Выбор жанра
ModernLib.Net / Левашов Виктор / Выбор жанра - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 2)
Потом произошел один случай. У Дроздова в Норильске остался сын, Гоша, работал на телестудии оператором. Однажды с приятелем и двумя девушками он поехал на Валек, в пригород Норильска, где рядом с профилакторием стояли балки норильчан, типа утепленных вагончиков — туда приезжали на шашлыки, на рыбалку. Напились, сожгли балок, девушка погибла. Гоше светила тюрьма. Дроздов прилетел в Норильск и, как говорили, стоял на коленях перед Долгих, просил за сына. Дело замяли. После этого Дроздов возненавидел Долгих уже прямо-таки лютой ненавистью. И докладная Пенькова была для него царским подарком.
Из Москвы прилетела комиссия человек из пятнадцати во главе с заместителем председателя Совета Министров. Проверка сигнала не заняла много времени. Все изложенное в докладной Пенька подтверждалось до запятой. Комиссия съездила в Дудинку, посмотрела на пустые пакгаузы, в которым никакой медью и не пахло, и вернулась в город. В горкоме партии состоялось расширенное бюро с присутствием членов комиссии. На повестке дня был только один вопрос: персональное дело коммуниста Долгих. Норильск замер. Через два часа бюро закончилось. В решении было: коммунисту Долгих поставить на вид. Ни исключить из партии, снять с работы и отдать под суд, ни строгий выговор с занесением в учетную карточку, ни просто выговор. Поставить на вид. Все.
Позже я познакомился с чиновником из Минцветмета, который прилетал в Норильск в составе комиссии, и спросил, почему так кончилось персональное дело Долгих. Ведь снять его было — как два байта переслать, говоря современным языком. И желающих заменить его на посту директора Норильского комбината наверняка было немало. Флагман отрасли, место престижное. В чем же дело? — Да, снять его было легко, — согласился он. — И заменить легко. Мы вели переговоры со многими. Но все сразу спрашивали: а приписки спишете? Нет? Тогда нет. Кому же охота вешать на себя двадцать с лишним миллионов приписок? Так и получилось, что в той ситуации руководить комбинатом мог только один человек. Сам Долгих. Все вышло так, как и планировал Долгих: новый завод был построен, начал переработку талнахской руды, и к открытию навигации дудинские пакгаузы уже ломились от меди.
Летом в Норильск прилетел Председатель Совета Министров Косыгин. Неизвестно, о чем он говорил с Долгих, но через некоторое время по Би-Би-Си передали: «Председатель советского правительства Косыгин встретился с министром цветной металлургии Ломако и просил его об отставке в пользу директора Норильского комбината Долгих. Ломако отклонил просьбу премьер-министра». Осенью на партийной конференции коммунисты Красноярского края избрали Долгих Владимира Ивановича первым секретарем краевого комитета партии. Говорят, что свою первую речь на партхозактиве он начал так: — Главное для нас сейчас, товарищи, снег. То есть хлеб.
Красноярским краем Долгих руководил недолго. Вскоре он пошел на повышение — стал Секретарем ЦК КПСС по промышленности и транспорту. Все, кто знал о его отношениях с начальником главка Минцветмета Дроздовым, руки потирали от предвкушения: ну, он ему теперь покажет, расплатится за все унижения. Однажды в главк позвонили со Старой площади: к вам выезжает секретарь ЦК КПСС Долгих. Дроздов встречал его у лифта. От волнения он с трудом стоял на ногах. Но встреча прошла удивительно мирно, даже душевно. Долгих подробно расспрашивал о делах, интересовался, какая нужна помощь, на прощанье пожелал больших успехов. Проводив высокого гостя, начальник главка обессилено упал в кресло: пронесло.
На следующий день вышло Постановление Секретариата ЦК КПСС: в целях совершенствования структуры управления промышленностью все главки в составе министерств ликвидировать.
Почему-то вспомнился анекдот. Во время войны Сталин проходит через приемную и говорит своему секретарю Поскребышеву: — Решили мы вас, товарищ Поскребышев, расстрелять. И уходит. Через некоторое время снова: — Нет, все-таки придется вас, товарищ Поскребышев, расстрелять. И снова уходит. На приеме по случаю победы Сталин поднимает тост: — Я пью, друзья, за моих верных помощников. В трудные годы войны мы умели не только работать, но находили время и пошутить. Вот товарищ Поскребышев не даст соврать.
Бытует мнение, что Советский Союз рухнул, потому что в руководстве его были плохо образованные люди, карьеристы, ничего не понимающие в народном хозяйстве. Да нет, люди там были образованные, решительные, умеющие рисковать и брать на себя ответственность. А Советский Союз все-таки развалился. Почему? Все причины будут правильными и все неправильными. Не приживается дерево, если воткнуть его в землю силой. Не прижился нацизм в Германии, не прижился социализм в России. И демократия не очень-то приживается. А что приживется? То, что вырастает из земли само, из семени. Как демократия в Америке или парламентаризм в Англии. Знать бы, что за семя выпускает сейчас в российскую почву свои ростки!.
Поэт
Он был еврей, но какой-то неправильный еврей. Ну разве бывают евреи-шахтеры? И не какие-нибудь нормировщики или учетчики, а самые настоящие горнорабочие, которые поднимаются из забоя в черной угольной пыли до глаз, оттираются мочалками в душе, выходят на свет божий и ничего-ничего им больше не нужно для полного счастья. Разве что стакан водки. Таким он и был. Учился в Донецке в горном техникуме, отслужил в армии, работал на шахте. Потом завербовался в Норильск, где платили поясной коэффициент 1,8 и по 10 % полярных надбавок к зарплате за каждые полгода, в сумме не больше 60 %. Через три года зарплата северянина составляла 240 % зарплаты жителя материка, как в Норильске называли все, что южнее 69-й параллели. Ровно через три года он бросил работу. Совсем. Как отрезало. И в последующие двадцать лет, которые отпустила ему судьба, никуда не устраивался. И это еврей? Его устраивали — то оператором в котельную, то еще куда. Хватало не надолго. Ему невыносима была сама мысль, что нужно вставать по будильнику и куда-то тащиться. В пургу, в сорокаградусный мороз с ветерком. Да пропади оно все пропадом. Он и не вставал. Ах как я его понимал! Поэт — это не профессия. Поэт — это образ жизни. В этом смысле он был настоящим, большим поэтом. Звали его Эдуард Нонин.
Когда я приехал в Норильск и познакомился с ним, он был уже очень популярен в городе. Его знали все и он знал всех. Низенький, пузатый, с черной бородищей такой густоты, что ему приходилось раздирать ее пальцами, чтобы закурить или пропустить стопарь. Всегда переполненный веселой энергией, заразительной беззаботностью. Балагур, выпивоха, бабник. Когда ему хотелось выпить, а денег не было (денег у него никогда не было), он заходил в ресторан купить сигарет и уже через пять минут оказывался за чьим-нибудь столом и сразу становился центром компании. Даже с похмелья не бывал угрюмым. Вот он утром продирает глаза, скептически смотрит на себя в зеркало и произносит: — От длительного потребления алкоголя в лице появляется нечто лисье. Потом исчезает в туалете. Выйдя, озабоченно спрашивает: — Мы что вчера пили? «Гымзу»? Надо завязывать, из меня уже «Гымза» льется. «Гымза» — это было болгарское красное вино в бутылях с камышовой оплеткой, которое в те годы не переводилось в Норильске. — Эдя, из тебя не «Гымза» льется, — успокаивали его. — Это у тебя геморрой. — Да? — оживляется он. — Хорошо. Тогда наливай!..
Стихи у него были такие:
Говорила клизма клизме:
«Не ханжа я вовсе, но
Кроме жопы в организме,
Я не вижу ничего».
Назывались жопизмы. Еще были жопэмы. Подлиннее, но тоже не очень приличные. Это для своих. В городе же он был известен как детский поэт, выступал в школах, на утренниках в детских садах. Малышня его всегда радостно принимала, он веселился, они веселились.
Ворон Ворону сказал:
«Отправляйся на вокзал,
Там у первого вагона
Встретишь тетушку Ворону,
Отвезешь ее домой
И получишь выходной…»
Стихи он начал писать в тюрьме. Вернее, на гарнизонной губе, где сидел, пока в военной прокуратуре ему шили дело о дезертирстве. Было так. В часть, в которой он служил, приехал с инспекцией генерал. И первое, что увидел: идут два солдатика по плацу, расхристанные, покуривают, болтают. «Ко мне!» — рявкнул генерал. Солдатики испуганно остановились, потом один из них зайцем стреканул на хоздвор. «Стоять!» — завопил генерал, но того и след простыл. «Товарищ генерал, разрешите догнать?» — вызвался второй. «Догони!» И второй с концами. Генерал даже растерялся. «Ну, сукины дети!» Утром всю часть построили на плацу. Генерал кратко, по-военному, доложил о вчерашнем происшествии и заключил: «Первый солдат — трус. А второй молодец, проявил смекалку. Хочу его увидеть. Обещаю, ничего не будет. Два шага вперед!» Строй не шелохнулся. «Не верите? Даю слово офицера!» Строй не дрогнул. «Ладно, — поднял генерал ставку. — Если признается, пять суток отпуска!» На левом фланге произошло шевеление, солдат сделал два шага вперед. — Это я, товарищ генерал! Рядовой Нонин. Генерал посмотрел на него с большим сомнением: — Не ты. — Я, товарищ генерал! — Не похож. — Вы не успели разглядеть! Ну, слово дано. Получил Эдик отпуск. Пять суток промелькнули, как сон, как утренний туман. Решил: задержусь еще на денек, ничего страшного. Потом еще на денек. В часть вернулся только через две недели и тут же загремел на губу. От тоски, от предчувствия долгой неволи сложились первые строчки: Волк решил: схожу к Ежу И иголку одолжу… Может быть, и не эти. Главное — сложились. Стало легче. Стало свободнее. Тогда он еще не знал, что поэзия — это свобода. До тюрьмы не дошло, дело замяли, но за эти недели на губе в нем родился поэт, и это уже было неизлечимо. Как СПИД.
Писал он и взрослые стихи:
Для чего эти бедра крутые,
Эти груди литые твои,
Словно древнюю тайну открыли
Летней ночью тебе соловьи.
Ты шептала: — Луну погасите!
Соловьев укротите разлив!..
Извиваясь, как змей — искуситель,
Ветер в окна вползал и дразнил.
И колени, испугом прошиты,
Словно в каждом стонала душа,
Друг у друга искали защиты,
По-оленьи ознобно дрожа…
Не знаю, выдержат ли эти строки суд ревнителей высокой поэзии. Может быть, нет. Но для меня они живые. Они неотделимы от этого раздолбая. Вот он лежит в своей комнатушке на продавленной тахте, чешет пузо и с подвыванием читает:
Но разбуженный зов материнства
Отзывался, как эхо, в виске.
И у неба румянец пробился
На стыдливой восточной щеке.
Ничего ты поделать не в силах
С непреложным законом Земли.
Подари мне, любимая, сына.
Подари, подари, подари!..
А за черным окном глухая полярная ночь, каменные двухэтажные помойки в пятиметровых сугробах. Какие, к черту, соловьи, какая луна, какой у неба румянец!
Я не случайно назвал его раздолбаем. Он и был раздолбаем. Более необязательного человека я не встречал. В то время я работал на Норильской телестудии. Договариваюсь с директором студии, что Нонин напишет стихи для праздничной передачи к 7 ноября. Он упирается: не напишет. Я настаиваю: напишет. Он сдается: на вашу ответственность. Эдик рад: хоть какие-то деньги. Договариваемся, что он придет ко мне к восьми вечера и мы вмонтируем его стихи в сценарий. В восемь его нет. В девять нет. В десять нет. А сценарий нужно сдать завтра утром, кровь из носу. В час ночи, гнусно матерясь, я сажусь писать стихи. К восьми утра у меня сто двадцать строк. Еду на студию. Директор поражен: надо же, от Нонина я этого не ожидал, не просто написал, а хорошо написал, правильно.
Больше стихов я не писал никогда.
Справедливости ради нужно сказать, что он подводил не только меня, но и всех, кто имел неосторожность на него положиться. Однажды это для него плохо кончилось. После того, как он бросил работу, жена его, с которой он приехал из Донецка, года два терпела. Потом не выдержала: ну сколько можно кормить этого бездельника. Эдик не слишком расстроился. Послонявшись по квартирам знакомым, бросил якорь у молодой женщины, инженера центральной химлаборатории (той, у которой бедра крутые и груди литые). Назад не просился, чего жена никак не ожидала и была глубоко оскорблена. Подала на развод и алименты (у них была дочь). Исполнительный лист выдали, но алиментов не было. Она в суд. Там развели руками: что мы можем сделать, если он не работает. Так заставьте. Начала писать в горком партии: призовите к ответственности тунеядца. В горкоме то ли помнили о деле Бродского, то ли было не до Нонина. Дали указание суду: примите меры. Уголовная статья: уклонение от уплаты алиментов. Дело попало к судье, которая Эдика знала и хорошо к нему относилась. Она послала ему повестку, он не явился. Вторую — то же. Однажды встретив меня на улице, едва ли не взмолилась: ну пусть Эдуард придет и напишет заявление, что он обязуется устроиться на работу. Я в то время был на него зол, как собака, за историю со стихами. Но все же пошел к нему, передал просьбу судьи. Он клятвенно пообещал: завтра пойду. И, конечно же, не пошел. Кончилось тем, что его доставили в суд с милицией и в тот же день он получил шесть месяцев исправительно-трудовых работ в колонии общего режима.
В один из дней, несколько лет спустя, мой спектакль, поставленный в Новом театре, играли в помещении Театра сатиры. Событие не то чтобы знаменательное, но и не совсем рядовое. Вместе с постановщиком спектакля и композитором Лешей Черным, написавшим к нему музыку, мы отправились в театр. Эдик Нонин тоже поехал, он в то время жил у меня в Малаховке. После спектакля пошли домой к Черному, в кооператив композиторов в Каретном ряду, отметить это дело. За столом разговорились и случайно выяснилось, что Черный и Нонин в одно и то же время были в поселке Нижний Ингаш под Абаканом, Леша там служил во внутренних войсках. Пошли, как всегда в таких случаях, вопросы: того знаешь, а того знаешь? Ответы странным образом не совпадали. Черный никак не мог понять, в чем дело. Я объяснил: — Вы были в Нижнем Ингаше с разных сторон колючки. Ты охранял, а он сидел.
Недавно в Интернете мне попалась книга правозащитника Генриха Алтуняна «Цена свободы. Воспоминания диссидента», отбывавшего в Нижнем Ингаше семилетний срок. В ней я прочитал:
«И еще была интересная встреча в Н. Ингаше. С одним из очередных этапов в зону прибыл симпатичный молодой человек, который резко выделялся умными глазами и вообще интеллигентностью. Это был норильский поэт Эдуард Нонин. Мы с ним сдружились. Он весьма снисходительно отнесся к моим стихотворным опытам, много и интересно рассказывал о стихосложении, о поэтах».
В книге цитировались стихи Эдика, посвященные Алтуняну:
Когда развеется туман
И ветры вешние подуют
И «враг народа» Алтунян
Свои стихи опубликует, —
У Бурмистровича Ильи —
Такого же «врага народа»,
Давным давно в кругу семьи
Жующего мацу свободы,
При виде генриховых книг
Гримасою пренебреженья
Лицо перекосится в миг
Или позднее на мгновенье,
И скажет он жене — Обман,
Невежество! Абсурд! Халтура!
Подумать только, — Алтунян —
И тоже прет в литературу!..
Алтунян далее пишет:
«Мне нравились его стихи, стихи профессионала. Помню, он рассказывал, что незадолго до ареста получил премию журнала „Сельская молодежь“ за детские стихи „О двух пингвинах“. А попал Эдуард в зону за неуплату алиментов, получив смехотворный срок — полгода. В зоне он был всегда несколько месяцев, так что мое литературное образование нельзя считать даже начальным. На самом же деле он просто повздорил с одним из партийных секретарей, которые, как известно, в своем районе, городе, области или крае всегда были вершиной власти, а алименты — просто повод, зацепка. Спустя много лет Борис Чичибабин познакомил меня с прекрасным писателем Феликсом Кривиным, который только что приехал из Норильска. Он рассказал, что Нонин по-прежнему в Норильске. Больше я о нем ничего не слышал».
Эдик по-прежнему был в Норильске и нисколько не изменил своему образу жизни:
Какое дело вам, как, дервиш и бездельник,
Я плачу и смеюсь, где ем, где пью и сплю,
Что не было и нет в моих карманах денег,
Что женщина ушла, которую люблю?..
Бывшая жена уже не приставала к нему с алиментами, махнула рукой. Новая (подарившая ему сына) и не возникала, принимала мужа, как климат. В один из приездов в Норильск (мне приходилось довольно часто бывать там в командировках) я предложил: — Приезжай, Эдик, ко мне. Дом большой, места хватит. Пиши стихи и ни о чем не думай, как-нибудь прокормлю. Незадолго до этого я купил под Москвой дом и, как в свое время Чехов, настойчиво созывал друзей в гости. Он согласился. Из этой затеи ничего не вышло. Полгода он прожил у меня и написал всего шесть коротеньких стихов. Однажды признался: — Не пишется. Знаю, что писать должен, потому писать не могу. Всегда мечтал, чтобы ничего не мешало. Оказывается, нужно, чтобы мешало. Не свобода нужна, а мечта о свободе. Он вернулся домой, устроился смотрителем на газопроводе в тундре на трассе «Мессояха — Норильск». Вот эта работа была по нему: всего раз в месяц нужно утром встать и дойти до вахтового автобуса. А потом уже все делалось само собой: местный аэропорт «Валек», вертолет до точки, а там сам себе хозяин — пять раз в день снимай показания приборов, а в остальное время пиши стихи. Он много тогда написал. Словно чувствовал, что недолго ему осталось. Одно из последних его стихотворений называлось «Сыну»:
Но пока звучит над головою
Еле слышная моя строка,
Мальчик мой, я буду жить с тобою,
Будто не ушедший на века.
Эдик Нонин умер от рака. В Норильске нет долгожителей. После его смерти жена увезла его сына в Израиль. Говорят, там живут дольше.
И вот странно: чем больше отдаляется прошлое, тем крупнее, значительнее становится образ моего друга. Человека, который даже в те годы умел быть свободным. И уже не шуткой воспринимаются слова, сказанные в шутку судьей Славой Ханжиным о первом секретаре Норильского горкома партии Савчуке: — Какой-то мелкий партийный чиновник во времена поэта Эдуарда Нонина.
Я сказал, что за полгода у меня Эдик написал шесть коротких стихов. Вот один из них:
В окружении волос
Лик пи*ды страшней бандита.
Когда же волосы обриты,
То жалко бедную до слез.
СТУДЕНЧЕСКИЕ БЫЛИЧКИ
Должен покаяться. Не обнаружив у Даля слова «былички», я самонадеянно решил, что изобрел его сам. Увы, нет. Гугль поправил:
«Основное отличие быличек от преданий и легенд состоит в том, что все описываемое в них привязывается к относительно недавнему времени, героями которых являются рассказчики и их современники: знакомые, родственники, представители предыдущего поколения, но всегда конкретные люди…»
(Этнографическая электронная энциклопедия «Традиционная культура народов европейского северо-востока России»).
Благословение
У каждого человека бывал момент, когда жизнь его висела на волоске. Но немногие, радуясь тому, что чудом удалось избежать смертельной опасности, осознают, что это был знак свыше — благословение, божественное позволение жить дальше.
Еще некоторое время.
В 1959 году я окончил Ленинградский Технологический институт имени Ленсовета по специальности «электротермия». До сих пор не понимаю, зачем я в этот институт поступил и каким образом умудрился его окончить. Почему умудрился, знаю: смерть как не хотелось загреметь в армию. Ни о какой дедовщине тогда разговоров не было, но стоило только представить, что придется три года (в те времена служили три года) бухать кирзой по плацу, как вся моя вольнолюбивая натура бурно протестовала и отзывалась мобилизацией всего организма. Отчисляли меня шесть раз. В основном, за прогулы. Но и за академическую неуспеваемость тоже. И не сказать, что я был такой уж тупой. Попробуйте-ка за одну ночь проштудировать четыре увесистых тома «Органической химии» Чичибабина и утром на экзамене получить «удовлетворительно». А мне однажды удалось. Нужно ли говорить, что уже через час от всей органической химии в голове у меня осталась только фамилия автора учебника? Поступление в ленинградскую «техноложку» было следствием, как ни странно, моего снобизма. Казалось бы, откуда взяться снобизму в семнадцатилетнем юнце из семьи простых школьных учителей, всю недолгую жизнь прожившего в захолустном Рыбинске, потом в северной, такой же захолустной Ухте и в маленьких поселках под Краснодаром. А вот поди ж ты — сидело где-то внутри презрительное недоверие к общему мнению. И сейчас сидит. Лишь большим усилием воли заставляю себя пойти на фильм, о котором много говорят, или прочитать книгу, вызвавшую всеобщее восхищение. В те годы очень популярна была профессия геолога. Поэтому я сразу ее отверг. Мечтой всех старшеклассников было учиться в Москве. Отверг и Москву. Пошлый, базарный город. (Хотя ни разу в нем не был). Другое дело Ленинград (в котором тоже никогда не был). Невы державное теченье, береговой ее гранит. Петропавловская крепость, на шпиле которой одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса. И вот в знойный сонный послеполуденный час отец, завуч поселковой школы, внушительных габаритов потомственный кубанский казак с короткими седыми волосами и красным лицом, провожает меня до калитки, снисходительно треплет по плечу, говорит: «Ну, с богом» и уходит в дом досыпать. А я с чемоданом тащусь по солнцепеку до разъезда, на котором поезд «Новороссийск — Ленинград» останавливается на две минуты, и уезжаю поступать в педагогический институт имени Герцена. Следуя семейной традиции.
В семье у меня все были учителями. Отец преподавал химию. мать — математику, мачеха — биологию. Родители разошлись сразу после моего рождения. Или даже раньше. В детстве я никак не мог понять, как это моя сводная, по отцу, сестра может быть всего на полгода младше меня. Чтобы прокормиться в голодные послевоенные времена, мать завербовалась в Ухту, где платили северные надбавки, работала в железнодорожном техникуме. Но к пятому классу я стал отбиваться от рук, школу прогуливал, курил и однажды от меня даже пахло вином. Мать запаниковала и отослала меня к отцу, который тогда работал в школе в маленьком поселке Энем под Краснодаром. Так и получилось, что я познакомился с отцом, когда мне было двенадцать лет. В Энеме моя вольница кончилась. Жили при школе, кругом были учителя, дети учителей. Пришлось соответствовать. Весной и осенью, когда пахали под озимые, любимым развлечением поселковых пацанов было идти, как грачи, за плугом и выбирать из жирного чернозема желтые макаронинки — бездымный порох, оставшийся со времен войны. Из него можно было делать ракеты или просто жечь. Попадалось много гильз, иногда патроны. А однажды весной мне и двум моим приятелям повезло: плуг выворотил из земли тяжелый артиллерийский снаряд и небольшую мину с примятым стабилизатором. Находки мы оттащили с поля в полуразрушенный бетонный дзот и попытались разобрать снаряд, чтобы добыть тол. Им можно было глушить рыбу и еще он замечательно горел. Но снаряд был покрыт слоем ржавчины и никак не развинчивался. Тогда мы стали по очереди поднимать его над головой и со всего размаха швырять о бетон. Может, расколется? Но нет, не раскалывался. Довольно скоро мы выдохлись, развели костер, бросили в него снаряд и мину и спрятались поодаль в старом окопе, затыкая уши и с замиранием сердца ожидая, как сейчас рванет. Не рвануло. Мы плюнули на это дело и разошлись по домам делать уроки. Рвануло минут через сорок. Да так, что в школе дзенькнули стекла. И тотчас раздался душераздирающий визг — это куда-то улетела мина. Взрослые выскочили на школьный двор, тревожно переговаривались. Мы старательно изображали на лицах невинное любопытство. На следующий день осторожно подошли к дзоту. На его месте была метровая воронка. Так этот случай и остался в памяти занимательным эпизодом, в котором самым занимательным были перепуганные лица взрослых.
Школу я заканчивал уже другую, в поселке нефтяников Черноморский в шестидесяти километрах от Краснодара и километрах в двухстах от Черного моря. В Энеме отец не прижился из-за склочности характера, которую мачеха называла принципиальностью и очень мужем гордилось. Оба они были из первых комсомольцев, убежденные коммунисты. Познакомились в Магнитогорске, на знаменитой тогда Магнитке, где отец был директором школы и членом бюро райкома партии. Потом произошла какая-то история с Янукидзе, как я понял — крупным партийным деятелем. За связь с врагом народа отца исключили из партии. Все шло к тому, что его арестуют, но мачеха проявила решительность и заставила его спешно уехать в Москву, где у нее были родственники. В 41-м отец ушел на фронт, после демобилизации переехал на родину, на Кубань. После смерти Сталина его восстановили в партии с сохранением стажа, это сделало возможным его назначение завучем в школе Черноморского.
С отцом-учителем не побалуешь, а с отцом-завучем тем более. Для меня наступили тяжелые времена. Стали недопустимыми даже случайные тройки, а потом и четверки. Учеба мне давалась без особых трудов, хотя ко всем предметам я относился одинаково равнодушно. Исключением была литература. Полюбил я ее случайно. Однажды меня вызвали к доске. На дом была задана комедия Гоголя «Женитьба». Поскольку накануне вместо Гоголя я всю ночь читал «Декамерон», обнаруженный в библиотеке отца среди старых журналов «Химия в школе», я понятия не имел, кто такая Агафья Тихоновна. Но ответил бойко, рассмотрел образ таинственной Агафьи Тихоновны в контексте нравов купечества и нашел общие корни с персонажами Островского, луч света в темном царстве. За ответ получил пятерку и понял, что из всех школьных предметов мне больше всего нравится литература. С того раза к урокам по литературе я никогда не готовился, всегда получал пятерки, а отрывки из моих сочинений добрейшая «литераторша» Нина Ивановна, приятельница отца, часто зачитывала перед классом — в качестве примера, как нужно писать сочинения. Но литература — это было как-то не очень серьезно, чтобы сделать преподавание ее своей профессией. Ну что это, в самом деле, за профессия — растолковывать образ Агафьи Тихоновны? Поэтому, когда после школы дошло до дела, я остановился на химии. Химия — это было солидно. Уже в поезде «Новороссийск — Ленинград» поднял планку и решил поступать не на химфак пединститута, а в ВУЗ посерьезнее — в «техноложку». И уже видел себя не в измазанном мелом костюме у школьной доски объясняющим скучающим балбесам разницу между окисью и закисью, а в белом халате, окруженном хорошенькими лаборантками, среди колб и реторт, в которых булькало что-то зелененькое.
С поступлением в институт у меня никаких проблем не возникло. Школу я окончил с серебряной медалью, с единственной четверкой по физике, медалистов в те годы принимали без экзаменов. Меня зачислили на первый курс, дали стипендию, дали общежитие возле Московского парка Победы, и после школьной каторги пошла у меня веселая студенческая жизнь, разлюли малина! Хочешь — иди на лекцию, хочешь — не ходи. Танцы-шманцы, преферанс ночи напролет, фланирование по Невскому с обязательным заходом в «зеркалку», подвальную забегаловку, где торговали в разлив портвейном «777». Староста группы, набравшая проходной балл только с третьей попытки, была своя в доску, прогулов не ставила, лишь укоризненно вопрошала: — Ты зачем приехал — учиться или гулять? — Гулять, — честно отвечал я. — Не ценишь ты, что поступил в такой институт. Ох, не ценишь! В этом она была права.
Не знаю как у кого, но в моей жизни было несколько случаев, истинный смысл которых осознавался не сразу, а обдумывался долго, мучительно, иногда годами. Такой случай произошел через пару дней после окончания экзаменов на аттестат зрелости. Мы с ребятами резались в баскетбол на школьной площадке, когда на крыльце появилась Нина Ивановна и поманила меня: «Зайди». В пустой школе с гулким от пустоты вестибюлем завела меня в кабинет завуча, приткнувшийся возле раздевалки, плотно прикрыла дверь. Потом достала из сейфа стопку сочинений, извлекла мое и мизинцем показала на слово. Слово было «учавствовать». — Исправь. Пока я старательно зачеркивал лишнюю букву, снаружи раздались грузные шаги и добродушное отцовское «трам-пара-рам». Была у него такая привычка мурлыкать незатейливые мелодии. Дверь открылась, отец несколько секунд постоял на пороге, глядя на нас, потом сказал: «Ах, да!» с видом человека, который что-то вспомнил. С тем и удалился. Нина Ивановна убрала в сейф сочинения и кивнула: «Иди». Я вышел. Гонять мяч больше не хотелось. Я не то чтобы не понимал, что произошло, но просто физически не мог об этом думать. Словно бы какой-то блок образовался в сознании. Со временем блок слабел. Однажды я поймал себя на том, что спотыкаюсь на слове «участвовать» (и до сих пор спотыкаюсь). В другой раз вдруг задумался, почему слова о патриотизме, верности долгу, принципиальности и все прочие высокие понятия вызывают во мне не просто равнодушие, но даже ироническую усмешку, откуда во мне этот цинизм?
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|