Двойники (рассказы и повести)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Левкин Андрей / Двойники (рассказы и повести) - Чтение
(стр. 11)
Автор:
|
Левкин Андрей |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(550 Кб)
- Скачать в формате fb2
(237 Кб)
- Скачать в формате doc
(241 Кб)
- Скачать в формате txt
(235 Кб)
- Скачать в формате html
(238 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|
|
Власть на время ушла, как сок из мышц, - и пусть. В зеленом, желтом под лучиком - стекле лежит воздух, позвоночник темно подрагивает, словно шаги, связывающие ее ум с ничем: пустота чревата холодом, и она вздрагивает и глядит по сторонам: на подоконнике, как растения, в стакане карандаши: красный, желтый и пунцовый. Встав босыми ногами на чужой пол, подойдя к ним, взяв их в руки и поднеся ко рту, красный выскользнет из пальцев, желтый будет сломан, а пунцовый спросонья уткнется острием в сердце. ОБЩИЕ МЕСТА: ЛУНА Луна есть небесное тело, наиболее приближенное к Земле, - за исключением небесных тел искусственных и падающих. Луна - самый яркий объект ночного неба, в полнолуния ее яркость в 2500 раз превышает максимальную яркость Венеры. Благодаря большой яркости, Луну зачастую можно наблюдать сквозь облака, пелену дождя, снега, низко над горизонтом, когда другие небесные тела уже не видны. Свойством перемещения Луны является видимое с Земли ее покачивание - в пределах восьми градусов, благодаря этому земные наблюдатели, хотя и не одновременно, видят более половины лунной поверхности: приблизительно пятьдесят девять процентов. Луна, являясь специальным эвфемизмом в силу сложившейся истории, служит поэтому, а также в силу сказанного выше (яркость, величина) объектом, наводящим на себя разные мысли людей. А раз она сияет ночью, то - мысли ночные, более собранные. Мысли о Луне, иначе говоря, не рассеиваются и не блуждают и достигают объекта, бывшего их поводом и ставшего адресатом, производя ощутимый его толчок: этим, видимо, и объясняется дрожание Луны вдоль орбиты. Если собрать вместе мысли о Луне современников, то получилась бы плоская непристойность, однако собранные вместе мнения - не обязательно даже особенно изощренные - людей разного времени - дали бы понять характер Истории и Великого Искусства куда более, нежели сами факты этой Истории и произведения этого Искусства. То, что, невзирая на постоянное свое дрожание, то есть - несмотря на непрекращающиеся толчки Луна придерживается однажды избранной орбиты, свидетельствует в пользу общей линии жизни находящихся внизу. О постоянстве их наклонностей, желаний и пристрастий: да, их мысли способны вызвать дрожание небесного тела, но не более - вкусы уравновешивают друг друга, желания взаимно аннулируют друг друга. Пусть не сразу, но чуть погодя векторная сумма этих толчков равна нулю: на индивидуальность такую имеется индивидуальность сякая, одна прихоть нейтрализуется прихотью другой некоторый сходящийся к общему удовольствию ряд их взаимных препирательств и согласных противодействий. Непоколебимость этого нуля можно возвести в ранг закона, баланса мыслительного вещества, например, если бы не бессилие науки здесь: невзирая на все американские ботинки и русские трактора лунатики все так же влекомы ею. Но этот сухой, белесый, зернистый ее свет, как он успокаивает; как ее свет осаждается на гортани, въедается в миндалины, обживает лимфатические узлы, входит в позвоночник, гладит кожу, стекает вниз, охлаждает траву: не свет, но отдельный, оседающий воздух - с ней, по правде, не связанный, потому что ее ведь на самом деле и нет вовсе, она лишь так - необходимо же ведь, чтобы этот воздух с чем-то сопрячь; вот так же и самой речи не важно быть о чем, чьей и зачем: этому сознанию все равно, что собой обволакивать, да еще и захотелось стать речью - все равно о чем. Что же, начиналась осень. Особенно в лунную ноябрьскую ночь понятно, что Луна но то, чем может показаться: голые сучья, черная листва на мерзлой, начинающей мерзнуть земле, все упавшие и не съеденные зверями плоды уже гниль, труха; и этот сумрачный свет -единственное, что все это содержит в живых. Тяжело, верно, теперь зверям, ежу, скучно ему, может быть, или некуда податься. Впрочем, у них-то как раз есть норы, где они спят на орехах, пахнут мхом и дегтем. Их на картинке не видно, вот и кажется, что лишь этот не желтый свет не дает осесть всему, - сучьям, мерзлой земле: но не это белое тело, конечно, оно здесь на тех же общих птичьих правах, почему-то есть, да еще светит, странно, еще бы свистеть научилась. Зато она причина желанию приткнуться. Здесь так мало что одиноко: было бы Луны ни одной, или две, не было бы Екклезиаста: лишь природная тяжесть глаз смотрящего на Луну человека возвращает его к общим основаниям, общежитию, семье и возможности питаться на людях; не случайно, конечно, такой человек Луны, как Гоголь, прилюдно есть не мог. Да, люди делятся на людей Солнца и людей Луны, это не значит ничего, потому что они делятся и на тех, кто в купе спит головой к окну и головой к дверям. Они, вообще, только и заняты, что по-разному делятся; во всяком случае, люди Луны с неприязнью относятся к тому, что имеют тело, и это их главная сложность и дурная черта в жизни, впрочем, при чем тут Луна - так, некий побочный признак. К людям Луны вовсе не относятся люди, воспевающие ее в какой-либо художественной форме или связывающие с ней свое самочувствие. Люди Луны знают, что она фиктивна как слово. Это подставное слово: подставная штука. Действительно, они не очень любят быть плотью, но зря считать их продуктами политических кризисов и общественного пессимизма. Такое знание освобождает людей Луны от Луны. Но у всякой свободы есть дверка, она открылась - вы свободны: и только тогда, потому что уже чуть позже такой свободы не будет. То есть - свобода равна звуку, с которым отворилась дверка ну или расстегнулась застежка; разные свободы это просто набор звуков, птичий язык, совсем птичий, потому что щелкающий и свистящий, только осмысленный: нервный птичий язык. У какой свободы что за звук известно, их можно произнести, но не зная самому их понять нельзя. Поэтому звук, освобождающий от Луны, здесь произнесен не будет, да он не слишком благозвучен. К тому же, если расстегнутся все застежки, то наступит пустота, а вещество в прибывает, а девать его, рыжее, куда, если человеку дал свободу кто-то другой? Облагодетельствованный же не знает, как там себя вести и что там интересно. Людям надо врать, что каждый новый звук возникает с перебором по новому поводу: вот, скажем, как объесться в начале июня клубникой и не хотеть ее уже до следующего лета. Поэтому, чтобы избавиться от Луны, ею надо пресытиться: человек вышел ночью во двор - или возвращался он поздно, - увидел Луну и засмотрелся на нее, да так, что ему показалось, что она пьет его мозг; он испугался и торопливо ушел домой, а жаль - еще бы немного и в него бы вошло хоть что-то стоящее: Луна бы вошла в его череп, его глаза стали бы зеркальными, губы зеркальными, он бы снял морщины с лица, как паутину, и сделался бы хорошим собеседником, а обольститься с тех пор мог бы только инеем. Так как сознание тоже, конечно, является таким небесным телом: восходит в человеке в разное время суток, обладает внятными фазами, отличимыми по силе и яркости; его можно приблизить с помощью различных оптических свойств и приспособлений тела, можно его окрасить с помощью фильтров или закрыть на него глаза; войдя же в тело, сознание тяжелое, плотное и пульсирует отдельно, по своему, от головы к ногам. Другой раз человек вышел из дома, споткнулся, упал и умер. И изо рта его вышел оловянный солдат с простым звуком "бряк". Его, потому что, не нарочно задела громадная бабочка, а он ее не заметил, потому что видел то, где жил, в слишком узкую щель. Потому, собственно, Луна и кажется такой небольшой, что смотрят на нее в подобную щель - а ведь даже там, где летают такие бабочки, она занимает полнеба, на пару с землей сжимая людей, которые в своей похожей на барашка наивности могут связать с Луной привычную им тяжесть лишь в полнолуния, соотнося всю эту тяжесть с той, которая сияет им три дня в месяц. Потому что человек слаб, одинок и век его короток. Таких бабочек можно обнаружить случайно - и многое другое - только случайно, например - в паузе, когда сказал по телефону, что уже выходишь из дома, но задержался допить кофе, и снова звонит телефон. Тогда, если к телефону не подходить, потому что тебя тут уже нет, может быть удастся что-то увидеть: не обязательно бабочку, что-нибудь еще или себя, говорящего по телефону, тогда раздается звук "щелк" и человек станет немного более свободным, отчего в другой раз к телефону сможет не подойти. Потом человек подумал - у него был карп в тазу, плавал плоско, бил хвостом: хвост вылезал из воды, прилипал к стенке таза - что, если предоставить карпу возможность есть (как отсыхающие со стен обои) полосы лунного света на стенах, то он будет постепенно покрываться белой шерстью, отрастит себе лапы и уйдет на лапах, но с прежней головой. А остановить такое поедание возможно, лишь если вставить в его рот землянику, после чего зверек прекратит и уйдет, шелковистый. Таких зверей, конечно, нет, и они глупы, но само право их вымышлять сообщает нечто о самом человеке, который хотел бы оказаться свободным, что ли, в своих обстоятельствах жизни, на что, по правде, он имеет все основания рассчитывать - едва только об этом подумал, и полную возможность, если об этом зашла речь и произнесен правильный звук. Со звуками, впрочем, сложно: не всякий звук, возникший в присутствии Луны, может быть назван лунным; даже напротив: очень малое количество их, потому что речь заходит о пустоте, где сама она невозможна; снаружи должно быть тихо, допускается лишь уханье ночных птиц. Луна, скажем, а не птицы подобного рода, используется в качестве эвфемизма и потому также, что Луна хороша тем, что ее нельзя назвать дурой; хотя, конечно, какая же птица дура - разве только для недоумка, придающего ей какие-то мистические, почему-то необходимые для него свойства. Вообще же, все эти ночные звуки, которые по своему времени могут совпадать с Луной, нехороши: вечные войска ползком, звяканье оружия, вечная какая-то битва гривенников с пятаками и еще весь этот государственный репертуар. Общее правило насчет эвфемизмов: правильный эвфемизм заведомо должен в своем самостоятельном, вне служебного, подставного существования - должен не обладать голосовыми связками, чтобы исключить возможность разговора с человеком, его использующим. Он, кроме того, не должен иметь глаз, дабы исключить иллюзию взгляда на этого неумного человека; должен, разумеется, быть без конечностей, чтобы не возникало историй с руками, пишущими на стенах горящие слова; у него не должно быть лица, чтобы это лицо не принимало то или иное выражение. Он, то есть, должен обладать ничем, но быть: иначе он не будет эвфемизмом. Он, иначе, должен быть Луной. Общее правило насчет лунных звуков: содержание в них звука должно быть меньше содержания в них тишины, звуки, издаваемые соответствующими аппаратами живых существ, исключаются из-за свойственной тем непрерывности. Никаких там а-а-а, ы-ы-ы, о-о-о, да и а-о-и, е-у-ю и пр., что, однако, не распространяется на звуки, издаваемые растениями и некоторыми видами механизмов. В следующий раз человек прочел в книге про то, что короли боятся Луны: это было связано с тем, что есть ягоды дневные и ночные - в зависимости, кажется, от их цвета. Так, к ночным относится малина обоих цветов, ежевика и несъедобная омела со звуком между пальцами "пхо". Короли боятся ягод такого сорта, вот что, и еще они боятся дворов своих замков, по ночам покрытых Луной: на таких дворах лужи крови густеют мягко и гибко, и, зарезав человека, через четверть часа его кровью можно обернуться как мантией. Надо вести себя тихо, спокойно, расслабиться, сколько возможно, помнить, что Луна - это тело, белое и небесное; думать о каком-либо хорошем запахе, ночной фиалки например. И тогда ночные страхи, они от запаха побегут - дребезжа как ландрин-монпансье в жестянке - разворачиваясь в цепь к горизонту, разворачиваясь - глядя отсюда - веером. Лунатики хотят Луну, фавориты любят Луну, короли боятся Луны, ночные цветы резче пахнут при Луне, люди боятся ночью, потому что они слабы, одиноки и смертны, собаки воют на Луну, кошки живут с ней в согласии, а людям кажется, что всегда что-то приходит незаметно ночью, и кажется, что это происходит именно ночью, когда приходит некто, кто это делает, хотя достаточно не спать только ночь, чтобы понять, что это не так. Только люди Луны не боятся ночью, за это им плохо днем, но, поскольку их немного, жизнь продолжает идти своим чередом, и остальные боятся Луны, и придумано это нелепо. Ночью придет малиновый цвет - как с ним заговорить? Ночью прилетит громадная бабочка - как ее удержать? Ночью возникнет протяжный запах -как понять, что его нет? Ночью придет белый кот - чем его накормить, если нечем? Окружить себя, что ли, вещами красивыми и бесполезными наяву, прозрачными, хрупкими или белыми, плавными и немного оплавленными книзу: тогда будет пусто и тихо, и белесый свет ляжет на стены ровно и тихо, будто сам по себе. А человек, захотевший объесться Луной, не пресытится ею: так и будет стоять, запрокинув голову. Впрочем, какое еще счастье бывает? А если ночью придет малиновый цвет - есть ли, кто сможет с ним говорить? существуют ли такие люди? такие люди существуют или нет? такие люди существуют, не так ли? какие такие люди существуют? люди ли те, кто существуют такие? Да они существуют, но важно другое. ЛЮДИ: НАРКОТИКИ И ОТРАВЛЯЮЩИЕ ВЕЩЕСТВА Даже как живые капсулы, стеклянные пробирки, ампулы, длинные, вытянутые, с безымянный палец длиной, запаянный сверху каплей тусклого стекла; как пробирки, в которые они налиты, затянуты - и не откупорив, и не присматриваясь к ним, видишь - не попробовав даже их спертый в стекле запах; разных цветов и вяжущих свойств. Цвета чайной розы, шартреза, цвета нагло-изумрудной и на свету светящейся жидкости; пульсирующие вишневым, малиновым и синим сиропом под чужим лучиком в замочную скважину, в темную комнату из общего коридора случайный волглый цвет или тусклая полутень на досках, и - уже знаешь, что в стекле: отрава или вишневый сироп, лимонный сок, зачем-то застекленные. Потому что знаешь: когда они не отрава, то они не треснут наружу, едва отобьют стеклянный кончик, это отрава ждет лишь хруста и хлопнет наружу газовым хвостом - шурша, разъедая прямой воздух химической сиренью, древесно-стружечной черемухой, пластмассовым миндалем, механическим черносливом и двадцать шестым изюмом. А хорошее съежилось на дне, его не достать, даже наклонив, только высосав, режа краями стекла губы, желудок и легкие. То же и люди: увы. От ОВ пахнет здоровой дрянью, которая выделяется не только п'отом тоже у них специальным, профессиональным, как запах госпиталей, - дрянь необходима им как дыхание, получающееся между мышцами и сухожилиями. Кажется, у них всюду клешни - не для щипков или войны, а для устойчивости: держись, как рукой, ими за поручень, поручни, приделанные им над головами. Они, конечно, лохи, тихо безумны, они вещества - сказал бы Леша, сошедшие с резьбы, им противно быть собой и надо проникнуть в другого, в его вакуоли и умирать с ним, отчего - дергаясь совместной болью - покажется, что началась жизнь. Не будем о них. Когда проснется умный алкоголик, пьянчужка или умелый в похмелье партикулярный человек, он вспомнит утром, что было вчера, что вчера принял, измерит недра своей души неким лотом, определит направление ветра там личным ветрометром, оглядит облака, осмотрит влажность, температуру, время года и уж потом - узнав, как надо сегодня, - ощупает карманы. Опытные гулеваны понимают в нюансах; когда вы по случаю окажетесь с ними во временном родстве, то обнаружите братство и нежность возле ранних распивочных, где, чего не бывает, у вас ничего даже не станут клянчить, ножей по утрам не будет, острая дозировка, - и утро начнет ласково балансировать в небе, как на острие иглы; они, то есть, всякое утро сообща ставят этот шар на острие, навинчивают на винт, а то как бы остальные знали, как принято жить, когда бы небо скользило под ногами? Мы выйдем куда хотим, мы увидим многих, их не заметив, и тогда они нам не нужны, но и то: наркотики без людей могут: в упаковках - сухие, плоские или в каплях - и думают о своем, а уж это мы их ищем. Тягучесть, длина чувства тянется далеко за него, наркотик, сквозь него, как гвозди, прошившие с пятидюймовым запасом фанеру: далее пустота, там никого и ничего, кроме тебя, будто ты себе все выдумал, но не выдумал ведь, и гвозди эти не были у тебя в кармане до востребования, а отросли, просунулись враз, и где этому расширению чувств сидеть в щепоти, в капле, в двух кубиках, в человеке. Вы их ненавидите: они холодны, им до вас дела нет, они не помнят о вас без вас, вы без них никуда, а у них свои дела, раз уж они люди, каких, хоть это хорошо, мало; и они уходят по своим делам по утрам, как бы ночью вы ни уговаривали не уходить никуда, а они соглашались, зная, что к утру вы отстегнетесь, что и произошло. Конечно, они могут об этом не думать, а живут частной жизнью конопли и мака - она к нам отношения не имеет, а для них - основная, как мак для цветков на день, для булочек с глазурью, пчел и шмелей; ужасно, как синяя лампа. Все заведено именно так, как заводится с утра неизвестными алкоголиками в маленьких распивочных: не по злобе, но чтобы им выжить самим, - пусть крутится этот шарик с латунными, с красными глазами, качалками внутри; пусть он себе едет куда-то по кругу. Все устроено как есть: в сырых подъездах гнусавят продольные белые лампы, там пахнет теплыми мертвецами крыс, на двери много звонков без имен к ним. Главное, такие люди какие угодно: несуразные, сумасбродные, нелепые, некрасивые, неумные даже, злые, лихие и унылые, на вас глядят так и этак, вы их ненавидите по утрам, с изнанки дверей звонков не бывает. Можно рассмотреть себя бритвой, чтобы найти, где в тебе это то, что заставляет дергаться маленькими толчками, всасывая сначала, что ли, пробуя по капле, не понимая, что давно уже не оторваться, уютное странно, как меховой запах кота или нафталина из дыр ломбарда в июле. Организм не сопротивляется, вовсе не сопротивляется, лишь делает вид, но, возможно, искренне, что это ему не надо. Ничего не поделать, как с болезнью, названной по-латыни. Там, что ли, острый шпенек, на нем крутится длинное, настраиваясь на страсть, и тащит потом туда, плюя на все, что уместно для быстрой езды всерьез. Они тоже знают, обучены своей власти, которая - распахнув тело бритвой - находится нигде, им ее тоже не обнаружить: нет такого, одни какие-то женские органы. Я бы хотел понять, как они живут, когда идут по тротуару или сидят на стуле, спят, дергая рукой, положенной под голову. Тело что тело, со всеми его трубками, полыми или твердыми; память что память, со всем ее кино, висящим над телом, как хоругвь; комната что комната, с ее серой стеной за окном, низким воздухом и буро-зеленой Нарвской заставой с воротами, слоновьими - они такими кажутся, когда возвращаешься домой. География хороша: на Мойке как на Мойке, на Охте как на Охте, возле Мальцевского рынка как именно там, на Нарвской мы на Нарвской, на Петроградской пахнет жестью, на Лиговке мучает изжога, а наутро хочется пить, то есть и жить - когда удастся, а когда - как получится. Утром она уйдет, одежда прошуршит, уходя. Мне говорили, что и алкоголь не отвечает за то, что случилось вчера, и утренние пьянчужки ни при чем: конечно, они есть точные части жесткого всюду круглого шара; они не заметят, когда с ними не так, они его медь. Мне до нее нет дела. У нее прическа как у Папы Карло, длинный нос, торчит глазной справа зуб, она вздорная и думает, что все ей известно куда лучше, чем мне, иногда мне ее вообще неохота, зато ее хотят другие, бедные: каково наркоману понять, что наркотик его не желает? Водка льется мимо глаз, "Беломор" с травой прыскает по шву возле губ, колесо окажется аспирином, а шприц наполнен кровью. Они прекращают быть где-то. Лиговка - неприятное место, плотный транспорт всех родов войск, толчея у вокзала, наружно голодают инвалиды, вдоль нее служебно шурует солнце с ветром, сапожничают трамваи, цветут грязные семечки, люмпены продают из пиджачных штанов болгарские тютюни; Лиговка живет - так надо. Меня этот наркотик хочет, и я вправе рассуждать: такой человек понятен сразу, пусть и кажется, что он вечно будет выворачивать все новые карманы что надо отнести лишь на завороженность самого наркомана, но о чем это тут? Это утренний кашель курильщика на всех остановках. Впервые травку я покурил случайно - раньше не курил, пришел в гости к *** и чувствовал весь день какую-то острую необходимость тела, на привычные его потребности не похожую. А *** достал травы и ее курил, дал и мне, и это оказалось именно тем, чего уже с неделю требовал мой организм. Странно, но так. Исследуем вопрос действия наркотиков-людей на отдалении: есть такие, с кем хорошо, с ними - они нежные, они хорошие, с ними ласково, о них помнишь, им звонишь, зато на расстоянии действие наркотика исключается, а в этом случае ломка начнется при отсутствии человека в круге восемь км радиусом, что проверено экспериментально, опытным путем. Я не скажу, что утром надо на карачках обшаривать комнату в поисках ушедшей, утром хочется под душ, курить, как для раннего пьянчужки есть дела, которые выпрямляют плоскость жизни - зажечь ту же спичку, - что они делают, лишь бы установить себе точку отсчета, откуда всех сдвинет. Сравнивая ее с другими наркотическими веществами, могу назвать лишь Петербург, и человек для меня равносилен городу, хотя и не скажу, где во мне поцеловались клювами в весовом соответствии две столь разных страсти, что повод для дополнительных рассуждений, что всегда кстати в часы между кайфом и ломкой. Я знаю их мелкую тайну: они не не хотят быть тем, кто они для прочих, но устают ими быть, а если кого это развлекает, то те запутаются, им станет худо. Но им не сойти за тех, кто они нет, у них нет слова, чтобы было хорошо, им, обученным ползать в траве, словно змеи. Но для того, с кем у наркотика-человека стало быть время - ее устроит, не его, для него, потому что будет ясна смерть, он станет жить при ее наглядной угрозе: чт'о голод - хлеб не кончится никогда, водка тоже, табак будет расти, а нет - отыщется мох; она может не стать. Еще, общение с ними даст освоить ненависть: Боже, я ненавижу Петербург, его раскляченные трамваи, набитые лузгой троллейбусы, метро на глубине копчика, всех козлов с Невского и солнечные ночи, забегайловцев кофейных автоматов в угловых молельных и приятелей - когда давно не видел. Еще, отдельно, ненавижу разрытые до песка кварталы в районе Офицерской со снятыми до Луны рельсами, и Мойку ненавижу, и Большую Зеленина угол Щорса - отчего, уже не знаю, и ее низкий мокрый снег, жирными губами пролетающий мимо витрин, и требуху Апраксина двора, а еще Сенную, особенно в июльский жар, куда уж о Гороховой, Жуковского, Васильевском, Пестеля и Большой Конюшенной, и всю эту насосную воду каналов, и частные комнаты и их обои - как Миллер своих блядей, ненавижу. С каким звуком иудеи зарывались в песок от фараона? Похож ли он на жужжание мухи или над жолтым цветом словно защелкали тучи кузнечиков? Как хрустел зимой Наполеон в России? Какие во рту зудели звуки, когда татаро-монголы завывали с Калки в Уфу? Звук - это последнее, что останется после наркотика, - вы услышите, что все кончено, осталось лишь что осталось в вас, и вот затухнет, как звук, когда его причина исчезла. Г. Петербург, т. к. мне придется умереть, оставьте мне пустое место: вот на сходе к Мойке, где сзади бар "Висла", а спереди четырехэтажная жужжащая фабрика, она ладно жужжит; я не склонен торопиться, это не план, но предусмотрительность для порядка; еще не сразу: лет мне сравняется восемьдесят восемь-девять, все хорошо: старик поскользнется на ступеньках и ударится головой о выступ, потому что, садясь в поезд, надо знать, куда и во сколько приедешь. Но я скошу с себя и намеки на экзальтированность: меня укроет сама наркомания - кто осилит свои чувства? Не знаю, иметь их, может, и не стерильно, но они как новые члены тела, которым хорошо тереться о свое чувство, как я - пробираясь из гостей о стенку лестницы с длинной моргающей лампой. Кругом много звуков, и кажется, что-то кончается постоянно: когда есть кайф, наркомана еще нет, он родится с первой ломкой; что же, значит, меня трезвить трудотерапией от двух устриц сразу. Хорошо, когда в кармане сигареты, хорошо, имея в горле толпу прощаний: прощайте раз, прощайте два, прощайте пять-пять-два-три-два-четыре, прощайте вообще, и, распрощавшись навзничь, можно развлечься, как Моцарт, ползая между ногами рояля за зеленой заводной лягухой, и неровные слезы высохнут из глаз. Все это, конечно, о кухонной горелке, шелестящей в зиму для тепла: стены тонки, батареи не греют, она сизо горит в темноте, за окнами шел снег, а к газу примешивают такое нелепое, заставляющее ежиться вещество - оно пахнет, чтобы знать, когда утекает слепой газ; ничего, все будет хорошо. Все будет хорошо. ЧЕРНЫЙ ВОЗДУХ В отсутствии возникает объем, немного превосходящий естественный объем буквы, чуть больше черного воздуха. N. Точка два тире Когда не впутывать память в непременность житейских раскладов, то отношения чая и воздуха (обычно - возле оконного переплета, крашенного белилами, только слишком ровного, так что, похоже, белилами с воском, разогретым на горелке) заставляют чай быть почти смыслом жизни крана, после поворота влево на три четверти с синей точкой на рукоятке. Или оттуда польется что-то едва вязкое, прозрачное, похожее на разнообразие хитрых вещей, успевших между "против часовой стрелки" и истечением из крана раствориться и обесцветиться, как бы упав в снег. Аптеки, как правило, строят на углах - в местах вероятных столкновений дилижансов и прочих двуосных, т. е. относительно прытких экипажей: экипажи разваливаются на корню, из них выносят окрашенных красным цветом, несут в аптеку: бинтовать - дело долгое и, скажем, странноприимное. Чуть позже красный цвет становится бурым, и они умирают. Для чистоты одиночеству всегда необходимо железо - пусть даже в виде дешевых бежевых таблеток, дежевых бешевых, глотая которые удается отчасти улучшить себе кровь. Хочется думать, что она от этого улучшается. Они не очень отвратительны на вкус, во всяком случае. Аптеки обычно светятся изнутри, сквозь витрины светятся разноцветными порошками, всякий из которых, что ли, хорошо знает о себе и о том, зачем он нужен: и правильно знает, и бывает полезен, но не может, увы, броситься навстречу вошедшему в аптеку без рецепта. И тот, конечно, уйдет, а как грустят порошки? Тихо - первое, что приходит в голову. Когда человек горбат, он хочет втянуть спину - чуть кокетничая, только перед кем? перед собой, что вряд ли, перед зеркалом, которое было ли в его доме? - ах, Боже мой, и, право же, бывают ли в домах горбунов зеркала? волочит на спине толсто-выпуклую линзу, как по дороге домой сзади всегда поздно ночью всегда идет то, что искривляет дорогу, и тихий скрип бутылочного стекла под подошвой: чуть ниже шага, чуть выше почвы скользкой, будто прорезаемой насквозь коньками, если под звуки духовой музыки, прущейся, верно, из полыньи и, конечно, нежной. Нежной, скажем, как снег, слипающийся сам с собою, и вовсе теряющие ощущения разницы ед. и мн. числа, чисел, классическое искусство вегетативного размножения, прошу прощения, ради Бога, и милости просим - ну, скажем, совместно покататься. Если будто, сидя в колбе, созерцать себя изнутри, несправедливо увеличенного, разбухшего, почти торжественного, тело станет слишком уж близким, словно в дорожно-транспортном происшествии, и второе, маленькое сердце бьется, как кузнечик в спичечной клетке, камере, и хочется смыться, слинять, устраниться, но все равно наедет. Куда денешься. А вот ползком, ползком. Почти вместо тишины. Тишина бывает. И ее можно даже потрогать, то есть - ее можно трогать, но с условием, которое она выдвинет сама, через какое-то количество прикосновений. Если влить в себя, скажем, лекарство, то это почти то же самое, что вылить его на снег: оно будет буравить в нем дырку, цветную и вихляющую, - если разрезать сугроб поперек: кто этим займется? Да вот то и странно, что кому-то на ум это придет. Пускай режет. Речь о том, что из человека затылок наиболее чуток ко взглядам со спины - даже примстившимся, но любую наведенную линзу, фонарь кто-то должен нести сзади в руках - а те дрожат, как умеют. То есть - он тоже скользит, идя сзади, и, раз скользит, - ему не догнать. И наконец он упадет и обесцветится, бедный, кем бы ни прозывался. И упал, и хорошо, и стал матовым на просвет, но, какая жалость - даже его отсутствие не поможет дойти до дома. Третий случай Mainliners, то есть трубопроводчики, магистральщики и еще одно, сленговое значение, не умирают, они уходят по своим трубам и коллекторам на юг: исчезнут по дороге, им так положено: кто сможет - растворятся по пути, но и остальные не вернутся. Там им будет тишина: тихая и пахнет прелыми корнями, становящимися почвой. А когда май, то внизу там кучи лепестков сирени, черемухи, они пахнут не то что мыши; теплая сырость, свисающие сверху пауки, влажные, - внутри темной, уже даже не зеленой, но сумрачной размягченной листвы глушатся звуки, пахнет ворохами чуть обмякших лепестков, розовых, белых, продольных, с жилочками, пахнет поздно зашедшим, закатившимся солнцем. Что поделать, когда дню надо кончиться - не нас обидеть, а так, по его разумению, надобности: а мы на границе между светом и ночью падаем и падаем, а раз падаем, значит - вниз, и это называется сумерками: там можно исчезать медленно, и никто не заметит. В переплетшихся друг с другом травках, салатной зрелости, наклоненных течением ветра - им не в упрек, да нет же, потому что они еще слабо-зеленые; растянутый цвет листвы, которой почти еще нет, клонится к отсутствию света, цвета, то есть - ветер западный: в сторону сумерек; они ложатся против времени. В мае кажется, что умереть никогда не поздно: из-за запахов, тени листвы, шороха тени по асфальту - вшитая под кожу Польша с длинными, слишком против реальности удлиненными лепестками яблонь, слив, яблонь, слив, яблонь, вот, вспомнил (так что предыдущее почти не важно), вот - вишен. Главное - не оставлять следов: даже в темноте, имея в виду то ли стоны, то ли всхлипы, скрипы, тяжело льющуюся из чайника или прочих объемов воду; рассвет придет по расписанию - его не то чтобы много, сколько он приходит по расписанию: рано и хочется спать.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|