Иван Павлович еще не знал, зачем затащил к себе Колю Базу, и эта словесная выволочка случилась стихийно, в порыве раздражения. Но если затянул в дом, значит, какая-то нужда в парне? Тяпуев был рад крохотной запоздалой мести и где-то дальним умом уже смутно предполагал необходимость этого человека. «Он от меня не уйдет, – шептал Тяпуев, засыпая. – Сам явится и в ножки падет. Прости, скажет, виноват. А я своего слова еще не сказал».
Ночью ему непрестанно снился Коля База: обнищалый, будто побродяжка какой, с обгорелым лицом язвенника и по-собачьи мокрыми больными глазами. Парень выхаживался, назойливо махал руками и пьяно кричал: «Офонарел, дядя, офонарел? Я тоже не лыком шит, я на эсминце служил, такая система, мало ли чего повидал…»
Глава 6
Временами мнилось Тяпуеву, что он никуда не уезжал из Вазицы и долгая жизнь в большом городе, служебная лямка, выговоры, засиженное кресло в своем кабинете, глядящем в глубокий унылый двор, захламленный пустой тарой, круглая плевательница у стола, надолбы чугунных чернильниц, персональный стакан крутого чая, робость предбанника, где он подолгу выдерживал посетителей, высокие совещанья и всякие пайки, бесплатная дача на Черной речке, загороженная от любопытных высоким зеленым забором, и прочие блага – все это было у другого человека, которого уважительно звали Иваном Павловичем и, пожимая руку, заглядывали в глаза. У того Ивана Павловича была когда-то и семья, и двое детей, и муторный развод, и запоздалые шашни с переспелыми женщинами.
У этого же Тяпуева жизнь, кажется, началась в Вазице и, не прерываясь и не выпадая из наезженной колеи, так и канула в зыбучую торфяную яму и потухла там: только на старости лет сменил избу – вот и все перемены… Но чаще, однако, казалось Тяпуеву, что он временно и случайно в Вазице, занесенный служебным ветром, иль в затяжном отпуске, иль в качестве областного инспектора, но грянет свой день и час, когда Иван Павлович освобожденно вздохнет, возьмет билет на самолет и вернется в персональное кресло.
Как же это случилось, что Тяпуеву затосковалось, потянуло в родные места? Сейчас разве свяжешь воедино все, отыщешь в занывшей душе ту крохотную зеленую тоскожорку, что загнездилась в сердце и выела его медленной и долгой грустью. Пока Иван Павлович служил по ведомству, пока исправлял на поприще чужие ошибки и творил свои, пока с покорством подставлял натруженную шею и с тем же рвением снимал стружку с подчиненных, пока вникал мудрым словам и, огрубив, придав им окраску, спускал вниз по лесенке, пока прочно сидел винтиком в огромной машине, пригнанный, ладный, никому не мешающий своим трением, и передавал движение прочим, еще меньшим винтикам, ему мыслилось, что его жизнь отлажена превосходно и будет продолжаться так всегда и даже после его смерти. Ему и смерть своя, если и вспоминалась когда, представлялась лишь продолжением этой заполненной всякими заботами жизни. Если кто заговаривал при нем о печали иль тоске, то Иван Павлович взглядывал на того как на безумного, пораженного гибельной болезнью, и когда спрашивали шуткой (так повелось ныне), кем бы ты захотел стать, если бы жизнь началась заново, то он отвечал без доли сомненья: я бы повторил ее без сожаленья. И вдруг в один прекрасный день все нарушилось. Он выпал из гнезда огромной машины в масленую стружку, в шлаки, в протирочные концы и затерялся там.
«Пока усердно лаял, так привечали, – с тоскою задумывался он позднее. – А голос сдал, охрип – и помели вчистую». Но не голос сдал, охрип, но усердье и подвело. Пока окружал и охаживал басовито чужих и его голос не выделялся из прочих ни громкостью, ни нарочитой злобой – все было ладно; но так случилось, что чужие, кого Тяпуев усмирял в служебном рвении, вдруг стали своими, входили в высокие предбанники, а он и не заметил этой перемены и вырвался вперед подголоском, пустил петуха. Но и тогда еще родная Вазица не замерцала, не позвала, как некий спасительный обнадеживающий светильник, случайно пробудившийся в провальной темени…
И пришла, однако, минута, когда вспыхнула в душе родина, серенькая, маленькая, невзрачная и жалостливая. Возвращался зимою после небольшой холостяцкой пирушки и, обидно, просто пустяшно подскользнувшись на мостовой, сломал ногу. То ли бывало в молодости, ой, вспомнить только, когда налетчики-молодчики пытались Ваньку Тяпуева взять в колья и выбить вон из тела горячую душу, извести под корень: и вынес, как на собаке зажило, честное слово, и дня не лежал в постели. А тут, будто сухая, перестоялая на солнце соломина, посыпалась кость, нарушилась нога сразу в трех местах, и после месячного больничного страданья едва добрался Тяпуев до своей квартиры, вынужденный еще полгода пользоваться батожком. Один как перст, ни обслужить себя толком, ни обиходить, ни еды сварить, ибо привык к ресторанам, к стопочке, к бифштексам с кровью, голеньким длинным ногам свободных официанток, отмечающих завсегдатая особой свойской улыбкой. И хоть бы какая собака заскочила иль по прежней службе кто знакомый заглянул вдруг, забежал на минутку проведать, порадеть родному человечку, дескать, как вы тут, Иван Павлович, устроили пенсионное житье. А хреново, как есть хреново… И пришла тоска, знаете ли, заворочалась такая тоска, хоть в петлю: вся жизнь прошлая завертелась, закрутилась в памяти, и вся оказалась в обиде. Только женщина и спасла. Была тут одна, похаживала вдовица из соседнего подъезда, собою чистенькая, с моложавым седым лицом, сначала ходила прибираться, а после взяла в оборот Ивана Павловича, пытаясь приручить. Но выгнал, как есть выгнал прочь и не велел появляться на глаза. «Тоже мне чухонка, вздумала права качать, – травил себя. – Ей позволь, так она на шею сядет». И вот лежит с пролежнями на боках, неумытый, заленивленный, опаршивевший, сама тоска живая, и тут она, братцы. Она пришла, как первое солнце после затяжной полярной ночи, когда так смертно наскучит непроходящая темень. Для виду лишь закочевряжился Тяпуев, заворчал, отвернулся к стене, а сам рад-радешенек, давно такой радости не знавал, забыл, что и есть она. Закаменел спиною, слушал, как прибирается, ходит по комнате женщина, и об одном страдал, как бы не ушла снова, не сказавши ни слова. И когда вдовица омыла его заскорбевшее тело, по-матерински просто обиходила жесткими ладонями, он тут вдруг вспомнил родную деревню и дал слово вскоре наведать ее… Тяпуев полагал навестить Вазицу, обернуться неделей, только туда-сюда, направить материну могилку, коли сохранилась, наведать родичей, дальних, смутно запомненных, и только в памяти еще теплилось обнадеживающе, что не вовсе сирота на свете, кто-то и там, в родной стороне, сохранился, свой, кровный. Но уже близ деревни, провожая взглядом «аннушку», Тяпуев странно вспомнил Федю Куклина, члена тройки по борьбе с кулачеством, уполномоченного по реквизиции золотых запасов, высокого, старообразного, с шапкой густых волос над длинным зубастым лицом – зубы, казалось, постоянно не вмещались в рот. Тогда, в тридцать первом, по Поморью пролетал первый агитсамолетик, крохотный, фанерный, подбитый ветром: его встречали и провожали всей деревней, даже древних стариков привезли на лошадях. И, скрипя кожаной курткой, весь в ремнях, как в сбруе, полный ответственности, Федя Куклин вдруг сказал Тяпуеву доверительно: «Слышь, Ваня, наше время пришло».
… Оно пришло и кануло, и осталась лишь жалкая пенсионная старость: ни власти, ни особых отличий от прочего люда, ни полномочий. Оплывший живот, заурядная внешность, болезни, одиночество: вот чем закруглилось его жизнедвижение, которое мыслилось вечным. Хоть бы внешнюю примету какую дали, ленту иль знак отличный, отмечающий, что он, Иван Тяпуев, человек особенный, при заслугах.
А с Куклиным Федей тогда случилось худо. Это по тем меркам он казался девятнадцатилетнему Тяпуеву почти стариком, а был на самом деле еще молод, тридцатилетний. Собрав по уезду золото, Куклин внезапно сбежал из Вазицы по тракту, и нашли его лишь через месяц под Архангельском в кушной почтовой избе, оборванного и без сокровищ. Беглец плакал и кричал, что его ограбили, и молил пощады. Допрашивали Куклина долго, но он производил впечатление помешанного, и от него отступились. Куда исчез он после, где затерялся его след – никто не слыхал. И вот пришел в память Тяпуева чрез столько лет, вроде бы беспричинно, и словно озарил человека. Иван Павлович полагал постоянно, что за его праведную жизнь, за его верность, за то, что он подлости не терпел и не сотворил, по его мненью, ни единого греха, когда-то же должно прийти к нему возблагодарение. Каким оно будет, откуда и как явится это благо – Иван Павлович не знал, но ждал его верно, и когда обеспокоила мысль о Куклине, о потерянных сокровищах, Тяпуев посчитал эту мысль тем благом, которое ждал и звал. Он долго предполагал, как все могло случиться с Куклиным, рассчитал время, его ход, возможности и потайные места, которые могли случиться на пути. Вот почему еще летом он кинулся с Гришей Чирком в Кельи, в бывшие монашеские скиты, где, по старинным преданиям, схоронены великие клады, и покусился на могилу манатейной монахини. К этой могиле подступались не раз деревенские, они почему-то свято верили, что под гранитной плитой, запорошенной прахом и зеленью, должно таиться еще что-то, кроме костей властной скрытницы, иначе зачем же так надежно и каменно покрывать останки покоенки. Пытались повернуть гранит вагами, длинными толстыми жердями, но плита скрипела, издавала томящий сердце звук, похожий на крик ночной птицы, этого внезапного скрипа боялись и убегали, бросив дело на полпути и не совершив греха. И Тяпуев, прослушав деревенские россказни, так решил, что под камнем пустота, которою и мог воспользоваться в свое время Федька Куклин. Он был не трус парень, он при случае и свою кровь мог пролить не жалеючи, коли нужда припрет. И, поверив своему предположению, поразившись, что раньше не дошел до мысли такой, Тяпуев через болото отправился в Кельи; но едва успели они с Гришей Чирком отвернуть намогильник, как откуда-то, точно из мрака преисподней, родился неистовый, потрясающий душу крик, и вот появился, выткался из воздуха и травы этот шалопай Колька База и приставил к груди Ивана Павловича ружье. Ну разве забыть когда тот день? Разве можно простить дикаря, пустого никчемного шпыня, который осмелился поднять руку? Да не простится, да не забудется…
Все они явились раньше, чем предполагал Тяпуев: пришли в один вечер, точно сговорились. Сначала постучался бухгалтер Сметанин, лицо парное, с налипшей ко лбу русенькой жидкой прядкой. Такое впечатленье всегда от человека, будто из бани он, изнутри туго набит жаром.
– Зашел вот на огонек, – сказал Сметанин от порога и затомился, ибо Тяпуев пронзительно буравил гостя неприятными глазами и к столу не пригласил. – Гляжу, огонек. Как звезда. Думаю, может, надо чего? Один в поле не воин. – Мужик натянуто засмеялся и с тоскою посмотрел себе под ноги, где натекли лужи. – А вы неплохо устроились. Может, надо чего?
– Мне лично ничего, – отсек Тяпуев и снова замолчал.
– Рыбак рыбу ловит, а мух варит. Думаю, может, человек одинокий, может, чего надо?
Тяпуев еще помурлыкал, помучил гостя, молча принял слова его как извинение и пригласил раздеться. Удивительно, как менялся бухгалтер в свободное время, словно бы прежнюю должностную холодную личину вместе с нарукавниками он прятал в настенный шкаф и одевал будничную, хитровато-простецкую, с повадками разбитного малого, любящего поерничать, побалагурить. На работе Сметанин старается говорить коротко, веско (типа: «надо так осветить этот вопрос»), просителя обычно не видит и не слышит, надолго уткнувшись в накладные и поднимая к черепу уши, и особенно не любит, когда просят деньги, даже свои, кровные, заработанные горбом. «Денег тебе, говоришь? – повторяет несколько раз с задумчивой растяжкой, вперив моржовые опустевшие глазки. – Ну и чудак. А закоим? Люди гибнут за металл. Дым, мираж, совращенье. Нет, не проси, не дам. Вот приди после, после дам».
Однажды Тяпуев слышал, как Сметанин отговаривал командированного от бани. «А зачем вам баня? – убеждал он. – Река под боком, хорошо так. Курорт, можно сказать, песочек бархатный, только пива не хватает… Правда, я сам-то баню люблю, ох и люблю. Баня кровь полирует, я без нее не человек. Купанье купаньем, а баня нужна. Попариться люблю с веничком, порой субботы не дождусь, прикажу бабе: топи. Без веника какая баня, совсем не тот фасон… А река у нас чудо. Покупайтесь, вам и хорошо, никакой бани не надо. Вода мягонькая, щелок, никакая зараза не устоит». И все это было сказано с выраженьем хитроватой ласковости на лице, когда не понять, от души говорит человек иль издевается, тешит душу.
– Скучно у нас. Культурному человеку некуда пойти. Это у вас в городах, верно? – Он заговорщицки подмигнул Тяпуеву. – У нас чуть что, сразу бабе доложат, распишут, чего не было.
– Деревня… А мне было в центр переводку давали на повышение. Отказался, говорю, без родины не могу, – вдруг без всякого перехода сказал Тяпуев, чтобы, упаси Боже, гость не сблизился с ним до положения товарища и не встал вровень. Но Сметанин вроде бы не расслышал многозначительных слов иль нарочито не обратил внимания, и потому ход Тяпуева остался без последствий. Иван Павлович в душе оскорбился и мрачно отвернулся к окну.
– Если вы на меня сердце худое держите за то… Ну, за то-то… То это Колька, шалопай.
– Ну бросьте, что вы… Я уж и забыл.
– Это Колька, шалопай. Он хоть что выкинет, дурья башка. Матери еговой жалко, а то бы загремел еще по первому разу. Я бы и сам к тому руку приложил. Только матери жалко. – Сметанин высказался, и ему стало внезапно легко, и долгая оторопь, которой он маялся последние недели, слиняла, и жизнь показалась удачной и красивой. Он мелко всхлипнул, завертел головой по избе, прощупывая взглядом каждую житейскую мелочь. – Нынче с ними не совладаешь, Иван Павлович. Ты им добро, а они тебе… Так и норовят в шляпу наложить.
Тяпуев поморщился, качнул головой. Сметанин поймал это недовольное движенье и споткнулся.
– Простите, если не так. Язык мелет что ни попадя. У нас ведь по-простому.
– Твердый человек нужен. Чтобы без качанья. И чтоб никакой демагогии. Привыкли языком, – сурово, с внушительной расстановкой произнес Тяпуев, слегка откидывая назад голову. В косо срезанном профиле его почудилось что-то сатанинское. Сметанин прикусил язык и, сделав мину, будто только что разглядел бюстик вождя на тумбочке, вместе со стулом, на котором сидел, придвинулся к статуэтке.
– Из глины, что ли?
– Бронза… Высшего качества. Всегда с собой.
– А я думал, из крашеной глины. – Сметанин облизал палец и, чтобы проверить свое предположение, мазнул по плечу вождя. В моржовых глазках его появилось игривое изумление, и гость с ноткой плача в голосе протянул: – Гля-ди-ко-о… Всамделе натуральная бронза… И без нажима худа, и под нажимом худо. Вроде бы голова не своя. Того и жди каждую минуту: придут и сымут, как репку.
Тяпуев не ответил, забарабанил по столетне влажными пальцами, и разговор споткнулся. Лихо было Сметанину вставать, куда-то идти, он вроде бы дожидался той поры, когда сам хозяин попросит вон. Но Иван Павлович загремел чайником, значит, приглашал оставаться, тут и бутылочка коньяка незаметно выскочила на стол и согрела беседу. Гость лихо пригнул рюмку, поцеловал в донышко, как заправский распьянцовский человек, сразу вспотел, забуровел широким лицом, размазал по лбу жидкую челку.
– Я всем говорю: Иван Павлович в принципе хороший человек, им гордиться надо. Потому он в принципе. Худых людей на постах не держим, верно говорю? – Сметанин подмигнул и самодовольно, по-хозяйски налил вторую. Он уже расположился по-свойски в этой избе, и пока не прикончит бутылку, никакими силами не вытурить его отсюда. – Он держал людей в кулаке, держал… Умел это… Странно, а? Палку если нажимать, она или лопнет, или по лбу даст, верно? А он умел нажимать, чтоб не лопало. – Сметанин обернулся и похлопал вождя по плечу. – У нас в деревне сейчас две бабы хозяйствуют: одна – неспустиха, а другая – распустеха.
– Как бы раздориха не появилась, – мрачно пообещал Тяпуев. Ему не понравилось, как бухгалтер, оборачиваясь, хлопает вождя по плечу, тем самым унижая и надсмехаясь над ним. И весь предыдущий разговор Иван Павлович вдруг понял как издевку над самым великим человеком, коего, пожалуй, и не рождала более земля. Нет, так нельзя распрощаться с прошлым, такую выкопать ему глубокую яму, чтобы поверх земли не выросли цветы и не стряхнули свое семя снова. – Я и забыл, что отца твоего кулачили, – добавил Тяпуев с радостью. – Вот и недолюбливаешь его. Небось, рад был, когда развенчивали?
– Да нет, пошто… Теперь мода на покойника всех собак вешать, а я его любил. Когда умер, так слезами ревел. Думал, все, мир рухнет и не жить нам боле. – Сметанин помолчал и уже по-иному посмотрел на вождя, с жалостной теплотой посмотрел и сожалением. Видно, коньяк распустил душу, и она потекла. – Сронить можно, что поставлено. А что выращено, то и не вырвешь… Я маленький был, помню, ночью пришли трое. Все в коже. Один-то Куклин, длинный, зубастый. И посейчас его никто добрым словом не вспомянет. Я притворился, что сплю, мне страшно. Говорят: «Гражданин Сметанин, подымайтесь». Обыск сделали. Как уходить, отец подошел и тихонько поцеловал меня, я и заревел, в одеяло зарылся. Их в одну избу согнали, человек двадцать. Я утром хотел на отца глянуть, так не дали. Никого родственников не допустили. Их четыреста верст от Архангельска пеши гнали, а уж под весну Куклин на лошади догоняет, смеется: «Ну, вы, братцы, и подзаветрели». А в конце мая отца снова привезли. Тогда золото нужно было государству, отца и приперли. Он и сдался, выкупился. Куклин после с золотом-то сбежал…
– Помнишь его? – торопливо перебил Тяпуев, боясь продолжать разговор.
– Да нет, пожалуй. Смутно разве. Я ж тогда пацаном был. А чего?
– Да так…
– Кулак… скажете тоже. Смешно даже. Нынче, если по-старому мерить, все кулаки. У нас ведь кто в море жизни не щадил, кто горбину гнул, тот и жил. Разве и нынче не так? Нашли мне кулака, – тихо и горько добавил Сметанин и потянулся за бутылкой.
– Это на местах перегибщики сидели, а Он ни при чем, – веско закруглил свою мысль Тяпуев и, опередив Сметанина, сам разлил по стопкам. Хозяин не называл вслух вождя, дух которого, казалось, был растворен в воздухе и постоянно обитал вокруг; он даже на имя Его не мог посягнуть, чтоб пустым сотрясением воздухов не поколебать и не осквернить его. – Это на местах пустоголовые палки гнули. А Он не мог. Его директивы партийное направление имели, и в них была светлая цель.
– А я разве против? – поспешил согласиться Сметанин. – Только, говорю, худо, коли голова не своя.
Они замолчали, разговор сам собою истек, вернее, раздвоился по руслам, куда увлекла память. У каждого были свои воспоминанья и своя жизнь, а она так отличалась в представлениях, будто эти люди возросли не на одной земле. Слезливая темь, едва прерываемая редкими сполохами, клубилась на воле: там, окутанная мглой и взрыхленная воздушными токами, стекленела морская безлюдная равнина. Все, что было на земле и в воде, и в пространствах вокруг ее, углублялось, погружалось, уходило в себя, готовилось к долгой зиме. И даже человечье сердце в эти дни билось особенно приглушенно, с заметным усилием перебарывая истому, будто засыпало в грудных крепях, и ноги тоже чуяли приближение затяжных холодов, коченели от медленно текущей крови. Эти вечерние часы были по душе Сметанину, они морили его, дурманили, цепенили мозг, и странное дело, душа его будто вырывалась из тяжелеющей плоти, оставляла ее и становилась свободной: он тогда ощущал свою душу, существующую вроде вне тела. Сметанину хотелось в такие вечера пораньше залечь в кровать и, закинув руки за голову, просто и бездельно лежать часами, пока не настигнет оловянный смертельный сон. А он, однако, непонятно зачем усилием раздраженной воли боролся со сном и оставался в гостях. И так случалось почти каждый вечер, когда Сметанин находил какое-то заделье иль причину, чтобы только не оставаться в своей избе.
Тяпуев же осенними затяжными вечерами чувствовал непонятное беспокойство. Мрак на воле побуждал черные мысли о близкой смерти, к которой Иван Павлович был еще не готов, и все, что скопилось вне избы, – леса, реки, пашни, – казалось, таило враждебные силы, полные злых замыслов. Тяпуев всю свою жизнь боролся против суеверия и косности, он прилюдно смеялся над Богом, чтобы показать темным, закосневшим людям все их смешное юродство, он с церковной паперти кричал азартные агитки; но теперь, когда жизнь катилась к закату, в осенние, налитые грустью одинокие часы он будто бы возвращался в детство, боязливо оглядывал углы, прежде чем лечь в кровать, проверял запоры, в комнатах не свистел, русскую печь на ночь закрывал заслоном, когда брал воду, в колодец не гляделся, обходил стороной кошек, на собак пристально не глядел, чтобы не возбудить в них черной силы, на росстанях не застаивался, старался не слушать о воронах и рыбьих головах, что могут присниться, боялся покойников и разговоров о них. В городе Тяпуев еще руководил собою, там было много людей вокруг, за каждой стеной дышал кто-то, много электрического света и машинных шумов; там, даже оставаясь в одиночестве в своих панельных комнатенках, он будто бы все равно находился средь толпы. Но здесь… Здесь можно пропасть от черной тоски, и только неожиданное предприятие вынуждало Ивана Павловича так долго зажиться в деревне.
В сенях неожиданно загремело, и в избу вошли двое, с заветренными, влажными от дождя лицами. Их смелости будто бы хватило лишь войти в чужой дом, а у порога они сникли, обвяли, ведь незваный гость – хуже татарина, не знаешь, как встретят да как примут. Тимофей Ланин (а это был он) быстро оценил обстановку – коньяк на столе, распаренный и разморенный бухгалтер, – извинительно скинул шапку и невнятно прожевал оплывшими губами, дескать, просим прощения за неожиданный поздний визит. С одной стороны, вроде бы и неприлично вязаться в чужое застолье, когда бутылочка распечатана и, поди, уже давно льется свой доверительный разговор, а тут вдруг лезут со стороны, незваные; но опять же, куда живее и проще входить в избу, где пьется вино, ибо душа человечья отмякла, обрадела и готова с распростертыми объятьями встретить любую заморенную животинку, обмиловать и утешить ее… Сам-то Тимофей, пожалуй, и не подумал бы забрести к Тяпуеву без дела, да еще под самую ночь. Но сегодня, слегка навеселе, вдруг забежал Коля База и стал жалобиться Тимофею (что странно было слышать от этого бойкого, расхристанного парня), будто бы его затягивают петлей, опутывают по рукам и ногам и что-то замышляют. И он рассказал путано, как еще летом выследил Тяпуева и Гришу Чирка за странным занятием, когда те распечатывали в Кельях могилу манатейной монахини, и, дурачась, выпутал их ружьем, вел под конвоем до ближайшей тоньской избы. И вот ныне Тяпуев что-то замышляет против него, стращает свидетелями и тюрьмой. А он вот, Колька, окончательно решил жениться, дровяник Зинке помог поставить, нынче три поленницы дров на горке, крышу перекрыл. Но почему к Тимофею прибежал, не в сельсовет, – так и не объяснил толково.
– Сам пришел? – спросил сурово Тяпуев и, освободившись из-за стола, встал обок печи, как бы разделяя собою избу на две половины, и придирчиво оглядел Колю Базу. Тот потупился, промолчал, за него заступился Тимофей:
– Да вот шли… Скучища же, Иван Павлович. А тут огонек, характерный факт. Городской человек.
– Ой ли, ой ли! – замахал пальцем Тяпуев и довольно засмеялся.
– А чего притворяться? Вы к нам как из другого мира. Ну, с Марса, что ли. Решились вот на всю зиму в деревню. Я брата сколько уговаривал, а он дрейфит.
– Ну дак что ж. Я полагал, что в деревне только и живут настоящей жизнью. – Тяпуев готовно отозвался на тонкую лесть, и ему тоже захотелось что-то хорошее сказать гостю, показать, что и он, Иван Павлович, понимает толк и вкус жизни. – Здесь же все натурально: воздух, молоко, вода. Это натуральное опьянение, какая целебность! Люди дураки, дураки люди…
Последние слова означали приглашение к столу, они включали новых гостей в общий слитный круг; Коля База сразу уловил перемену в голосе хозяина и готовно, скинув в угол брезентовый рокан, включился в застолье. Тимофей же после исповеди Коли Базы чувствовал в себе странные перемены, он уже по-иному воспринимал и слышал Тяпуева, его голос, повадки, и даже сама изба с ее низким угрюмым потолком, широкой осадистой печью, обмотанной по чреву проволокой, с низкой полированной кроватью как-то по-новому окрашивались присутствием нового владельца.
Тимофей бывал в этой избе и ранее, когда умирала Калиства Усаниха, оплывшая тяжелая старуха с седою редкой бородой, крохотными потерявшимися глазками, в черном плату шалашиком. Выцветшие фотографии сыновей лежали на ее грузном животе, колыхались, подымались и опадали, будто причаленные к последнему прибегищу, и Калиства, икая нутром, наверное плача, подносила снимки к глазам и снова устало укладывала их на одеяле. Осиротила Калиству война, выбила из колеи, забрала мужа и двух сыновей, и с той поры словно тронулась умом женщина и наглухо отстранилась от деревни. Пока жива была невестка Нюра Питерка, хуторянка-охотница, она помогала вдове, чем могла, часто навещая из лесу, а как умерла сама, то будто унесла последнюю укрепу. Съела Калиству водянка, одиночество и тоска, и когда положили в гроб, то под скрещенные руки просунули фотографии сыновей.
И тот прежний дух еще жил в избе, он въелся в каждую пору, и присутствие здесь городского человека вместе с его полированной низкой кроватью казалось странным и лишним. А не так ли и было это? Тимофей чувствовал, что за ним следят, его ждут к столу, но не мог подавить в себе ощущение протеста и потому невольно тянул время, волынил, особенно пристально оглядывая каждую вещицу.
– Слышь ты? Моя рука держать вино устала, – воскликнул Сметанин.
– Не ждите… Я бросил.
– Не жеманься. Подсядь к столу. За компанью.
– Слышь, Тимофей, не мори мужиков, они пить хотят, – включился и Коля База. Он уже позабыл недавнюю свою печаль и мутные горести, которыми делился с Тимофеем. Присутствие хозяина и его холодный строгий вид поджимали душу парня, и он будто чувствовал на себе ковы. А как приложишься к стопке, так будто бы облегчишься, развяжешь себя и уравняешь со всеми. Мудрено быть в одной компании с умными людьми, это для Коли Базы хуже наказания. Они всем видом норовят шпильку вставить, вот и шкворчишь, ежишься на сковороде. – Брось, чего глядеть там…
– Да вот, знакомое лицо. Характерный факт, видал где-то, а не припомню. – Тимофей указал на бронзу. – Тяжело возить-то, Иван Павлович? – Ланин уколол хозяина с давно не испытываемым наслаждением и словно бальзамом умаслил душу. Такое было состояние, когда хотелось постоянно говорить резкие слова, тем самым вроде бы оправдывая свое пребывание в этой избе. И в то же время острое любопытство занимало Тимофея: он будто бы окунулся внезапно в незнаемый, давно канувший мир, в котором когда-то жили его родители. Неужели та эпоха, то взволнованное течение лет окажутся лишь редкой, для немногих, неизбежной угасающей памятью? И вот придет время, когда все страсти, огонь слов, невзгоды, борения, слезы и радость вместятся в несколько холодных слов официальной истории? Но, быть может, в этом и спасенье наше? Тухнет память, а в забвении спасенье наше? Если бы долго сохранялись палые тела деревьев, если бы вековые замшелые колоды тысячью лет слоились друг по другу, не гния, не уходя в пучину земли, не становились прахом, то не бывать бы и новым лесам, никогда не пробиться сквозь закаменелые отроги мертвых тел новым росткам. Что такое наша память? Не есть ли только игра воображения, наш сохранитель и утешитель?
… Ты помнишь, Тимофей Ильич, то утро, мартовское морозное утро пятьдесят третьего, когда ты спешил в школу в подшитых валенках с коричневыми обсоюзками, прячась от морозного жжения в собачий, расклеванный молью воротник, скрадываясь всем заморенным от долгого недоедания телом в сиротскую пальтюшонку?.. Помнишь ли то мартовское утро и свое крохотное мальчишечье счастье от звонкого, набитого морозом воздуха, от сизых печных дымов, от овеянных инеем, запудренных берез? Была ли в тебе в то утро хоть крохотная крупица горя, непонятной тоски иль близкой слезы, готовой пролиться от первого беспощадного слова? Боже мой, да был ли на свете еще второй такой же счастливый человек? Что значат горести в детстве, горячий ком картохи, заплатанные штанишки, руки в цыпках, если ты здоров, чуешь каждую жилку своего тела и ток взбудораженной крови. Если и случаются когда горести, то и развеиваются вскоре, как тихий мартовский дым. Кануло бы в пучину то утро и следующее за ним, ничем не различимое, а после бы отстоялись они в воспоминаниях, как лазоревое безмятежное детство. Но ты, однако, запомнил и это мартовское, тихое от мороза утро, и раскаленное до красноты, словно запыленное тревожное солнце… Потому что по окраинным улочкам заснеженного деревянного городка, мешаясь с пепельным дымом, тянулась похоронная музыка, рвущая сердце. В то утро умер Отец, которого поставили в твоем сердце выше отца родного, давшего тебе жизнь. У тебя было два отца – Первый и второй: Сталина ты видал лишь в тяжелых парадных рамах, усатого, осанистого, с тяжелым изучающим взглядом из-под припухлых нерусских век; другой же, в островерхом шлеме солдат, печальный, уже чувствующий свою гибель на близкой войне, постоянно висел над твоей кроватью, из года в год не меняясь, лишь тускнея лицом, словно бы уходя за маревую стену полного забытья… И вот в то утро умер Отец. В классе девчонки плакали навзрыд, и, стоя в дверях, еще полный бега и сердечного гуда, ты отчего-то вдруг тоже заплакал отчаянно, с тоской, как не плакал больше никогда. Ты оплакивал мечту, все оплакивали мечту. Умер Вечный Человек, который не должен был покидать нас, так мы свыклись с ним, значит, кончилась и мечта, которую мог воплотить лишь Вечный Человек. Ты оплакивал своего Отца искренней ребячьей слезою, которую не отдал по родному, не зная еще, что ныне кто-то по градам и весям радостно засмеется и освобожденно вздохнет. И когда ты позднее узнаешь о той радостной улыбке глубоко обиженного человека, ты задумаешься о ней с такою силой, как может погружаться лишь человек, обманувшийся в Мечте. Нет ничего проклятее пробуждения в трезвое голодное утро после сладкого сна. Повеситься впору, ей-богу.