Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Двойники (рассказы и повести)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Левкин Андрей / Двойники (рассказы и повести) - Чтение (стр. 14)
Автор: Левкин Андрей
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Понятно, что это устройство часто вышибает свет по всему помещению. Тогда наступает темнота, что тоже уместно. А смутно возникающий рассвет дает каждому шанс подумать об эфемерности бытия - о чем, конечно, говорится все в тех же представительских целях.
      И еще тут есть всякие подвалы-лабиринты - сложные ходы с переплетениями зелено-ржавых труб разного диаметра, покрытых бугорками влаги. Свет там плоховат, отчего посетитель, скрывшийся туда, чтобы в тени от приятелей пересчитать наличность, ошибется, и в результате все сильно напьются.
      Хорошо бы дать что-то вроде списка лиц, имеющих обыкновение злоупотреблять этой точкой. Не дам - моим заказчикам придется тогда обеспечивать их постоянное присутствие, что напряжет обе стороны и сломает мою приязнь к месту. Но, собственно, в этом и проблема.
      Как можно писать что-либо о чем-то, руководствуясь пристрастиями? Конечно, иначе-то и не стоит, с другой же стороны - а ну как я описываю именно их, пристрастия, и они станут приманкой для тех, кому покажется, что так жить и в самом деле хорошо? Но - это же только с моих слов?
      Я бы, конечно, мог назвать тут еще какие-то конкретные хорошие вещи, которым свойственно здесь происходить, но тогда мои чувства сведутся лишь к тому, что я их, хорошие, жду. Уж вот что за счастье ожидать какую-то конфетку, это ж для курей.
      Ну ладно - иногда здесь даже моют пол и ступеньки на лестницу, воды не жалея, так что она долго не сохнет, и при включенном обогревателе тут оранжерея, от чего как бы опохмеляется фикус - который, конечно, зовется более утонченно и называется фикусом лишь из-за неосведомленности автора в комнатной флоре. В такие дни и кофе кажется приличным, ну а паутина в углу отсыревает, и позже, когда остынет, на ней повиснут прозрачные капли.
      Конечно, не занимаясь перечислением отдельных качеств помещения, при упоминании украшающих его, как обои, а также - личных чувств, становящихся частями интерьера, следует произнести его основное свойство, которое бы отделило этот подвал от всего прочего. Скажем так, что всякий здесь получит то, что заслужил, и встретит тех, кого был должен, - и, yes, это лучшее превозношение данного салуна, однако ж - когда и где было иначе?
      Вообще-то, невзирая на шанс добиться койки у администратора при папуге, сам я поступаю иначе, поскольку там полно всяческих закутков и закоулков и кое-где имеются и диваны, пусть и не очень целые. На них можно спать примерно до семи утра, а потом - начинают ходить какие-то ранние идиоты. И еще надо учесть, что в моменты острой психической близости душа любит вести себя настолько самостоятельно, что близость потом и не вспомнишь. "Таким образом, - сказал тут рядом один из завсегдатаев, снимая пиджак, а мой, похожий на распорядителя странными танцами человек все пытается привести в чувства мыша, передышавшего в подсобке каннабисом, - идея идеи есть идея. Сверление". Что красиво, но из этого происходят сухость губ, пепел на коленях и зеленые камешки.
      По известной логике, все должно происходить в неустановленных местах. В не предназначенных для этого. Логика проста: иначе место само устроит то, чему там положено быть. Но эта логика все же слишком придуманная, потому что уж слишком одни и те же места, где происходит что-то непредусмотренное. Лестницы, например.
      А лучшим местом для чего угодно будет то, которое проще всего забыть. То есть, значит, цель рекламного мероприятия подобного рода состоит в уничтожении предмета описания: но - изымая его из жизни нежно, выключая свет в комнате, продолжающей существовать как-то иначе.
      Так что присутствующие в этой забегаловке теперь обносятся колючей проволокой, и никто, пришедший теперь сюда, уже никогда сюда не придет: потому что знает, как тут и что. Есть же разница. Затея вождей таверны (чтобы о них рассказать) сразу показалась мне порочной, но со мною они обходилась мило и тут всякое такое, как не согласишься? Откуда мне знать может, они и хотели, чтобы все кончилось.
      Значит, мы отсюда уходим, раз уж нас отсюда выставили. Ну, найдется новый угол с его стенами, где опять можно будет быть какое-то время, пока начальникам опять не захочется запечатлеть себя навечно. Зачем только это им? Не понимаю.
      ПЕТЕРБУРГ
      Плохой дым провисал как гамак, учитывая и промежутки между нитками; вдоль все же было длиннее, чем поперек, и это было хорошо, что хоть так.
      Номер раз по жизни был в форме вольноопределяющегося, учитывая, что эта свобода, бывает, требует от человека ползти по глине или чернозему. На лице висело какое-то затемнение, оканчивающееся на краях скул тенью от лампы, висящей сбоку и выше, примерно на уровне роста, прикрепленной к кухонной полке - это было на кухне.
      Номер два была с виду женщиной, так что ее окурки измазаны не даже малиновой, а алой или же, возможно, клубнично-клюквенной помадой; не глядя она складывала их в пустую банку примерно от салаки в вине: плоскую, большую, нежели от кильки, и меньшую, нежели от селедки.
      По ней нельзя было сказать, что она вполне счастлива, но какое-то его, счастья, количество все же постоянно высыхало, не испаряясь окончательно, на ее лбу. Происходило это конвульсивно, после каждого из спазмов она откидывала со лба прядь, втягивала дым и глотала очередную затяжку, как если бы ела таблетку анальгина, большую, разделенную ножом на такие апельсиновые дольки.
      Третий был некто с какой-то дырой во лбу размером в три копейки 1961 года: часть общего дыма уходила туда и оседала где-то внутри мозга, затуманивая его представления о том, где он теперь. Он перебирал пальцами своих рук - одной рукой пальцами другой и наоборот, отчего - неизвестно. Его одежда сгодилась бы для строительных работ в окрестностях рая: учитывая соответствующую невключенность обслуги в господскую жизнь. С его ресниц почти свисали мокрицы, все время срываясь в чашку с кипятком, стоящую где-то на столе относительно перед ним.
      Четвертый или же четвертая, находившийся/шаяся за углом, был/а в смещенном состоянии: подозревая в коридоре наличие других комнат и запутанность коридора, оно четвертый час силилось сделать шаг от дивана, на котором полулежало, сообщаясь с остальными лишь мысленно, посредством дыма, вытекавшего из комнат и сходившегося, в принципе, к кухне.
      Дым был серого с прозеленью цвета, с примесью дыма обычных дров, недопросохших с начала печного сезона, немного угарного, учитывая непогоду времен первого снега, оседающего под слабым ветром на поверхность реки Фонтанки.
      По Фонтанке плыл небольшой, сколоченный из бумаги в клеточку пароходик, и люди с палубы не без любопытства глядели на окрестности речки, на то, что происходило за всеми окнами, и вот за этим - тоже.
      Шестой же или пятый, притулившись боком к широкому подоконнику, на котором были выставлены банки соленых-маринованных грибов, строил на своем куске столешницы что-то вроде длинной загородки из колючей проволоки, но поскольку у него были лишь мелкие скрепки, то он мог делать лишь отдельные колючки проволоки, и, выкладывая их друг за другом, проволока получалась просто лежащими на столе железными насекомыми или же птицами колибри, мутировавшими на северо-западе.
      Он не был счастлив, и это заметил бы любой, кто зашел бы с улицы. Ему чего-то не хватало. Ему хотелось небольшую собаку, размером такую, чтобы пустая коробка из-под спичек могла бы служить ей будкой, чтобы внутри этой собаки не было бы ничего, кроме лая - небольшого хриплого гавканья, и чтобы она бегала по столу, строя всех, находящихся тут. Нет, определенно он не был счастлив.
      Там, где-то среди комнат, в полутемном, не известном полностью коридоре, были еще какие-то живые существа: они там были, потому что говорили между собой.
      Разговор их касался вещей простых, как конец осени и начало зимы, а также тех последствий, которые это может иметь для них, и они все время соглашались между собой, как если бы их трахеи и гортани были посажены на одни и те же легкие; они передвигали в разговоре буквы языком, как шахматные фигурки, но могли перехаживать сколько угодно.
      Дым выходил из ртов и ноздрей, будто зима уже наступила, да и за окнами было уже темно и сквозь оконные створки сквозило.
      Восьмым, девятым и двенадцатым были недоприкрученный водопроводный кран, брякающий каплями в раковину, кактус, пожелтевший, но еще не засохший, неизбежный вид из окна - ничего такого особенного, двор как двор, с окнами, частично освещенными, ну и пол без премудростей, немного скрипящий, из досок обще-коричневого цвета, облупившийся.
      Десятым и одиннадцатой была парочка в столь дальней комнате, что их и не вспомнить, и не установить, кто они; занимались же они тем, что небольшими перочинными ножичками осторожно, стараясь не сделать другому больно, вырезали друг у друга сердца, которые, окруженные этой нежностью, мерцали среди инея и прочей пустоты, как будто серебряные на багряном бархате.
      Прошло какое-то время, дым отошел несколько к северу, не забыв и о западе. Луна постепенно сдвигалась по оконному стеклу, из щелей сочился потертый запах немного горчичного цвета.
      Номер два теряла температуру своих рук, они становились ей уже не принадлежащими, как бы слишком косноязычными, - когда бы ей погладить соседа по голове, а тот уже вроде холма, под которым дети во дворе закопали что-то важное, чтобы наутро испугаться, что не найдут, потому что к тому времени забудешь, что что-то закопал.
      Любая история несомненно закончится, раз уж началась. Номер пять вышел на кухню, будто забыл там что-то. Остальные показались ему картинками, но он сумел сказать себе, что это не так. Кажется, он понял, что их любит, но подумал, что, возможно, он тут и ни при чем. В любом случае это неважно. Из окна пахло низкими, почти подземными цветами-бархатцами, и будто там кого-то все время звали по имени: "Маша, Маша" - со звуком затухающим, валящимся в колодец.
      Было примерно девятнадцатое октября 1995 года, около трех-четырех ночи. Не хватало только, чтобы в квартире кто-то начал шептаться. Если бы тут жила канарейка, она бы уже три часа назад сдохла бы от дыма и ее бы тут уже не было.
      То, что привиделось, всегда живет в прошедшем времени, а оно делает человеку слезы. Номер шесть с половиной затачивал карандаш, намереваясь выколоть номеру пять с тремя четвертями на руке что-то доброе. Жилки на руке у пять с тремя четвертями к ночи слишком что-то уж выпирали из кожи, и это мешало искусству шести с половиной, он боялся их проколоть, обходил, и это его хорошее оказывалось каким-то, сделанным из частей, как всегда и бывает. Слишком бережным.
      Те же, что вдвоем вскрывали друг друга, держали уже друг друга пальцами за сердце и думали: а что теперь? Сердца сжимались-разжимались, пальцы их двигались, и это как бы и шло время, убивая промежуток между осенью и снегом.
      All that cockroaches, тараканы, все эти all that горелые спички на полу, чаинки спитого чая, те, что умерли и кто не родился, а также - капли воды из крана в раковину, и еще все другие - они в три часа ночи чувствуют себя дома где угодно: они тут дома.
      Тонкий пароходик из косой или же клетчатой бумаги медленно тонет в Фонтанке, рассчитывая лишь на то, что дотерпит, успеет вмерзнуть в первый лед: не для ради чего-то такого особенного, но лишь чтобы его завалило снегом до весны, потому что ему кажется, что это важно - то, что написано на его бумаге. Хотя там - пустяки.
      Номер один ушел под утро по пахоте, скользя по глине, марая ладони, стуча зубами от холода и колдобин. Номер два подъела всю свою помаду и заснула, тихонько положив голову на руку. Третий высосал весь дым и забылся, так что возле метро на углу Марата шедший на службу в свое пятое отделение чечен-участковый свинтил его в аквариум посредством подчиненных, прибывших на "козлике" и бивших третьего дубинками по почкам. Четвертая так и не смогла разобраться с устройством квартиры, и это уберегло ее от ментовки.
      Шестой же или седьмой устроил на столе зону с бараками, пищеблоком и промзоной, ссучился, встал на вышку, замерз и сделался своей искомой собакой, тявкающей на любой скрип ветра в проволоке, освещая ручным прожектором все следы на пустой запретке: следов там не было.
      С кем-то там еще получилось еще что-то, а кактус остался кактусом, вид из окна не изменился, когда не брать во внимание ход неба по небосводу, умывальник остался ржавым, холод не потеплел, пол скрипит, будто по нему ходят, двое из дальней комнаты заснули, и пальцы их продолжают сжиматься-разжиматься, дыша во сне. Ну а тот, кому показалось, что остальные похожи на картинки, вышел из квартиры, запнулся на пороге, сел на ступеньки, едва не заплакал и вспомнил, что слово "прощай" произносится только глазами.
      А бумажный кораблик на Фонтанке загорелся - оттого, что кто-то попал в него, прикурив, спичкой. И, вспыхнув, подумал, что это-то и есть счастье, оттого что счастья ведь без чуда не бывает, а как же не чудо, когда горящая спичка падает с Аничкова моста и не сгорела по дороге?
      ЛИЗАВЕТ И ЛОМОНОСОВ
      Обыкновенно по нахождению в Духе Ломоносов смеялся, словно и без причины, наживая тем многих новых врагов; друзья зато к этому уж привыкли и не обижались, напротив, подзадоривали его, присоединяясь кто баском, кто дискантцем, так что вскоре уже и парик летел в сторону какого-то грецкого истукана, плохо переведенного из мрамора в отечественный гипс, пурпурный халат распахивался, как душа, открывая лицезрению гостей тонкую рубаху перламутрового цвета, от могучего хохота на которую выскакивал тяжелый нательный крест, блиставший на ее ртутной поверхности сапфирами, бриллиантами и эмеральдами; в окна обычно заглядывал сумрак - особенно весел Михайло Васильич бывал осенью.
      Отчего он смеялся? Бог весть. Смеялся не всегда, и в смехе его неминуемо звучала примесь некой грустной нелепицы, как бывает, когда за одним обедом случится поочередно вкусить то грибов, то ананас, а то и военную смесь шампанского с квасом. Может, не вполне уместная в дружеском кругу горечь шла от причины недавней и резонной: 23 июля 1753 года, исследуя атмосферное электричество, молнией ручной работы был убит профессор Георг Вильгельм Рихман, схожие с чьими опыты проводил у себя и Ломоносов, который, узнав о трагическом эффекте, поспешил в дом Рихмана.
      Откуда немедленно отписал Шувалову: "Мне и минувшая в близости моей смерть, и его бледное тело, и бывшие с ним наше согласие и дружба, и плач его жены, детей и дому столь были чувствительны, что я великому множеству сошедшегося народу не мог ни на что дать слова или ответа, тут же хотя проверить случившееся, но сила молнии была уже исчерпана".
      Шувалов терпеливо сносил письма, адресованные ему Ломоносовым, полагая обычно представляемые в них прожекты невместными для его протеже причудами. Что сказать, Шувалов, хотя бы и находясь с Ломоносовым в дружбе, возможной в их сословных разницах, собирал в пучок лишь изысканные мысли М.В., ничуть не откликаясь на его просветительские чаяния. Шувалов понимал это так - а что толку? Академии-переакадемии, но Ломоносов Един безо всяких академий, и каких еще сопливых школяров надобно России, когда Бог выказал Свое покровительство коей уже самим Ломоносовым, да и им, Шуваловым, недемократично потому любящим созерцать в окружающем научный полет горячего аэролита, а не галерные усилия пейзан с бумажными фейерверками.
      Кто знает, может, Ломоносов и впрямь отчасти забывался в своих чаяниях; мне, окончившему университет, им основанный, не пристало критиковать его просветительство, тем более при том уважении, которое я испытываю к его восхитительному словесному дару. Но, находясь в возрасте, клонящемуся к годам М.В. в пору основания тем университета, не могу лишить себя удовольствия оказаться письменно потрясенным страстями, положенными Михаилом Васильевичем на обустройство моей судьбы, равно как и - по странному стечению обстоятельств - некоторых близких мне по жизни людей.
      Я помню ночные часы, когда останавливались и полностью выключались лифты главного здания, кроме дежурного, в котором случайная парочка нажимала на кнопку "Стоп" между этажами или - выгнав лифт на верхний этаж, где уже не живут, а только механизмы, - защемляла двери спичечным коробком; или, скажем, когда, стоя посреди прогорклой кухни, слышишь в длинных и тусклых коридорах, воняющих вечно сломанным мусоропроводом и раковинами, чьи трубы на всю гигантскую свою длину до земли заполнены вермишелью, когда раздавались ночью тяжелые шаги, то - не всегда эти шаги принадлежали пьяным арабам и даже не всегда - русским людям, на авось оказавшимся на том этаже и по известному наитию находящим там компанию и радость жизни, не призраку бугра периода культа личности фазы строительства университета, но простегивался между их шагами - не всегда и очень редко - мощный шаг самого М.В., в его парчовом халате, со стеклянной тростью, без парика - не скажу, что тот был сунут за кушак, - не Дед же Мороз он, сколько бы его в него ни превращали; он шел, и паркетины скрипели. Откуда и куда шел - не знаю, а только знаю, что не было в Михайло Васильиче при этой ночной прогулке ни злобы, ни досады на запах и скрип, а он просто шел.
      У него были голубые глаза, мощные, рыбацкие - философ Померанц сказал бы: евангельско-рыбацкие, а мы скажем - рыбацкие плечи и череп как череп, а не что-то еще. Надо понять и меня: не говоря уже о частной благодарности за устройство моей судьбы, уже высказанной, отметим и то, что человек, написавший: "Старается во сне свой голод утолить, но движет лишь уста и зуб на зубе трет. Он думает, что есть, но токмо льстится тем, и вместо пищи ветер глотает лишь пустой", - не требует не то что защиты, но и снисхождения во всех, иной раз и вполне сомнительных, обстоятельствах его жизни.
      Университет был основан на лужайках Петергофа в четыре часа пополудни, летом, когда веселые цветные стекла раскиданы в палисаднике под жалящим, но уже косвенно падающим солнцем, бьющим стеклу ровно в грань, высекая из скользких в тенистой темноте кусочков сияющие полоски, горящие, как случай, между петуний, лютиков и золотых шаров.
      - Михайло, - молвила императрикс, трепля курчавую голову маленького черного пажа, не понимающего пока по-русски, - вы устали, дорога дальняя, а нынче, как на грех, такое солнце. Ах, право же, не знаю, как и быть... словно принося извинения за неподвластное ее высочайшей воле светило, выдавившее на челе Ломоносова пару лишних капелек пота.
      - Ваше Императорское Величество, - ответил бы Ломоносов письменно, а так - нелепо переминался под жарким светом летнего дня перед задним крыльцом дворца, окруженный палисадниками и предполагая в окнах пару-тройку любопытных, и шут с ними, но что означает это сказанное ему "не знаю, как и быть"?
      - Я отписал графу Иван Иванычу, - нелепо и невпопад сказал Ломоносов, и был тут же остановлен императрицей:
      - Ах, душка, Михайло Васильич, письма всегда пишут по ночам и отдают слугам, но читают их уже утром, за кофием со сливками, когда утро хрустит в занавесках: пишут-то ночью, понимаете, а читают - утром, а теперь-то у нас день...
      Ломоносов ничего не ответил, а и что он мог ответить, когда не сказала Лизавет ничего против истины: и солнце светилось, и падали его лучи в стеклышки, падали также в не отражающие его лучи растения, которые, верно, схватывали крупицы блеска глубиной своей, освещая по трубочкам стеблей и корней чернозем; также и в него они падали, через темечко, пусть и прикрытое кудельковатым служебным париком: огнь светила проникал внутрь его, и позвоночник уже, верно, светился, будто стеклянный, составленный из разных спектральных сияний, как наборная ручка, сделанная зеком.
      - Михайло, - промолвила императрикс, - ты ведь мужик дельный, не елозливый. Тебе сюда со своими прожектами приезжать - мука смертная, а что так просто не приезжается - уж и не знаю. Воля твоя, а только когда с мукой - так что ж надсаживаться, когда силы предел имеют? Кабы с радостью приезжали, весело, а то вон какой букой стоишь.
      Не стану думать, что, стоя возле петергофского цветника, он думал обо мне, о близких мне людях: навряд ли ему удалось вообразить на солнцепеке дальнейшую историю, вряд ли мы оказались бы тем, что оправдывало бы это неловкое переминание, а и что бы оправдало?
      - Или начать с вами римский диспут, господин академик? - говорила, идя по петергофским аллейкам, императрикс, а Ломоносов чуть покрякивал - оттого, что никак не попадал в шаг, а не мог - потому что проснулся сегодня не здесь и трясся в карете по солнцепеку, да и в самом деле: какой же римский диспут на этих лужайках?
      - Не дуйтесь, профессор, - улыбнулась императрица, - я не желаю расстраивать ваши планы и прожекты, справедливо полагая их залогом великого могущества моего государства, но объясните мне как женщине, не как императрикс, - что заставляет вас думать о вещах дальних, со смутным смыслом, не имеющих в сей миг не только никакого толка, но и даже основания жизни? Право же, спрашиваю вас не как ученого, а просто как человека, ум и мужество коего почитаю давно, хотя делать такие признания, быть может, для меня и рискованно. Что заставляет вас думать о том, чего нет? Оттого ли, что существующее оставляет вас равнодушным и неудовлетворенным?
      День склонился к самому мучительному часу для всех тех, кто поздно ложится: кажется, собиралась гроза, но ей было не успеть разразиться сегодня. Было душно, даже кузнечики звенели - не звеня, а будто сражаясь с окутывающей их марлей или паутиной, только мясо травы пахло оживленно и густо. Ломоносова клонило в сон, думать ему не хотелось, не знаю, что ему хотелось, а вернее всего - ничего.
      - Не знаю, - хмуро буркнул он, - не знаю, Ваше Императорское Величество. Так, знаете, как-то все...
      Лизавет расхохоталась, но не обидно.
      - О, Боже, - смеялась она, - наконец-то нашелся настоящий мужчина! Так как-то... Я вам верю, езжайте с миром. Кажется, только под этими словами я бы могла подписаться чистосердечно...
      Чтобы превратить эту историйку из чего-то почти дидактического во что-то более похожее на правду, в какую-нибудь, скажем, притчу или аллегорию, заметим, что именно по случившемуся там стечению обстоятельств и выходит, что люди, образованные возникшим на летней лужайке заведением, так и чувствуют себя каждый год во второй половине июля странно, к августу постепенно приходя в ум и достигая его расцвета к январю, откуда медленно скользят как бы на салазках по снежной, тающей, черной, земляной, зеленой горке в область одуванчиков и кислой травяной крови, где опять все как-то так и произойдет, а вот что именно - понимая лишь к первым холодам.
      НАЧАЛА НОВОЙ ЕДЫ
      Начнем Новую Еду, военного типа. Как бы человек в ватнике ползет по песчаным пригоркам, вдавливает в желто-белый песок молодых маслят - что их фарт, ему теперь нужны не они, и он не пожрет их немедленно, хрустя прилипшей окисью кремния, слизывая, соскабливая с губ их детскую молочную пленочку.
      Человек ползет чуть косо вдаль, любая природа вокруг него делится на органическую и неорганическую, и, различаясь так, обе опять вместе делятся также на то, что ему надо, а что ему - нет, где его Цель и является искомой Едой нового для него рода, причем последнее, новизна, следует именно из мучительности поиска.
      Напомню, человеческое тело весьма протяженно в пространстве и состоит из многих тел, друг о друге не помнящих и подвешенных, что ли, вдоль общей цепочки, длинной ниточки его души, которую - как самостоятельное длительное тело - оживляет уже его дух, чьи намерения в случае любого жеста и шага не ведомы не только шевелящемуся винограду тел, но и даже душе, как их общей нервной ткани.
      Значит, человек сохраняется тремя вещами: пурпурным, тяжелым платьем крови, серебряной цепочкой, по-над которой парит душа, и золотой повязкой, укрепляющей лобные кости духа; все части человека хотят Еды.
      Не Еда выбирает себе человека, но тот по необходимости нарекает вещи вокруг себя Едой, но они не хотят стать едой, и военная борьба между человеком и природой в том, что он желает написать на ее кусках слово "Еда", как бы поставив тавро, а природа хочет остаться свободной и жить как знает, что говорит о человеке как о хищном сотруднике мироздания.
      Но это не так, вещи природы, правомерно не желающие стать Едой, человеку не нужны и проходят сквозь нас внутри нашей бесчувственности. То есть справедливо считать, что нашим чувствам открывается лишь то, что подлежит съедению нами.
      Начиная Новую Еду, заявим выбор: предметом нашей трапезы станет теперь Европа. Принципиальная новзна тут двояка, и прежде всего в том, что Европой могут насыщаться все три наших части, откуда ясно, что прямую пользу от пищи получают все они, а насладится сытостью некая скрытая от нас, четвертая.
      Но и в том, что Европа велика и есть ее - серьезная затея, поскольку речь не о том, чтобы уподобиться прозрачному комару, старательно клюющему быка кое-как, ее надо пожрать целиком и даже стать ею - что заодно поможет ощутить и наши собственные размеры, внутри которых - как станет понятно есть место не только Европе или Арктике, но и земле или деревянному кораблю.
      Так как хвост Европы географически находится у нас в руках, то, наматывая его на локоть, мы можем размеренно притягивать ее к себе или себя к ней; когда же начнут менять колесные пары и потащатся за окном польские перелески, то следует уже кусать ее глазами - что нас не насытит, но позволит установить приближающиеся очертания пищи, а это важно для борьбы: Европа не творог, чтобы сдаться нам в рот с удовольствием и белым флагом.
      Начнется длинный кукольный театр, где вдоль вагона станут появляться одинаковые лица в разных мундирах, произносящие короткие звуки и схоже дергающие руками, беря в руки паспорта и щелкая на них разноцветные квадраты и овалы, переводя в длину поезда, срисовывая на нее географическую карту, обогащаемую матерчатыми фигурками этих людей, каждый из которых есть вставшая на две ноги граница; ожившая линия со схемы разделки туши из мясной лавки. И так до некоего окончательного перрона, падая на который, выходя из поезда, хорошо немедленно умереть от разрыва сердца в сыром утреннем воздухе, слабо пахнущем сладким запахом привокзальных блинов.
      Дома из бурого кирпича, дома из темно-красного кирпича с белыми тонкими рамами и черными стеклами, гулкий пустой вокзал, сырой, с расписанием черным по белому, как у врачей; паром, в море стынет рыба, в здании вокзала только таможня, здесь никто не сходит и никто не садится, побережье, там одно расписание поездов и обязательный кассир, не продавший за всю свою службу никакого билета, наконец - не выдержит, купит билет и уезжает; присылают нового. На доме станции написано: "Дания".
      Новая Еда бесплатна, но оттого не хуже, ведь уже и запахи бесплатны: конечно, потому, что за едоком - не проследишь. То есть вне контроля уже и воздух; двигаясь поэтому вслед запахам, можно уйти из тела в собственную душу; там, вцепившись в чувства, ей неподвластные, добраться до духа; пристегнувшись к тому, что непостижимо и для него, можно оказаться внутри Бога, увеличив таким образом его размер на величину себя. Таким образом, величина Бога зависит от совокупности наших смутных переживаний и неясных желаний.
      Смерть всегда негигиенична, куда уж - на перроне, засыпанном брошенными билетами: пробитыми, с дырочками, сквозь которые вытекала поездка; между путями цветут желтые нарциссы, и, значит, перрон не Россия, где поезда норовят прийти утром, здесь приезжий оказался среди чертополоха ночных огней; негритянки, такие темные, что черные чулки на них кажутся бежевыми; на ногах у них высокие ботинки, шнурующиеся до колен, дырочки для шнурков окантованы черными ободками из тонкого металла, шнурки с запасом и свободные их концы свешиваются почти до уровня глаз человека, ненужно решившего умереть на перроне, как крестик в центре круга, вместо того чтобы наесться неоном и светом в неопасной темноте.
      Умирающим скажу, что самое неприятное в жизни время состоит в ожидании, когда зароют тело; зато на смену брезгливости придет труднопредставимая для не умиравших еще ни разу радость рассасывания. Что тут можно сказать? Наиболее сладко рассосаться в среде, по консистенции находящейся между черноземом и песком, - кажется, такие почвы называются подзолистыми. Приятно разложиться и в песке, но здесь не хватает, что ли, утонченности удовольствия: приятность слишком бесхитростна и прямодушно физиологична. Что до чернозема, то он немного жирноват, как жирна мгла, и скользок, но все это, конечно, на чей вкус. Неплохи и сожжения, но все же расасываться лучше, чем рассыпаться по воздуху, пачкая дождь.
      Без предварительной смерти, хотя бы и в легкой форме, к Европе приступать не надо: человек, не умерший хотя бы только наружным слоем кожи, воспримет не Европу, а то, что почувствует там его эпителий. Не умерев, в глаза вам будут бросаться ее пресные части вроде вывесок, витрин, лавок, китайских запахов, невидимых полицейских и относительно оживленной ночной жизни. Соотнеся Европу как продукт именно с этим, вам нечего и надеяться съесть Европу в виде ее центральной точки, значит - вы ей безопасны, это она уже совершенно победила вас. Как, словом, это бывает в жизни, когда та становится просто желтой шерстинкой на зеленом сукне.
      Надо помнить о щелях в человеке между платьем и цепочкой, цепочкой и повязкой; между пурпуром и серебром, серебром и золотом: эти два отверзтых промежутка не позволят человеку чавкать оберткой, поскольку Еда Нового Типа входит в него именно через эти щели. Вообще, Европа прекрасна, ее голова из золота с серебром, во рту ее двунадесять языков, в городах не видно военных, автобусы ходят по расписанию, автомобили не сильно чадят, толпа на улицах хотя и состоит из людей с привычными усталыми лицами, которые с началом сумерек белеют и становятся выпуклыми, но вежлива и мила, а спички зажигаются с таким же точно звуком, хотя бы они и черные палочки с белыми выпуклостями серы.
      В общем, это как когда яркая лампа висит над столом, и белая скатерть, и много людей, которые пьют водку в хрустальных объемах, то - когда один из них протискивается по нужде, - что творится с поверхностями в рюмках.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19