Двойники (рассказы и повести)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Левкин Андрей / Двойники (рассказы и повести) - Чтение
(стр. 1)
Автор:
|
Левкин Андрей |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(550 Кб)
- Скачать в формате fb2
(237 Кб)
- Скачать в формате doc
(241 Кб)
- Скачать в формате txt
(235 Кб)
- Скачать в формате html
(238 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|
|
Левкин Андрей
Двойники (рассказы и повести)
Андрей ЛЕВКИН Двойники (рассказы и повести) СОДЕРЖАНИЕ Ольга Хрусталева. Предисловие к Левкину Наступление осени в Коломне Достоевский как русская народная сказка Из десятого года Август, тридцать первое Цыганская книга перемен История жолтого цвета Княжна Мери Смерть, серебряная тварь Общие места: луна Люди: наркотики и отравляющие вещества Черный воздух Три количества слов Петербург Лизавет и Ломоносов Начала новой еды Средиземная война Обратная перспектива Маленький город Тварь Клоуны Фотограф Арефьев ПРЕДИСЛОВИЕ К ЛЕВКИНУ Господин Андрей Левкин живет в Риге. И раз уж он до сих пор живет там, а не, скажем, где-нибудь в Петербурге или Москве, стало быть, ему - в этих узких улочках Риги - жить и надлежит, вдыхая влажный северо-западный воздух и отмеряя себя применительно к скованному по северо-восточным меркам пространству. Если же задаться вопросом, зачем бы, собственно, Левкину в Риге жить, то ответ последует сразу, без всяких экивоков, несколько даже нахрапистый а где? Где этот тихий говор, эта не обременяющая себя вниманием к собеседнику речь, заставляющая другого склоняться, напрягая ухо, то есть занимать позицию заведомо невыгодную и податливую, где это все найдет себе соответствие, как не в - повторимся - узких, чуть смытых, хотя теперь и по-европейскому окрашенных коридорчиках. Может быть, Левкин до сих пор любит и заботливо хранит привязанность к почти коммунальному бытию маленького города, к крошечным кофейням, парным пивным, где в углу всегда сидит кто-то и рыдает, уткнувшись в свое прошлое. Последнее, впрочем, было цитатой из устного описания Левкина все той же Риги. Писатель Андрей Левкин живет нигде. То есть не привязываясь к конкретному месту. Конечно, нагретые, обихоженные углы присутствуют, но зависимость от них выявляется слабо, угадывая себя скорее по противоположности. В этом смысле он писатель традиционно русский. Наши-то, бывало, все норовили сбежать в широкошумные дубровы, осесть на обочине, в имении, особняком, и там или оттуда нестройное течение жизни наблюдать. В таком положении не слишком хочется кричать, рвать на себе рубаху, заходиться патетическими восклицаниями или что-то грозно и надсадно вещать миру. Позиция на обочине предполагает неспешную речь с захожим странником или гостем, когда доверительную, когда светскую, или, например, подкрашенную далеким гитарным перебором. Можно также совместно наблюдать, как дрожит воздух, слушать тишину или опрокидываться в вечерние огни. Ни суеты, ни мельтешения, ни поспешности, но зато и страсти здесь пригашены, как бы их нет вовсе. Оттуда, из тех мест, почти всегда подернутых дымкой, тянется и присущая Левкину интонация. Эдакое уговаривание и заговаривание мира, персонажей, ситуации на все время сдерживаемом голосе. Очень-очень тихо, очень-очень ласково, как погладить по голове очень-очень маленького, только что освоившего вертикаль. Так, чтобы тяжесть ладони ее не нарушила, а только придала верное направление: туда-туда, тихонечко, осторожненько, ну еще шажок, шажочек. Или еще: с ласковостью персонажа из "Место встречи изменить нельзя" - "Не бойся, мы тебя не больно зарежем". Интересно, как все-таки Левкин кричит. А он кричал. В ранних своих рассказах, например: "Читающий, смотрите: как странно... Они умрут сейчас - ведь Вам уже их не встретить, о них Вы больше не услышите, еще строчка, от силы две: ну, можно заставить их обняться - что не на пользу рассказу, да и мало что решает, но им было бы глупо не поступить так - пусть, но это лишь две строчки, три: они повернулись друг к другу, их больше не будет". Потом Левкин долгое время себе этого не позволял. А теперь раскатился тихим рычанием. Печоринским. Это только кажется, что голос там негромкий и почти безразличный, неистовствовать ведь можно и шепотом. "Княжна Мери" - вещь изысканная и лирическая. Вещь современная и, можно сказать, наглая. Хотя бы потому, что предполагает героическое отождествление. Маскарад же, как известно, служит для обнаружения, для того, чтобы тебя узнали, а вовсе не наоборот. Сей романтический и победительный костюм с чужого плеча оказался тютелька в тютельку одного роста с нынешним автором. Месье Невкин - положительно искомый претендент на роль героя нашего времени. И девушек он мучает с таким же удовольствием, как его предтеча, и пургу гонит в полный рост. Юным, не закаленным опытом барышням читать такие вещи запретительно: крышу собьет. Что же до молодых людей со скучающим взором и расширенными зрачками, то им "Княжна Мери" придется впору. Они найдут в ней все, к чему стремится алчущая необычайности душа: и метафизические шутки, и модную манеру ухаживания, и щекочущий нервы способ уничтожения противника. Вопросы же остаются с лермонтовских времен прежними: и что этих победительных романтических особ так беспокоят их собственные карикатуры? Что они Грушницкому, что им Клубницкий? К чему бы, казалось, тратить столько душевных сил на предмет, заведомо слабый и меньший? А все потому, господа, что месье Невкин не может расправиться с собой, со своими нежными и простительными привязанностями, с этой горячей искрой, вылетающей из девичьего кисейного рукава. Хочет, но не может. И стало быть, мир стоит на прежних основаниях и никуда до сих пор не двинулся: "Такие дела, брат, - любовь!". А признаваться в этом себе и читателю, нам, людям продвинутым, осознавшим в скуке стремление к пустоте, положительно не к лицу. Мы лучше сделаем из карикатуры обычного человека, без всяких признаков особости. И убивать не нужно. Пусть себе живет бесталанно и счастливо. В подобных вещах, пожалуй, есть только одна опасность. Можно и судьбу накликать: история ведь имеет обыкновение повторяться. Книга Левкина тоже называется не случайно. "Двойники" не хочется даже расшифровывать: здесь в Петербурге традиция слишком жива. А вот его собственное соображение ее несколько уточняет: "Все просто: в каждом из нас много людей или существ, каждое из которых делается в свой черед нами. Любой приличный человек обладает комплектом себя, позволяющим ему быть дома всюду". Пишущих-то Левкиных - тоже не один. Их наберется с пяток, а если по мелочам - больше. Их объединяет - почти всех - особый способ зрения, вчувствования в предмет. Говоря на языке литературном - жанр. Он, за некоторыми исключениями, - один: тестирование, сканирование, некое считывание. ЧТО считывать - в общем, все равно. При владении навыком это может быть человек, ситуация, предмет, ландшафт, фотография или нечто называемое абстрактно. Впрочем, люди как социобиологические существа Левкина давно уже интересуют мало. Скорее - их узелки, завязочки, фон от присутствия, внутренний-внешний окрас, способ обустройства в пространстве. Интересуют от них не зависящие, а как бы нацепленные на них данности: способность быть наркотиком или там отравляющим веществом. Еще Левкина занимает то, что в классическом варианте называлось атмосферой. Но не той, которая организуется между людьми и отзывается какой-нибудь лопнувшей струной, а сама субстанция. Вязкость, сквознячок, солнечный зайчик, разные крючочки-сцепочки из фраз, движений, невнятностей. Невнятность Левкин любит. Его и тянет всегда туда, где быт неопределен, неотстроен или находится на пороге - не то созидания, не то разрушения. Левкинские вещи, пробующие на ощупь историю, располагаются там же: в знойном полдне, где легко спутать томление с сонной истомой, в зимней Москве, где ощущается присутствие некой силы. Москва Москвой, а важна именно сила: как и где она располагается, куда утекает или откуда приходит в иные времена. В том, что обычно называют художественной литературой, о подобных вещах не пишут. Да и действительно, кому особенно интересно, какие там превращения переживает смерть, Европа или некая неведомая сила. К тому же привычно считается, что они описанию поддаются плохо. Но что нам чьи-то, уже съевшие себя привычки? Текстам Левкина бессмысленно сопротивляться или противостоять - ничего не выйдет - читателя или вышибет, или скривит нарастающим раздражением. Им нужно отдаваться, как хорошему банщику-массажисту, в турецкой, например, бане, который и мнет, и тянет, и ласкает теплой губкой, и окатывает, по одному ему ведомому порыву, холодной водой. А что уж там произрастет в результате, время покажет. Человек Андрей Левкин живет, сообразуясь с особенностями собственной крови. Для него, быть может, ее состав и не имеет существенного значения, но для нас, коль скоро именно мы это предисловие пишем, имеет. Кровь его сливает в себе бродячую, вольную и даже дикую, с как бы холодной, выдержанной и мало подвижной. Правда, если сказать о нем, что он "холодный латыш", то организуется хорошая и не смешная шутка. Другое дело, что своей горячей половине Левкин ходу не дает, норовя ее растворить, растушевать до полной неопознанности. Она, естественно, то и дело прорывается: аполлоно-григорьевскими чимбиряшечками, этими, эх да черными буквами на белых страницах, этой, в конце концов, неутоленностью возникновения текстов. А что до особого дара видеть и чувствовать, так на то Левкин и писатель. К тому же очень хороший. Ольга Хрусталева НАСТУПЛЕНИЕ ОСЕНИ В КОЛОМНЕ Коломна начинается - идя по Садовой - от Крюкова канала в сторону площади Тургенева, быв. Покровской, в центре которой стоял храм, взорванный, на его месте теперь сквер - точно на перекрестии Садовой и быв. Английского проспекта; Коломна, собственно, является островком, образованным каналами Крюковым, Грибоедова (быв. Екатерининский, быв. речка Кривуша) и Фонтанкой; возможно, впрочем, распространяется чуть дальше вдоль Английского проспекта (ныне - пр-т Маклина) в сторону поэта Блока, до Мойки, углом выходя на Новую Голландию. Когда приглядеться к ее архитектурным новостям, нынешнее положение Коломны мало отличается от положения прежнего - известного по временам если и не пушкинским, то достоевским. Наряду со своей обыкновенной обветшалостью район сохраняет привычные свойства городской окраины - за век утратив разве только этнографические особенности: еще более опростившись и подрастеряв сословные признаки - в силу представленности тут всех, наверное, городских слоев и профессий. Конечно, сохраняющаяся досель окраинность Коломны и инерция - уже, пожалуй, литературного характера - заставляют Коломну пребывать спокойной, немного сонной и уж заведомо ленивой и незлобливой так что даже два ларька, торговавшие уже неизвестно чем в сквере на Покровской площади и сожженные не так давно, своим видом не наводят на мысли об агрессии, но, скорее, о вечной российской - отчасти оперного склада безалаберности, незатушенной сигарете, а если даже и о сведении счетов, то каком-то корявом и слишком уж бесхитростном. Видимо, патриархальность округи - все длящаяся и лишь истончающаяся, не обрываясь, - связана с вечной петербуржской мукой: с тягой бывать на людях, оставаясь в одиночестве. Примером этому вполне сослужит угол Английского проспекта и Садовой - где в окрестностях сквера образовалось место скорее общественное, нежели публичное: тем более учитывая время года, в которое разговор о Коломне затеялся, а это - первая декада сентября. Солнечная теплая погода с легким туманом поутру и прозрачным воздухом, прогревшимся к середине дня. Словом, природу Коломны в сей час образуют лишь благостность да тишина, нарушаемая редким дребезжанием трамвая и чуть более частым звуком жетонов, рушащихся в жестяные поддоны игральных автоматов, расположенных в низком и зябком полуподвале, выходящем на площадь, - чуть сбоку, где нынче составлены дощатые фуры каких-то ремонтников и стоит будка, разливающая пиво в банки из-под овощных и иных стеклянных консервов. Жетоны размером с пятак или немного крупнее, но раза в три-четыре толще и падают вниз тяжело, что твои сестерции, отчего-то заставляя гадать - а как повел бы себя этот латунный кругляш, отпущенный в прозрачную банку с пивом - желтоватым же, выветрившимся: пойдет ли ко дну, перекувыркиваясь, тускло стукаясь о стенки, или же ляжет плавно и тихо, но производить опыт неохота. Особенно по воскресеньям Коломна многолюдна, тиха и незлобива. Уличная торговля в районе Покровки не затухает до вечера (в ходу здесь именно уменьшительное "Покровка" - присущее, скорее, московскому говору, а в Петербурге редкому - за исключением разве Лиговки и нынешней Гражданки; однако именно "На Покровке" и прозывается полуподвальчик с лязгающими автоматами). Большинство коломенских улиц разбито, они раскопаны, закопаны, являют собой просто удлиненные пустыри, покрытые песком, камнями, осколками бетона, кусками труб; дома редко выглядят здоровыми, лавки закрыты через одну, и замки на них запылились. Но и среди этой разрухи еще можно отыскать виды вполне уцелевшие: если хотя бы отойти немного в сторону, к берегу Крюкова канала, где, поставив бутылку вина на гранитную чушку между чугунными пролетами - с немалым риском, учитывая постепенно возрастающую жестикуляцию, - два неких господина попивают винцо в виду канала и Никольской колокольни, не особенно даже прислушиваясь к тому, что на ее верху время от времени позвякивают медью по меди, и обе этих меди, похоже, треснувшие. Словом, так эти два мужика средних лет и поступали, а сбоку от них парочка молодых кавказцев - не грузин, каких-то других: крупных, с широкими скулами, прямыми носами, стриженных по обыкновению под "польку" или "полубокс", - развлекались тем, что прыгали на пустую консервную жестянку, плюща ее в блин. Наконец преуспели в этом, сели в машину и отбыли. "Братан, - сказал один из мужиков, глядя мимо меня на длинную дурь Крюкова канала, - который час?" Часов у меня нет, но вопрос был нелеп не потому, а оттого, что сам день никуда не спешил, да и погода не предлагала торопиться: чуть прохладная, солнечная, осенняя, когда листья еще только собираются начинать желтеть. Впрочем, у них ведь могли быть серьезные резоны. Набережная Крюкова тоже разбита, вдоль ограды стоят все те же строительные фуры, дома вдоль канала шелушатся с фасадов, осыпаясь, отступая постепенно в глубь дворов. На Маклина, на мосту через Екатерининский канал сидит, обмякнув у перил, пьяная баба - отползшая, верно, от начала моста, от будки с пивом - еще более обесцвеченным, нежели в будке на Покровской, а возле - не то сторожа, не то дожидаясь, пока оклемается, - стоит пацан, ростом чуть выше ее, сидящей, и гладит ее по голове. Мужики, толкущиеся впритирку к ограде Кривуши, держат свои баночки с мутно-белесым, едва желтым пивом, смахивая отчего-то на пчел, льнущих к стеклу с краюхой сыпного меда в лапах: что ли, потому, что как-то жужжат и гудят; вся же длина Маклина - Английского проспекта - не длинная, в пролет стрелы, в три броска камнем - на удивление покрыта разнообразной жизнью, среди форм которой наименее заметны деревья, которые там есть, но отчего-то незаметны: улица будто каменная целиком, пропыленная словно цементом, и при первом же дожде или в туман он сцепится, схватится и, огрубив, сгладив все контуры, выпуклости и разрезы, слепит кокон, почти бомбоубежище или детское одеяльце для всех, живущих тут. На этой прямой, состоящей из трех булочных, одна из которых, средняя, заколочена, вообще довольно мало отличного от людей, пыли и камня, разве что повсюду деревянные предметы: доски, тарные ящики, на которых - возле косо оседающего овощного магазина на углу - торгуют свеклой по три штуки в кучке: сизой, в боковых тонких корешках. Та, пожалуй, и представляет собой жизнь среди всей этой пыли: разве что к оной можно причислить еще и сыр, хлипкий и влажный, продают который в полуподвальном гастрономе на углу канала Грибоедова и Маклина. Коломна живет за два дня до вступления в нее войск неприятеля: времени между уходом своих в никуда и приходом чужих вполне хватит на то, чтобы не оставить неприятелю никаких припасов, вот той же свеклы или папирос, оставив им на разграбление лишь киоски с китайскими резиновыми тапочками и косметикой для малолетних серолицых оторв с припухшими, натруженными и едва покрывшимися пушком гениталиями. И вот войска войдут в город, и это будут римляне - в серых ржавых железках на теле, в пыльных жестких касках, в руках у них щуплые копья, а на плече, инструментом для боя, у каждого сидит ворона - столь же потасканная, как они сами: серая, с перьями, выдранными через одно или просто обкусанными в задумчивости долгой дороги. И во главе когорты, вышедшей из Фонтанки и лишь чуть сдавливаемой Английским проспектом - вполне широким, дабы не слишком расстроить ряды войск, - идет, что ли, шталмейстер с хоругвями, на которых - выцветших ничего уже не разобрать, а за ним - наяривающий на тяжелом военном аккордеоне Катулл, который задает когорте такт ходьбы: ровный, с падением звука притоптыванием на каждом пятом шаге. Солнце останется блестеть только в их глазах: так блестит олово; Фонтанка за их спинами порастет бурьяном и полынью, клиенты и хозяева индусского кафе "Говинда", что на Маклина между Фонтанкой и Садовой, выйдут в бледно-оранжевых сари и мелко зазвенят своими блестящими медными штучками, но штучки будут нагреваться в руках, и звук примется становиться все глуше и глуше, пока от влаги тела не начнет походить на хлюпанье; из русской же чайной, уже за Покровкой, - откуда доносится граммофон монархической, шипящей, вращаясь, музыки, - выйдут с двуглавым штандартом тамошние завсегдатаи, и орлы двух сторон примутся для вида биться, а на деле снюхиваться в воздухе, глядя во все свои шесть глаз вниз. Идущие внизу, под ними, несут в середине колонны паланкинчик с тщедушным тельцем гермафродита-прорицателя, слепо кусающего обсосанный в кровь рот, мучаясь в попытках не дышать кислым воздухом Коломны: возбужденная латунно-жестяным лязгом чьего-то счастья в игральном подвале, эта слабенькая тушка приподнимется на локтях в люльке и, подслеповато щурясь, попытается превратить всех в кур или назначит налог на любую произносимую букву, так что "А" будет стоить рубль, "С" - двести, а "Хер" семьсот, и дешевле всего выйдет кричать от боли. Глядя на этот шершавый и густой шум внизу, захочется выйти на улицу, чтобы узнать, в чем же там дело, а сырая птица уже заляпала, залепила собой небо, так что придется включить свет в прихожей и, оставив подружку в комнате, выйти за табаком, едва удержавшись, покачнувшись в дверях, от желания поцеловать ее стоящие у порога кроссовки, и выйти на угол, чтобы узнать заодно - что же там кулдычет, и каркает, и свистит в ключ. По мосту горбатится сияющая коробочка трамвая, кренящаяся, грозящая треснуть на повороте; ветер царапает крыши; обозначая высоту, вниз падает окурок; среди тяжелых, до черноты зеленых листьев горит электрическая лампочка, возвращая ближайшие к себе листья в зелень и делая их покойно-восковыми, а подружка в доме составила на пол маленькую лампу, мягко - того не замечая - поглаживает себя, и свет лежит на ее ногах от щиколоток до колен и, несомненно, ее обжигает. ДОСТОЕВСКИЙ КАК РУССКАЯ НАРОДНАЯ СКАЗКА 1. В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-ну мосту. Он благополучно избежал встреч с жильцами на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлею высокого пятиэтажного дома и походила более на чулан, чем на квартиру. Не то чтобы он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видел. На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь. Чувство глубокого омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека. Кстати, он был замечательно хорош собой, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее, сказать, в какое-то забытье и пошел уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать. А между тем, когда один пьяный, которого неизвестно почему и куда провозили в то время по улице в огромной телеге, запряженной огромной ломовою лошадью, крикнул ему вдруг, проезжая: "Эй, ты, немецкий шляпник" - и заорал во все горло, указывая на него рукой, - молодой человек вдруг остановился и судорожно схватился за свою шляпу. Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская, но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей, и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону. С замиранием сердца и нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в П-ю улицу. Этот дом стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками - портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, и проч. Молодой человек был очень доволен, не встретив низкого из них, и неприметно проскользнул сейчас же из ворот направо на лестницу. Лестница была темная и узкая, "черная", но он все это уже знал, и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась. Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти все такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил... Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которой была крошечная кухня. Полы были усыпаны свежею накошенною душистою травою, окна были отворены, свежий легкий воздух проникал в комнату, птички чирикали под окнами, а посреди, на покрытых белыми атласными пеленами столах стоял гроб. Этот гроб был обит белым гроденаплем и обшит белым густым рюшем. Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал ее голову. Строгий, и уже окостенелый профиль ее лица был тоже как бы выточен из мрамора, но улыбка на болезненных губах ее была полна какой-то не детской, беспредельной скорби и великой жалобы. Это была крошечная, сухая старушонка лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтевшая меховая кацавейка. Он не смог выразить ни словами, ни восклицания своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начавшее давить и мутить его сердце, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шел по тротуару, как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже на следующей улице. Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Оглядевшись, он заметил, что стоит подле распивочной, в которую был вход с тротуара по лестнице вниз, в подвальный этаж. В распивочной в ту пору оставалось мало народу: один хмельней, но немного, сидевший за пивом с виду мещанин; товарищ его, толстый, огромный, в сибирке и с седою бородою, очень захмелевший, задремавший на лавке, и изредка вдруг, как бы спросонья, начинавший прищелкивать пальцами, расставив руки врозь, и подпрыгивать верхнею частью корпуса, не вставая с лавки, при чем подпевал какую-то ерунду, силясь припомнить стихи в роде: Целый год жену ласкал, Цел-лый год же-ну ла-скал... Или, вдруг, проснувшись, опять: По Подьяческой пошел, Свою прежнюю нашел... Был тут и еще один человек, с виду похожий на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда, в тоске, обеими руками голову, положа локти на залитый и липкий, стол. Наконец, он прямо посмотрел на молодого человека и громко и твердо проговорил: - А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами и, кроме того, состою по ученой части. Менделеев такая фамилия, профессор. Осмелюсь узнать - служить изволили? - Нет, учусь ... - отвечал молодой человек, отчасти удивленный тем, что так прямо, в упор, обратились к нему. - Студент, стало быть, или бывший студент, - вскричал собеседник, - так я и думал? Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт. - Милостивый государь, - продолжил он почти с торжественностью. - Во многом знании премногие печали. Знаю я также и что век живи, век учись, а дураком все одно помрешь. А также еще некоторые говорят, что в знании де сила-с. В знаниях-то очень может быть даже и так, в оном вы ещё сохраняете свое благородство врожденных чувств, в мудрости же - никогда и никто. За мудрость даже и не палкой выгоняет, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в мудрости я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное! Позвольте еще вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволите ли знать о моей Таблице? - Нет, не случалось, - отвечал молодой человек. - Это что? - Табличка-то то есть, что ли? Так, вздор, пустое. Да чего тут объяснять, дело ясное. Вот о мудрости, впрочем... Зятек у меня, Шурка: умница с виду, горяч горд и непреклонен. Ученье, в самом деле учен-с, и еще как! А тоже, мудрость не по годам одолеть изволили: София-с, небесное умом не измеримо, лазурное сокрыто от умов. Лишь изредка приносят серафимы священный сон избранникам миров. Или вот еще стишок-с: вхожу я в темные храмы, совершаю бедный обряд, там я жду прекрасной дамы в мерцании красных лампад. Благородно-с, а только теперь же обращусь к вам, милостивый государь мой, сам от себя с вопросом приватным: много ли может, по вашему, честная девица таковое обращение переносить? Ходит, ломая руки по комнатам, да красные пятна у ней на щеках выступают.... Его разговор, казалось, возбудил общее, хотя и ленивое участие. Мальчишки за стойкой стали хихикать. Хозяин, кажется, нарочно сошел из верхней комнаты, чтобы послушать "забавника" и сел поодаль, лениво, но важно позевывая. Очевидно, Менделеев был здесь давно известен. - Забавник! - громко проговорил хозяин. - А для ча не работаете, для ча не служите, коли по ученой части? - Для чего я не служу, милостивый государь, - подхватил Менделеев, исключительно обращаясь к молодому человеку, как будто это он задал ему вопрос, - для чего не служу... Менделеев замолчал, как будто голос у него пресекся. Потом вдруг поспешно налил, выпил и крякнул. - С тех пор, государь мой, - продолжал он после некоторого молчания, с тех пор... скажите, милостивый государь, а случалось вам...гм!... оказываться в положении безнадежном? - Случалось... То есть как безнадежном? - Изволите видеть, молодой человек, имел я случай поддаться своей гордыне, вознамерившись проникнуть в самое что ни на есть обиталище мудрости, и едва достигнув зрелого возраста, дал гордыне полную власть над собой. Упорные труды затем последовали, да не на год, милостивый государь, на десятилетия, впрочем, как вы студент, то вам это и объяснять не требуется, а и то сказать - и объяснить-то трудно, ибо труд я взвалил на себя непомернейший: составить такую таблицу, чтобы всякому веществу в ней единственное и от Бога законное место отведено было. Горд-с был, чрезвычайно горд. Можете представить себе, до какой степени мои бедствия доходили, и все это время я обязанность свою исполнял благочестиво и свято, и не касался сего (он ткнул пальцем на полуштоф, ибо чувство имею. И достиг я мудрости. Достиг и потерял. Понимаете? Только уже по собственной вине потерял, ибо черта моя наступила... Ибо что такое эта таблица, как не вздор... Изволите видеть вот это-с... Менделеев вынул из кармана своего старого, совершенно оборванного фрака с осыпавшимися пуговицами какого-то желтого цвета - оконный шпингалет, где-то, верно, украденный, и протянул собеседник. - Это, извольте подержать в руках... - Менделеев остановился опять в сильном волнении. В это время вошла с улицы целая партия пьяниц, уже и без того пьяных, и раздавались у входа звуки нанятой шарманки и детский, надтреснутый семилетний голосок, певший "хуторок" Стало шумно. Хозяин и прислуга занялись вошедшими. Менделеев, не обращая внимания на вошедших, стал продолжать рассказ. Он, казалось, уже сильно ослаб, но чем более хмелел, тем становился словоохотливее. Воспоминания о недавнем успехе как бы оживляли его и даже отразились на лице его каким-то сиянием. Молодой человек слушал внимательно. - Было же это, государь мой, назад пять недель... Да... Господи, точно я в Царствие Божие переселился. Прямо глас слышал во сне: "Ну, говорит, Менделеев, раз уж ты не обманул мои ожидания..." И вот, изволите видеть этот предмет-с ? Милостивый государь, милостивый государь вам, может быть, это в смех, как и прочим, ну а мне не в смех! Ведь это, государь мой, латунь! А латуни, изволите знать, в таблице моей места не предусмотрено-с! Она, милостивый государь, не вещество-с чистое, но сплав.. А это что значит, сударь мой дорогой? Что ее и нет как бы? Да как же ее нет, если, изволите видеть, вот он, предметец-то, самый отчетливый. Чистота-с науки, скажете вы, молодой человек. Понимаете, понимаете ли, сударь, что означает сия чистота? Ну, кто же такого, как я пожалеет? Ась? Жаль вам теперь меня, сударь, аль нет? Говори, сударь, жаль аль нет? Хе-хе-хе-хе! Он хотел было налить, но уже нечего было. Полуштоф был пустой. - Да чего тябя жалеть-то? - крикнул хозяин, очутившийся опять подле них.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|
|