится. Всему свой час и свое место.
И как нельзя кстати оказался отцов фонарь, найденный Кренем на родном пепелище и два десятка лет пролежавший на подволоке в баньке. Собственно, с тем и коротал бобыль остаток жизни, что нарыл в подворье, обметанном лопухами. Он тогда еще думал строиться, и каждый гвоздь был к делу.
Теперь Крень оскоблил фонарь от накипи и ржавчины, заменил дужку, отрезав кусок цинки, и, откалив ее над плитою, остеклил, в лавке купил керосиновую лампешку и поместил внутрь за крученые ребра, словно бы сердце вставил, новый фитиль ровно подбрил ножиком, заправил чрево фонаря керосином – и оживил. Пламя неровно задышало, слабосильно пока, беспомощно схватилось за хлопковые нити, а удержавшись на срезе фитиля и окрепнув, заговорило на своем огненном языке. Огонь не жалел и не гневался, не ободрял и не звал, но зыбко и очарованно улыбался, как улыбаются спящие люди, забывшие все мирские тревоги. И он спросил у Креня: «Ну, как живешь, старина?» – и бобыль, не раздумывая, поспешно откликнулся, удивившись своему теплому голосу: «А и слава Богу». Потом они молчали и час, и другой, пока фонарный огонь не спрашивал вновь человека: «Ну, как ты живешь, старина?» – «А слава Богу», – отвечал Крень и тоже улыбался. Какой ровный, незлопамятный и ненадоедный сотоварищ попался.
А без фонаря куда в ночное время? О глухую темень ушибиться можно. Ушибешься до боли, и крик, исторгнутый из груди, выглядит хилым, кастратным, словно бы уже сам этот крик, с жалобой рожденный в груди, пугается темени и норовит вернуться обратно.
Будто кто-то неведомый и всесильный кинул пращою деревеньку Вазицу, и она ле-ти-ит по Вселенной и век, и другой, и третий, постепенно теряя родителей на своем пути и не страшась будущего, не зная ни сторон света, ни верха, ни низа. Один только мерный гуд времени, пробивающийся в подоконья, который путает с ветром каждый случайно очнувшийся средь ночи человек.
Нет, что ни говори там, но хорошо Крень придумал с фонарем: пусть и жиденький свет, не слепящий, не буравящий хулигански тьму до крайнего околотка и пугающий встречного, но зато покорный, ручной, живой до той самой крайней поры, пока струится по жилам фитиля керосин. Идешь узкой тропой, сбивая полами шубы снежные вороха, – и качается возле твоей ноги твое озерцо света. Вот словно бы один ты на всем пути, но от этого пятонышка света возле твоей ноги на душе устанавливается ровный надежный покой.
А как иначе коротать бесконечную настывшую темень, когда ребра твои насквозь раздавлены кроватью, когда коленки сплющились и ноют и приходится руками растягивать по матрацу ноги, вскрикивая от боли: так заржавели они и обессочились. Воистину – настигло человека лихо, запрягло его, лядащего, пригнуло лысую голову с редкими сивыми кудряшками на изрезанной морщинистой шее. Запрягло, треклятое, – и не дает вечной передышки, истирает душу железными удилами, не позволяя умереть. Взмолиться бы Креню, так молитва забыта начисто, а Библия пугает своим чугунным весом, твердыми нестареющими буквицами и скрипучей жестью иссохших помертвелых страниц. Что крикнуть в темень? Кого позвать, над кем поплакать? Сам себя затворил однажды, страшась возмездия, а высвободиться из неволи уже не смог. И мозг хотя и больной, надорванный, в багровых слепящих вспышках, но и живой пока, кровоточащий, и потому каждая боль в натянутых жилах и немеющих мослах гулко отдается в черепе.
Свесил Крень ноги, осторожно поставил их возле кровати, точно отделил от тела, посидел тупо, ссутулясь и напрягая в тишине большие волосатые уши. Потом, помешкав, запалил фонарь. Пламя отдышалось за потными стеклами, перебило робкий свет жирничка и спросило: «Чего опять подумал, старина?» – «Старина надумал наважки поудить», – ответил бобыль. Готовая к ловам деревянная нехитрая уда была уже наживлена кусками кореха и висела возле закоченевшей плиты: рукоять изображена в виде человечьей исхудалой кисти, пальцы сложены в знак истинной веры, покрашены белилами и выглядят замерзшими до ледяной хрупкости. Еще отец, будучи на зимовье на Новой Земле, резал дерево долгими январскими вечерами, уповая на Бога и собственную крепость, чтобы отвлечься от душевной смуты, ибо многих уносила с собою смертная тоска. Простое орудье – рукоять и свинцовое грузило плашкой с тремя веревочными петлями, и ни крючков, ни блесен особых, ни другого какого обмана. Но и в этой снасти был свой искус, и здесь проявился изворотливый человечий ум, привыкший улавливать слабости всего живущего в природе. Да и то сказать: жадного и голодного проще всего опутать хлебом насущным.
Закутался Крень потеплее, все намотал на себя, что нашлось в обзаведенье, собачий пояс обвернул вокруг поясницы, меховой куколь надвинул на самые глаза, в чунку – легкие долгие санки – положил пешню да сетчатый черпачок и поставил высокий фанерный ящик. Еще до подворья своего не оторвался, но уже почувствовал возбуждение и нетерпение: какая-то неволящая чужая сила напрягала нервы и подбивала пятки, не давая им покоя. И бобыль заторопился…
Зимняя безлунная ночь таит в себе наваждение. Она завораживающе погружает в себя и вскоре покидает человека в растерянном одиночестве. Надо бы кинуться куда-то, вскричать, позвать кого-то на помощь – но все уже бесцельно и тупо, и спасительное забытье кутает мозг.
Кряхтящее в натуге море рожало торосы, и шорох льдов и высокий звон лопающихся припаев разбавляли ночь. Деревня спала и только при долгом натужном взгляде слегка проступала, молчаливая и глухая, но Крень не рассматривал ее, а равнодушно пересек, точно лесной остров посреди болота, и вышел к реке. Море осталось слева, и дыхание его едва доносилось, вот словно бы звезды, летящие сегодня особенно часто, шуршали. Береговые изломы, набитые неряшливо смерзшимися наледями и запорошенные снегом, едва серели, отражали в звездное небо скрытый глубинный свет. Если верить, что падающая звезда к покойнику, то много нынче померло на земле, – нечаянно подумал Крень, но взгляд его уже привлекла река. То ли почудилось, померещилось сонному старому глазу, но только Крень увидал теплые отраженья огней, выступающих из глубинного чрева реки: будто там, подо льдами, кто?то неведомый затопил свои печи. Река была занята, река жила и середка ночи, и это бобыля разочаровало. Хотелось бы одному побыть, и пускай ночью, но обладать всей рекой, и небом, и заснувшей землею. Снег скрипел под катанками, но взгляд Креня считал огни. Они проступали из затульев неожиданно, били в лицо, словно бы жили сами по себе, печально и зазывно зависшие в воздухе, неведомые, заблудившиеся в поисках жилья человечьи души. Но вот снежные укрытья отворились, и в морошечном свете виделся рыбак, шьющий рукою над иорданом. Бабы все сидели, бабы, пенсионные сыроежки, кому бы коротать эти часы на горячих печных каменьях да радоваться старому покою. Да куда там: днем какие-то дела, свои дневные заботы, а ночью – сам себе хозяин, да и навага, спешащая на нерест, тянется к пролубке, окрашенной обманным золотым светом. Знать, все тянется к золотому, все. В полночь – и вдруг вроде бы солнечный рассеянный свет пробивает речные мутные струи: как тут не поддаться гибельному влечению…
Ночь просидишь с удой, глядишь, килограммов сорок и достал. Заморозил, сдал на склад – вот и прибавка к пенсии, да и в будущей ровной жизни появляется та особая устойчивость, которая продлевает годы, а это так важно одинокой слабеющей женщине, когда и прислониться-то не к кому. Но есть копейка в загашнике, то и чудится, что жизнь твоя будет крепкой и неболезной до самой смерти, может, и умрешь-то сразу, во сне иль сидя за пряжей, да и достойно похоронить и помянуть будет на что. А если проспишь, где возьмешь? Где ухватишь? На блюдечке с голубой каемочкой никто не поднесет, и на двадцать пенсионных рублей не больно покрасуешься, помодничаешь. Нет, когда навага идет, тут не до сна, тут великий и непростимый грех на больную поясницу жаловаться и на надорванное сердчишко: тут времени нет даже саму себя пожалеть, такая горячая пора приступает.
Как обманулся Крень: деревня будто лесной остров посреди болота, ни огонька, ни светлого робкого проблеска в окнах, а оказывается, народ-то вон где. Бобыль прошел мимо рыбачек, словно сквозь строй, ни одной не поклонился, не признал за живую, не сказал: «Клев на уду». Будто немой, пробрался к своему иордану, санки прислонил к высокому ледяному затулью, ограждающему от материкового ветра, проломил пешенкой молодое, с вечера настывшее стеколко, выбрал шугу и сел на ящик, покрытый дерюгой. Запахнулся овчиной, воротник грубый стоймя, гнет хлипкую старую шею: отгородился от всех, заслонился, даже фонарный свет упрятал от привередливых глаз согбенной спиной, оставив только для себя. Крень не поспешил с удою, а сутуло вгляделся в черную пролубку с жидким подвижным расплавом огня, словно бы хотел выглядеть рыбью стаю погуще, поуловистей, пожадней до приманки. Но в то же время он так загляделся на воду, точно в кладбищенскую яму проникал, старался узнать, кто и как там лежит и что от него осталось. И мысли, что возникали сами собой, не беспокоили старика, были проходными, незацепистыми и равнодушными. Никого не жалел Крень, никого, и люди, что проступали порою возле него, были для него бесплотными, не вызывающими никаких чувств, будто увиденными под землею: а вернее, они представлялись чучелками, набитыми мякинной трухою и ватой и вдруг являющимися посреди ночи по чьей-то настырной воле, чтобы заворожить Креня. Но все они прошли и делись, как марево, а в мареве мало ли что может померещиться. Крень посчитал в уме, кто вокруг него не спит и колеет с удою в такую морозину, и нашел, что все бабы одинокие, колотухи, сиротины, вдовы военные. И вроде бы дети у всех нарощены, а почто старухи здесь непригреты-неприголублены? Бобыль не удивился своему открытию и не пожалел соседок, а только отметил в памяти с радостью, что это, пожалуй, стожильные старухи и самые последние из тех, кто на земле удержался, а значит, вместе с ними уйдет все его поколенье. Все сыграют в ящик, все: и кто над ним был со своей волей, и кто возле. И оттого, что многие его сверстники уже отжили, Крень почувствовал легкое удовольствие.
«Старуха-то говорила – гноищем изойдем. А какой гной? Померли, и земля всех взяла, всех переварила. А во мне какой гной? Откуда ему взяться?» Крень не думал, что лекаркины слова так глубоко поместились в нем. Просто он вспоминал порою свою затяжную болезнь, вздрагивал и прислушивался к себе, заголяя руку и оглядывая крохотный белый шрамик: не копится ли в теле снова всякая дрянь, которую если не согнать в один нарыв и не откачать сразу, то можно задохнуться… Нет, не проник еще Крень в знахаркино пророчество, да и поздно, пожалуй, понимать его затухающим больным сознаньем. «Откуда гноище-то? – рассуждал бобыль, глядя в бельмо иордана, словно в чужой распахнутый глаз. – Видал костей-то человеческих, слава Богу. Этого добра видал. Сухие, легкие, никакой тебе дряни. Хоть тыщу лет пролежат… Вот нашу гору кладбищенскую верно что точит море. Потом и сокрушится все, и все посыпется. И отцовы кости смешаются с моими. И поплывем мы, как гуси-лебеди, и никто ничего не разберет. Все смешается со всем – и никакого гноя».
Крень опустил уду, измеряя глубину, услышал толчок свинцового грузила о дно, слегка приподнял, приноровился и давай шить, качать рукой. Ждать не пришлось: навага хватала за наживку сразу, висела жидкой серьгой не в силах откачнуться, замлелая, бессилая, ошалелая, не пытаясь даже кинуть добычу. Крень тянул ее из проруби к фонарному свету, и рыба даже в верхнем слое воды покорно шла к смерти, забывалась, опьяненная сладкой едой. И только на льду, пушистом от легкой ночной пороши, рыба приходила в себя, взлетала в крутом изгибе, вскидывалась над ночной закоченелой рекой, но тут же безжалостный мороз еще на излете в пресном от холода воздухе ковал ее, гнул и коверкал, и опрокидывал мертвою рядом со своими товарками. Золотое перо натягивалось в предсмертном движении, точно еще не отрешенное от полета, но сразу же и деревенело, тускнело, теряя прекрасный дорогой окрас. И в змеином закаменевшем глазе застывали предсмертное удивление и печаль. «Этой рыбки всякий хочет», – повторял бобыль, оглядывая наважий закоченелый ряд, уже скоро присыпанный снежной пудрой, и чувствуя в себе знакомую страсть и волнение. Лицо у Креня закуржавело, жесткая борода загремела, обтянула лицо, но старик не замечал того. Есть ли минуты прекраснее тех, когда старость поет, когда обрадованное сердце не слышит нажитых болезней и тягот и бьется, как молодое. Но каждой страсти приходит конец, и когда притомляется, чужеет тело, подвластное годам, когда остывающая кровь едва пробивает себе дорогу в сморщившихся сосудах, тогда душа, подвластная телесным силам, тоже невольно угасает. Душа радует и утомляет тело, и тело также утомляет и радует душу.
У стариковского азарта короткий путь и слабое дыханье: медленнее пошла рука, заныла поясница, слезою затмило глаза. «Куда мне с уловом-то?» – вдруг подумал Крень, оглядывая свою добычу. «Куда тебе с уловом-то?» – спросило воспаленное фонарное пламя, уже худо видное из-за стеклянной рубашки. «Я и говорю, куда? Не солить, не семеро по лавкам. И на склад не повезу. До весны есть – не переесть», – согласился бобыль, чувствуя усталость и беспокойство. Вода, густая, как сироп, застеклилась на лесе, на рукояти уды и на верхонке, одетой поверх шубной рукавицы; и дерюжка поверх ящика сбилась и затвердела; и в валенки с галошами набился холод, даже пальцы свело. Истома разодрала рот, и Крень пьяно зевнул, чуя близкий сон. Бабенки какие-то уволоклись в подворья, а кто и все еще сутулился над иорданом, захваченный нуждой и промыслом. Это мужику: на табак достал деньжонок, ему и думно уже, что до края жизни хватит капитала; а у женщины одна маета, одно беспокойство, как бы от той беды, что вдруг грянуть может, оградиться ей и выжить, и детей охранить. Тогда-то вот каждая копейка, каждый ломаный грошик спасительным будет. Боронит старуха речную воду, сражается со сном и морозом, последнее здоровье оставляет во льдах, а в мыслях-то вся о сыновьях и дочерях, что на стороне далекой сладко посапывают, окруженные достатком.
Глинистая темь вверху разжижла, оттуда потекло тихим светом, но внизу загустело, замглилось: небо рассекли дольные розоватые перья, утренние сполохи ударили по робко зеленеющему небу, и старик догадался, что ночи близкий конец. Заленивела рука, отяжелела бессонная голова, плечи устали от одежонки, и радость, так недолго тешившая стариковскую душу, иссякла, обнажила горький осадок. И снова беспокойно стало бобылю, смутно, он неловко заворочал головою, по фонарным огням узнавая тех, кто еще остался на реке. Тут Полька Наважья Смерть выкатила из-за ропака, сани тяжело нагружены мешками с мороженой рыбой, скрипят в копыльях, неловко наползая на ледяные торчки. Бабка остановилась подле, широко, по-мужицки расставила ноги в высоких валенках с пришивными голяшками и в ватных стеганых штанах. Гриша вторые сны досматривает, холит натуру, а бабка его убивается ночью посреди реки: хранит Полька своего старика, боится сиротой остаться.
– Клев на уду! – громко сказала Наважья Смерть и обмяла ладонями затвердевшее от мороза лицо. Крень отчего-то поднял фонарь, внимательно оглядел старуху, будто не узнавая ее, и, буркнув под нос, отвернулся.
– Рыбки-то дивно взял? – не отступалась Полька. – Где хранишь-то? Приду, дак украду.
И она хрипло засмеялась. Старик только сплюнул, упорно храня.молчание. «На дураках воду возят. А мне-то надо памятник соорудить, как самому большому дураку, – думал Крень, все больше беспокоясь. Сейчас бы кинуться, бежать домой, да неловко. Наважья Смерть за спиной. – Кто-то все так и шьет возле моего подворья. Как ни выйду, все кто-то так и шьет. Следят? Пронюхали чего? Наведывались неспроста и тогда, и нынче. Дозорят, а может, и дежурство? Норовят момент. Я тут, а они шарятся, собаки. Они под замок войдут – и докажи. Кому чего докажешь? И вслух-то не скажешь, не то иное. Через этот капитал от холода чуть мослы не протянул. Думано ли было, что такова ему цена. Ни тепла, ни сытости, ни жалости…»
Полька Наважья Смерть еще потопталась возле Креня и, не дождавшись от старика толка-перетолка, потянула кладь. Рожает же земля таких людей, кто по жизни пробежит и хвори не узнает, больничный порог не переступал., кроме как нового дитеша на свет выкинуть, и зубы все в сохранности. Умрут – как уснут. Вот и Полька такова же, и оттого ей не понять телесных страданий, оттого и душа у нее как земляной орех.
Гриша Чирок почти отходил, уже с миром простился, а она ему не то в шутку, не то по правде: «Я тебе курочку сварю, на дно чугуника водицы чуть лену и сварю, а ты эту курочку сразу съешь да наварчик выпей – и всю хворь как рукой сымет». – «Да ты что, смеешься, баба? У меня метр кишок да две трети желудка отняли. Меня зажмет», – хрипел Гриша и чесал пролежни, с трудом владея рукою и совсем не узнавая давно ли столь боевое и ладное тело. «Выдумываешь ты все, – напирала Полька. – Тебе соврали, а ты и поверил. Вставай, хватит лежать. Метр кишок отсадили бы, дак давно бы травою порос. Хлебушка-то черного намякайся, он тебя поставит. Не ешь, дак откуда сила?»
Как бы там ни было – узнай поди, где правда, а где молва, – но подняла Полька своего старика, которого уже и врачи отпели, отправили домой умирать. Живет нынче Гриша Чирок, как кот, и не зажмет его, не занедужит.
Проводил Крень взглядом Полькину горбатую спину, и, когда засосали ее, поглотили утренние снега, сердце старика вдруг тоскливо заныло от предчувствия. Он засобирался, заспешил, скоро нагрузился и поволокся следом: грудь сразу забило холодным воздухом и горечью, но Крень упорно перемогал себя, не давал передышки. Только на краю своего подворья, слегка затаившись в тень чужого дома, он споткнулся и застыл, как бы из окна озирая мир, внезапно открывшийся ему.
Крень посмотрел в небо, играющее переливчатым светом, на истекающую брусничным соком луну и подумал, что быть морозам. Больше ничего не отметилось и не стронулось в его душе. Еще он подумал вдруг, что он вроде бы умер когда-то и сейчас вот снова явился на землю.
Это случалось с Кренем, когда побеждала его душевная болезнь и он проваливался в бездну, пронизанную вихрями и багровыми сполохами, а потом с великим трудом и тоскою выплывал из нее. Он и сейчас было решил, что начался приступ, ибо так стеснилась грудь и захотелось кричать. А может, его позывало на вопль это невиданное ранее небо, похожее на расцветший молодой луг? Не лай вырвался изо рта, и не волчий тоскливый подвыв, и не лисье сварливое тявканье; он закричал вдруг: «А-а-а!»
Так кричат сильно испугавшиеся люди.
Может, это было небо его юности, забытое совсем и неожиданно всплывшее в памяти?
Он тогда ехал на розвальнях рекою, притулившись спиною к спине отца, еще не очнувшийся совсем от сна и грезивший о избяном тепле, о вкусных хлебных запахах, сочившихся из только что протопленной печи, и сквозь померклые ресницы вдруг пробилось вот такое же изумрудное небо с клюквенно-сочной луной, похожей на таз, полный варенья, и пузырчатая пена, поднявшаяся шапкой, тихо сползает набок и капает через край в розовое облако. Он тогда оробел и замерз не столько от холода, сколько от внезапного восторга, случившегося впервые. Потом Крень вырос, жил трезво, и восторг больше не повторялся.
Сейчас бобыль ждал чего-то, глаза его остыли, но от напряжения накипела не похожая на слезу студенистая влага. И он увидал глубокие, похожие на медвежьи, следы, наискось рассекшие снежную целину. Вот только что кто-то прошел к его баньке и скрылся за кострами. И когда Крень закричал: «А-а-а!» – тот, неведомый дозорный выскочил из-за поленницы и кинулся за угол ближней избы. Бобыль разглядел лишь нейлоновую городскую куртку с мятым тощим воротником, скомканную волосню до плеч и твердые серые валенки с загнутыми голяшками. Парень трудно выдирал ноги, и волосы его тряслись, как грива.
«Тебе че-го, за-ра-за!» – визгливо возопил старик вослед: его трясло, он решил, что его обокрали. Догнать бы, намять бока, вызнать, чего хочет паршивец, да куда там, разве совладаешь! Нетопырь, леший, он кого хошь обратает.
На плахе крыльца топтались и замок трогали, но внутрь баньки не попали – это сразу решил бобыль, подчиняясь неведомому чутью. И сразу успокоился, только руки по-стариковски мелко дрожали, когда откидывал с проушины кованую скобу и обрывал полоски папиросной пленки. Сверток с золотом он нашел на столе и даже растерялся поначалу, когда увидел его, совершенно забыв, что так и оставил его у окна. Это случилось впервые и потрясло Креня. Берлога выстыла, старик притомился, ему хотелось обогреть нутро, расслышать ласковое слово. Но сил не было, чтобы затопить печурку. Крень опустился на койку, прогнувшуюся до полу, и заплакал. В фонаре неожиданно прогорел керосин, и огонь, прощально пышкнув, умер. Ночь сразу вернулась в баньку, и даже в тонкую щель меж окном и одеялом не пробивался густой небесный свет. Старик с трудом положил ноги на одеяло, одна возле другой, и, не раздеваясь, уснул. Бобыль во сне плакал навзрыд, и слезы его были пресными, как натаявший снег: они копились в глубоких складках морщин, в жесткой длинной щетине и напитывались запахом затхлой, давно не мытой кожи.
Креню снилась какая-то безликая толпа, окружавшая церковь. Люди опутывали жидкое, крашенное известкой строение неводами, подвешивая их на колья. На взлобке стоял ничем не примечательный человек, но оттого, как он в особинку отдавал приказания, и какой от него исходил особый дух, Креню понималось, что это главный. На кресте, сжавшись в комок, сидел человек и плакал. «Убить его, убить! – кричал неведомый голос, будораживший толпу. „Живьем взять, он нам нужен живьем“, – сказал главный. И вот Крень уже видит себя на кресте, чуть ниже страдальца: он поднимает глаза и различает стертые, в желтых мозолях пятки, больше похожие на копыта.
«Ты кто?» – спросил Крень, осматривая худое тело и вроде бы не узнавая его. «Ты что, позабыл? Я устал… Я хочу на землю». Крень опустил голову и увидел одни руки, их было много, лес рук, и они тянулись так высоко, готовые сдернуть мужика за полы пальтюхи. «Тебе нельзя туда, нельзя, – вдруг отрешенно, не понимая смысла слов, сказал Крень. – Я привяжу тебя, тебе рано». И, плывя в воздухе вокруг креста, Крень ловко растянул руки страдальца и обмотал вервью, а тело притянул к древу тугим рыбацким узлом. Он хотел еще посмотреть в лицо, но увидал только высокий, глянцевито-желтый лоб и лысый просторный череп с кудрявой скобкой над плотно прижатыми ушами. «Кто ты, скажись!» – с жалобой и злобой попросил Крень, но тут в его сердце натянулась невыносимая боль, воздух в груди пропал, бобыль вскрикнул и камнем полетел в толпу. И если бы он упал на жадно протянутые руки, они бы растерзали его.
Но Крень проснулся и по случайному блику света у кромки стола понял, что день на дворе. Свой схорон он выдал неожиданной гостье и уже неделю топил. Вот и сейчас он разживил плиту, и, пока пеклась навага, грудку золота старик разметал по столу, пропуская монеты сквозь пальцы и не чувствуя обычного душевного удовольствия. Меж тем сон не шел из головы, и Крень туго и безразлично соображал, удивляясь долгому виденью. Исус просился на землю, но народ не принял его, встретил с незабытой жаждой мщенья.
А за что мстить-то, Господи? И неуж прочие-то без греха? Убивал кого, грабил, ставил силья на робкие души? Пускался в блуд? Пять раз Библию прошел сквозь, и не ему ли, Михаилу Креню, быть прощену. Какие были на веку великие грешники, а и те прощены и поставлены в мрамор. Говорят, Бог-то попускает зло, чтобы видели пагубу зла, а народ, видя зло, чует и сладость его… И я летал, будто лопатки проросли, оделись пером. Все камнем придорожным, полжизни у тюремного глазка оставил, дозоря за злом, а нынче полетел. Исуса видал на иконках, у того волосенки жидкие на черепушке, а тут лысина. Может, постарел? Может, тоже лихо пришлось, скитаясь по весям и наполняясь мщеньем…
Потом бобыль ел, левой рукой бросал по монете в глиняную миску, как кидают заядлые игроки в деньги, уличные пацаны-нищеброды, попадая в лунку, выдавленную босой роговистой пяткой. Первые золотины кружились по обливной глине и долго не могли успокоиться, а когда укладывались на рыжеватое донце с птичьим вскриком, то словно бы истаивали в нем, и только слегка, как из воды, проступал чеканный профиль императора; последние же монеты шлепались в горку покойно и сыто, издавая тюремный хлюпающий звук… «Вот получилось: мяса на них не возьми и водки не выпей. Как железо, хуже железа. Из свинца хоть грузило, куда ни шло. А тут? И не сдай – сразу прижмут, приступят с ножом к горлу: откуда, спросят, взял да чьи?»
Вдруг в подоконье с уличной стороны торопливо стукнули, и Крень испуганно, до ломоты в сердце вздрогнул, а опомнившись, отогнул толстое задымленное одеяло, но в закуржавленном зарешеченном стеколке увидал лишь слоистую ледяную накипь. «И вот так каждый день – да не по разу. Дразнят, издеваются над старым стариком. Вырос бы дрын на одном месте, чтобы неповадно. Охальники, короеды, вшивота, смерти моей жаждут. А что им до смерти моей? Благо?.. Догнал бы – убил, ей-ей, на месте кончил, вот те крест». Старик приложил ухо к стене, ощущая ее стылую тягость, напрягся слухом, но только кровь вспухала, поуркивала в чугунной головизне. «Может, поблазнило? Может, ворона клювом темную весть подала. Собирайся, дескать. Иль морозом садануло?»
Бобыль собирался отвлечься и докончить одинокую трапезу, но тут за стеной едва слышно ширконуло, кто-то хлюпнул намокревшим носом. Нет уж, тут не ошибиться: столько-то лет пробарабанил в тюремных коридорах, где все на слуху. Пусть уши сдали нынче, но вроде бы что-то иное пришло на помощь. Крень напрягся и кожей щеки словно бы уловил чужое соседство за стеною: кто-то злой и настырный стерег последние дни старика. И так захотелось настигнуть злодея, так захотелось наказать досмотрщика, что бобыль не выдержал первый и, насколько позволяли замлевшие негнучие ноги, побежал из баньки. Безмолвный пронзительный снег ослепил и выбил из слабого глаза слезу. Крень торопливо огляделся, стараясь найти злодея, завернул за угол, но увидал лишь ломаные человечьи следы от его оконца к проезжей дороге, глубокие следы, с сизой тенью внутри, похожие на медвежьи. В старике все замерло, отупело внутри – ни боли, ни крика, ни зла: это было предвестье отчаянной темной тоски, возвращавшейся после долгого душевного покоя.
Не спеша Крень вернулся в жилье, чувствуя, как затвердевает от холода борода и сводит скулы. Погладив бока разомлевшей печки, он так же неспешно оделся и вышел на улицу. Малиновая от обиды душа его скоро остыла, сморщилась еще более, и новые рубцы превратились в темные струпья. С банного крылечка Михаил долго озирал деревню, что-то смекал про себя, но что можно выглядеть с низкой, косо осевшей ступеньки на закиданной снегами улице? Разве что чердаки да печные рыжие трубы с редкими прозрачными нитями дыма. Потом в заречные просторы вгляделся и в кладбищенскую сторону, словно бы себе путь намечал, куда нынче же двинуться от неотступного чужого дозора. Он несколько раз обошел баньку, поленницы, приглядываясь к следам и находя их разными: одни были молодые, как сегодня, размашистые, слегка косолапые, другие же – мелкие и расхлябанные. Мороз сегодня ударил, и все искрилось ослепляюще, куда падал взгляд. Но вместо торжественного покоя и боевого тока крови, обычного в такие дни, с сердца не снимался вязкий тоскливый страх. Ноги неожиданно сами привели в дальний конец подворья, к забытому колодцу с толстой краюхой снега на крышке. Крень даже хотел сбегать за лопатой, чтобы срыть сугробец, но тут же и одумался, потоптался возле, о чем-то туго соображая не столько умом, сколько иным, неведомым и неподвластным нам чувством, и вернулся в баньку.
Уже с тревогой и нарастающим нетерпением ждал бобыль вечера и темноты, несколько раз выходил в сенцы и поглядывал в глазок за волей: скоро ли осядут и смеркнутся воздуха. На улице наконец потухло, высеялись звезды, но снега отдавали свой свет, и должный мрак не покрывал настуженную землю. То, что Крень задумал, лучше было сотворить в погребе, в навозном хлеву по соседству с задумчиво жующей безмолвной коровой, иль в каменоломнях, где даже дух воли не в силах проявить своих чар. Потом, при пустом-то небе, вдруг посыпал тихий шелестящий снежок, он потек из неисповедимых глубин, вроде бы не достигая земли, и тогда бобыль решил, что пора. Он запалил фонарь и с железной лопатой вернулся к колодцу. Он не оглядывался, не обходил подозрительно жилье и костры на горке, он спиною чуял, что никого нет возле, он один нынче на миру, и даже звезды, смешавшись со снежинками, ушли от взгляда… Крень разрезал на колодце кирпич снега и скоро очистил крышку, открыл зияющий зев, приподнял фонарь и посветил в пустоту: ему почудилось с замиранием сердца, что он открыл трубу, сквозную и гулкую, в самое сердце земли. И стоит только безвольно накрениться над срубом, тебя подхватит властная сила и, выдавив тугой прощальный крик из сжавшейся души, закрутит и понесет в это свистящее чрево, и тому полету не будет конца.
Крень поводил фонарем, и там, далеко внизу тоже кто-то мигнул желтым глазом. Очарование глубины пропало. Была ночь, был одинокий старик, чужой даже для себя и лишний всем. Только для матери-земли он был свой. Она поманила его холодным перстом, обещая покой, но Крень отшатнулся от ее холодной глубокой тишины, не готовый к смерти. Из такой же тьмы он пророс однажды на одиночество, и, не веря в будущее воскрешение, как его отец Федор Крень, бобыль боялся смерти. Блесток воды забился в колодце, фонарный свет едва долетал до ее поверхности, и потому желтое растекшееся туманное пятно с оранжевым зрачком посередине походило на чье-то живое одноглазое лицо.