Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Меандр

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лев Лосев / Меандр - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Лев Лосев
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Лев Лосев

Меандр

О мемуарной прозе Льва Лосева

В 2007 году у себя дома в Гановере, в Новой Англии, Лосев обмолвился, что пишет воспоминания, и по моей просьбе сделал для меня копию готовой части книги под названием «Меандр». Я спросил, что это такое. Лев Владимирович объяснил игру смыслов в заглавии: причудливые петли реки и в то же время – геометрический узор. Оба значения переносные – от греческого Maiandros, имени извилистой речки в Малой Азии.

Название для книги мемуаров очень точное: с одной стороны, «воспоминанье прихотливо» и петляет, как речное русло, с другой – по ходу рассказа в неразберихе индивидуальной памяти может обнаружиться, будто ритм в орнаменте, логика прожитого.

Литературная автобиография «Меандр» осталась незавершенной: 6 мая 2009 года Лев Лосев умер. Но и в неоконченном виде она представляется замечательным произведением отечественной мемуарной прозы, соизмеримым, на мой взгляд, с мемуарами Герцена, Короленко, Бунина, Ходасевича и др.

«Меандр» как всякая честная автобиография – одновременно и картины прошлого, и «роман воспитания». На закатном свету преклонного возраста автор разглядывает себя же в детстве, отрочестве и далее, словно «кристалл, из которого начинает разрастаться человеческая личность»; разглядывает автора и читатель. И в этом смысле книга «Меандр» еще и впечатляющая история ответственной жизни, прожитой на свой страх и риск – в выстраданном согласии с избранным поприщем и нравственной взыскательностью. Перед читателем своего рода «патент на интеллигентность».

Знакомые читателю по стихам Льва Лосева непринужденный ум, мрачноватый юмор, самоирония присущи и мемуарной прозе поэта, а высказывания, оценки, естественные интонации этого невымышленного повествования звучат, в свою очередь, в унисон лирике. Судя по всему, автору дано было исполнить старинную заповедь «живи, как пишешь, и пиши, как живешь». Память Лосева на редкость бескорыстна и добросовестна и внушает очень большое доверие. Так что «Меандр», помимо прочего, еще и ценный комментарий к жизни и творчеству и самого поэта, и целого круга его современников.

В том же ключе написана и остальная мемуарная проза Лосева, что позволило издателям распространить название «Меандр» на весь настоящий том. Такая же психологически убедительная «меандрическая» манера свойственна и воспоминаниям об Иосифе Бродском. Другой раздел книги составили мемуарные эссе, публиковавшиеся Лосевым на протяжении двух последних десятилетий. Как правило, написанные по случаю, эти очерки мыслились Лосевым частью «Меандра»[1], однако в силу своей композиционной самостоятельности они уже не поддаются механическому включению в его состав, а потому и напечатаны отдельно. Равно как и воспоминания Лосева о его единственном и, увы, несчастливом приезде на родину в 1998 году.


Эту книгу я читал неоднократно: сначала на правах частного лица в рукописи, потом – немного помогая «Новому издательству», но и чтение, и перечитывание доставляли неизменное удовольствие. И я поздравляю любителей литературы с серьезным и отрадным событием – изданием наиболее полного на сегодняшний день собрания мемуарной прозы Льва Лосева. Уверен, что книге суждены интерес и любовь читателей не одного поколения.


Сергей Гандлевский

1

Про Иосифа

Высшее, чего может достигнуть человек, – заметил Гете по этому поводу, – изумление.

ЭККЕРМАН

… простое ясное изложение фактов привлекательно с чисто литературной точки зрения.

[SIR] ЛЕСЛИ СТИВЕН[2]

Сиди себе и кропай про Иосифа, как про Москву написал.

НИНА

Генетика, гениальность

«Лежим мы с Иосифом на кладбище…» – я сказал Иосифу, что начну когда-нибудь такой фразой свои мемуары, и рассмешил его. Вообще это не слишком часто мне удавалось, потому что его смешили каламбуры, а каламбурить меня смолоду отучали Виноградов и Еремин. Они считали каламбуры низшим сортом юмора, пригодным разве что для нашей халтурной детской драматургии, и, если я или кто другой не удерживался и каламбурил, с аффектированной укоризной говорили: «Фу-у!» Так собак отучивают от дурного поведения. (Еще Иосиф любил сальные, «солдатские», анекдоты, но это интересная и сложная тема, ее мы отложим.)

С годами, в удалении от моих цензоров, в Америке, запрет стал ослабевать, и я уже реже удерживался от каламбуров, особенно в разговорах с Иосифом. Иногда он реагировал на них не смехом, а профессионально. Например, когда я, зацепившись за что-то в разговоре, ляпнул: «Мертвые Lebensraum’y не имут», – Иосиф сказал: «Пригодится для художественного произведения». И действительно пригодилось. В последний раз я услышал, как он от души рассмеялся, в середине нашего последнего долгого разговора, примерно за месяц до смерти. Это было, когда в ответ на его рассказ о неблаговидном поведении, житейском и литературном, Г.Г. я процитировал первую строчку своего стихотворения «Записки фокстерьера о хозяйке…» Он попросил прочесть до конца, но я сомневался, что остальное в стишке ему понравится, и сказал, что лучше пришлю, но послать уже не успел.

На кладбище мы действительно валялись долго в очень теплый день 22 октября 79-го года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. Мы пошли побродить по городку и забрели на самое старое кладбище Гановера. В наше время оно оказалось в центре кампуса, между зданием большой студенческой столовой и комплексом общежитий, – небольшой участок под высокими соснами, тонкие, сверху закругленные мраморные доски надгробий торчат по здешнему обычаю вертикально, как серые пятнистые, замшелые спинки кроватей. Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю, легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц, чижиков и дятлов. Птицы праздновали над кладбищем хорошую погоду.

Я совершенно не помню, о чем мы говорили, разговор был глубже и важней своего содержания. Подслушать нас могли только немногочисленные Брэдли и Мак-Натты, усопшие, когда республика была еще молода, а то и подданные короля Георга III.

Мой пиджак, с которого потом я стряхивал желтые иголки, был с плеча Иосифа, а прежде с какого-то анонимного плеча. Иосиф недолюбливал новые вещи. Если покупал что-то новое, то старался поскорее обмять, обносить. Он приехал в Нью-Йорк в середине 70-х, когда в Нижнем Манхэттене было полно заброшенных зданий и трава пробивалась из трещин асфальта на пустых боковых улицах. Тогдашние молодые писатели и богема воспринимали экономический упадок элегически – поэтика руин. Снимали за гроши полуразрушенные мансарды. Одевались в поношенное из магазина Армии спасения или со склада армейских излишков. Пацифисты щеголяли в шинелях со споротыми погонами. Эта мода совпадала со вкусами Иосифа. В Гринвич-Виллидж, за углом от него, на Хадсон, был большой магазин поношенной одежды, где Иосиф обожал рыться. Зажиточные, но расчетливые ньюйоркцы, надев несколько раз за сезон новый твидовый пиджак или блейзер от Билла Бласса, освобождали место в своих гардеробах для одежды нового сезона. На Хадсон это добро, пройдя химчистку, продавалось по десять-пятнадцать долларов, то есть в пятнадцать-двадцать раз дешевле, чем новое. Иосиф покупал там пиджаки ворохами. Рассказывал мне, что иногда ходит туда с другим любителем старья, Алленом Гинсбергом (я думаю, это было единственное, что их объединяло). «Аллен купил себе смокинг за пять долларов!» (Я думал: зачем битнику смокинг?) В результате с Хадсон на Мортон-стрит перекочевало такое количество одёжи, что, открывая свой гардероб, Иосиф рисковал быть погребенным под твидовой лавиной. Он щедро раздаривал это добро знакомым. В том числе приодевал и меня, что было очень кстати в те тощие годы. В марте 1980 года, когда задумывалось издание его трехтомника, я привез ему для отбора текстов свои четыре тома машинописного марамзинского собрания (у него у самого не было). Мы не успели справиться с работой, Иосифу надо было ехать куда-то из Нью-Йорка, а мне возвращаться в Дартмут, он попросил оставить на несколько дней марамзинские тома. Я уезжал после него и оставил на томах записку: «Уезжаю в 8-ми пиджаках, в 2-ух штанах и в глубокой тревоге, что оставил в неверных руках драгоценные жизни итоги…» и т. д. Он потом сказал свой обычный комплимент: «Это лучшее, что вышло из-под твоего пера…» Не все, кому приходилось такое от него слышать, обращали внимание на релятивность похвалы. Я сносил несколько Иосифовых пиджаков, прежде чем в одно прекрасное утро вдруг задумался: а почему, собственно говоря, они мне впору?

Ибо я всегда полагал, что Иосиф больше меня – выше и крупнее. Выходит, он мне только казался таким? Но дело было все-таки не во мне.

Я вспомнил одно странное впечатление из тех дней, когда и Иосиф, и я, и Уфлянд, а еще раньше Марамзин, халтурили на «Ленфильме» на дубляже иноязычных фильмов. Однажды я шел по центральному коридору студии на смену. Была середина рабочего дня, по коридору спешило много делового народу, но, как всегда бывает на киностудии, все не забывали и посматривать по сторонам – не пропустить бы какое звездное явление. И вот я увидел, что навстречу мне с дальнего конца коридора что-то такое приближается, какой-то человек-флагман, перед которым расступаются ленфильмовские волны, – Смоктуновский? Анджей Вайда? Марчелло Мастроянни? Через несколько секунд я увидел, что это идет Иосиф в своем старом единственном костюме, помахивая рыжим от затертости портфелем. Мало кто знал его в лицо в те времена, да и слава его тогдашняя была не того рода, чтобы производить впечатление на актрис, помрежей и осветителей. Но что-то было в его походке, осанке, что заставляло даже эту публику сторониться, расступаться. Это впечатление вернулось года три спустя, уже после отъезда Иосифа, совсем уж странным образом.

Я пробирался в очень густой толпе к станции метро «Технологический институт». И опять увидел, как образовывается просвет, как чье-то движение раздвигает толпу. Но на этот раз, глядя прямо перед собой, я никого не увидел. Потом я опустил взгляд и вздрогнул: запрокинув, не высокомерно, а царственно, рыжую голову, шел Иосиф, только очень маленького размера. Прошли какие-то мгновения, прежде чем картина утратила свою пугающую мистичность. Это был просто-напросто семилетний сын Иосифа, Андрей. Волочимый матерью за руку к метро, он ухитрялся сохранять царственную повадку и внушать окружающим инстинктивное почтение. Я, естественно, подумал: «Гены», – и пришедшее на ум слово вдруг решительно указало на однокоренное – «гений».

В детстве я, как, наверное, и многие, полагал три обычных похвальных эпитета иерархическими знаками, наподобие погон, высшему чину – «гениальный», следующему– «талантливый», пониже – «одаренный». Последние два еще повышают или понижают модификаторами вроде «очень», «исключительно» или «довольно». «Очень одаренный», «одаренный» и «довольно одаренный» – это вроде как старший лейтенант, лейтенант и младший лейтенант. Но вот «довольно гениальный» мы не говорим. Если мы хоть сколько-нибудь уважаем то, что выходит из наших уст или из-под пера, то мы должны запретить себе пользоваться этими бессмысленными клише. Начать с того, что «талант-ливый» и «о-дар-енный» – синонимы по лежащей в их основе метафоре: Божий дар – то же, что и талант евангельской притчи («не зарыл, не пропил»). А «гениальный» в смысле «очень-очень талантливый» пусть употребляют те, кто способен выговорить: «Старик, ты гений!» – и не сблевать. Самое умное из всего написанного на тему иерархии в искусстве следующее: «Большой поэт. Великий поэт. Высокий поэт. Большим поэтом может быть всякий большой поэт. Для большого поэта достаточно большого поэтического дара. Для великого самого большого дара мало, нужен равноценный дар личности: ума, души, воли и устремления этого целого к определенной цели, то есть устроение этого целого. Высоким же поэтом может быть и совсем небольшой поэт, носитель самого скромного дара <.. > – силой только внутренней ценности добивающийся у нас признания поэта. Здесь дара хватило как раз в край. Немножко поменьше – получился бы просто герой (то есть безмерно больше). Великий поэт высокого включает – и уравновешивает. Высокий великого – нет, иначе бы мы говорили: великий» (Цветаева, «Искусство при свете совести»). Прочитав это впервые, я испытал облегчение. Все встало на свои места: вот почему при всем восторге, который я испытывал, читая Баратынского и Тютчева, язык не поворачивался назвать их великими, если легко произносилось «великий Пушкин». Баратынский – большой русский поэт, Тютчев – высокий. При свете совести Цветаева рассуждает и о том, что такое гений. (Заметим, что в оценочную иерархию она это понятие не включает.) «Гений: высшая степень подверженности наитию – раз, управа с этим наитием – два. Высшая степень душевной разъятости и высшая – собранности. Высшая – страдательности и высшая – действенности. Дать себя уничтожить вплоть до последнего какого-то атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет – мир». Ее определение гения звучит почти кощунственно – «дать себя уничтожить вплоть до последнего какого-то атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет – мир» – это ведь Спаситель. Речь идет о такой способности к подвигу в искусстве и жизни, которая не дается одним целеустремлением, одной волей, необходим еще дар, несравненно больший, чем у большого поэта. Нечто изначально данное, врожденное, генетический взрыв. Итогом размышлений над текстом Цветаевой стал трюизм: гении – не такие люди, как мы, и т. д. вплоть до затрепанной цитаты из Пушкина: «он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе». Вывод был банален, но вывод, который я сделал для себя из этого вывода, сильно помог мне прояснить смутно беспокоившую меня этическую проблему, связанную с моей профессией преподавателя литературы и критика. Нередко, читая даже не школярские, но академически значительные, остроумные, подкрепленные глубокими знаниями анализы гениальных сочинений, я под конец ощущал какую-то неверность тона. Фальшь ощущалась тогда, когда ученый критик до конца объяснял, что и как сказал гений. В тех же случаях, когда интерпретации и анализу подвергался лишь один какой-то аспект произведения или творчества, этого не происходило. Я имею в виду больших людей – Эйхенбаума, Тынянова, Бахтина, Лотмана. А уж в кандидатских диссертациях авторитетный тон аналитика, «полностью овладевшего» своим предметом, резал слух, как визг мела по доске, после того как ее вытерли мокрой грязной тряпкой. Постмодернистская самовлюбленная

болтовня по поводу «отсутствия автора» и «бесконечности прочтений» ровно противоположна тому, что пытаюсь сказать я: если, как говорит Цветаева, гений «подвержен наитию», способности целостного миро-постижения^ несравненно большей степени, чем мы, то мы, по определению, не можем претендовать на полноту понимания его творчества. Нашими собственными наитиями, усилиями воли, методами мы можем только вчитываться в им написанное. «И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем», – как сказал один русский гений о другом русском гении. Гениальность означает только самое себя, она не означает, например, безупречность. Мы вправе, например, морщиться проявлениям дурного вкуса у Достоевского, Блока, Пастернака или Солженицына, но эти люди родились гениальными.

Кстати, Пастернак и Солженицын своим обликом производили впечатление людей не обычных – не таких, как все. То же и Мандельштам, и Цветаева, не говоря уж о Хлебникове, не говоря уж о единогласном стоне «Царственная!» по поводу Ахматовой. Напротив, во внешнем виде моих любимых (больших, высоких) поэтов Фета, Анненского, Заболоцкого самое интересное – их заурядность: они и выглядели как отставной офицер-помещик, директор гимназии, счетовод. Если гениальность в генах, то она не может не отражаться на осанке, походке, взгляде, выговоре. Она не может не заставлять людей оборачиваться и расступаться. Гений может показаться и физически больше себя самого. Подобной иллюзии было подвержено не только мое зрение. Случайный знакомец, рижский художник Артур Никитин рассказывает: «Бродский тогда был здоровый рыжий парень, конопатый, вот с такими плечами, все как надо»[3]. Много лет близко знавший Бродского о. Михаил Ардов вспоминает о первом впечатлении: «Иосиф – рыжеволос, высок..»[4] Правда, впервые он увидел Бродского рядом с малорослым Найманом, но вот и А.Я. Сергеев в начале своих прекрасных записок «О Бродском» пишет: «Открываю дверь, вижу стоит ражий рыжий парень. Широкоплечий, здоровенный..»[5] Но тогда и я, судя по тому, как впору мне приходилась одежда Иосифа, ражий и здоровенный, однако обо мне этого никак не скажешь.

В этой связи, мне кажется, пробой гениальности служит еще и полнейшее отсутствие усилий что-то нарочно сделать со своей внешностью. Пастернак щеголял в затрапезе, а принаряжался (см. фотографии празднования Нобелевской премии), как колхозник на районный съезд. Мандельштам чувствовал себя неловко в не по чину барственной шубе. Солженицын в качестве основного костюма сконструировал себе френч, довольно нелепый – зато карманы удобно расположены. Иосиф искренне полагал, что его внешний вид – образец анонимности, «совершенный никто, человек в плаще». Брил усы и бороду, чтобы ими не выделяться из бритого большинства. В один из его предотъездных из СССР дней Александр Иванович при мне давал сыну совет: «Когда у тебя будет там – на Западе – возможность, купи себе приличный черный костюм и белую рубашку, это годится на все случаи жизни». Черного костюма, если не считать нобелевского фрака, Иосиф не носил, но в смысле одежды на все случаи жизни совету отца последовал. В июне 97-го года я очень жарким днем плелся по римской виа Фунари к пьяцце Маттеи. Вдруг впереди из подъезда появилась фигура в голубой рубахе button-down с засученными рукавами, в хлопчатобумажных штанах цвета хаки. Рыжеватая седина вокруг лысины на большой голове. У меня сжалось сердце, я рванулся к нему и остановился. То был римлянин в обычной униформе что итальянцев, что ньюйоркцев нашего поколения. Поигрывая ключами, он шел к своему красному «фиату».

К природным особенностям Иосифа следует отнести и то, что, даже ляпнув на рубаху соусом и затерев пятно кое-как, он выглядел элегантно. На пасквильных страницах романа «Скажи: изюм» В. Аксенов описывает грязный затрапез, в котором щеголяет в Нью-Йорке «Алик Конский».

(На себя бы поглядел, ну точь-в-точь «новый русский»: весь в фирме, вечно с ридикюлем-пидараской на плече.) Женщины, знающие толк в таких вещах, всегда отмечали инстинктивную элегантность Иосифа. И уж совсем странное: я никогда не замечал, чтобы от него попахивало – потом или изо рта, хотя он и писал: «смрадно дыша и треща суставами». Хотя в холостяцком быту он был неряхой – неубранная постель, разбросанное вперемешку с книгами, рукописями и письмами белье, всюду чашки с кофейными опивками, в раковине немытая посуда ожидают прихода еженедельной уборщицы (или домоводческого порыва заночевавшей подруги). Была у него присказка: «Рукопись без кофейных пятен – не рукопись».

Иосиф когда-то говорил о кошках, что у них не бывает некрасивых поз, а об англоязычных людях, что они все умны, потому что на английском языке невозможно сказать глупость. Потом ко второму замечанию он начал прибавлять: «Раньше я думал…» Я тоже считаю, что кошки скорее могут быть названы венцом творения, чем люди, и все же, когда кот вытягивает вверх почти вертикально, как палку, заднюю левую ногу с растопыренными грязными розовыми подушечками и начинает вылизывать задницу, трудно счесть его позу изящной. Была непроизвольная, генетически заданная красота и крупность в том, как Иосиф выглядел, в его движениях, интонациях голоса. На фотографии он, при всей своей фотогеничности, мог выглядеть иной раз некрасивым или смешным, в живом движении – никогда. Каким разным он мог быть на фотоснимке – особенно наглядно показывают две фотопробы, сделанные году в 70-м. На одесской киностудии начинали снимать фильм о подвигах катакомбных партизан во время немецкой оккупации, и режиссер пригласил Иосифа попробоваться на роль комиссара подпольщиков. Причем фамилия этого исторического лица была тоже Бродский. Ничего не вышло из всей затеи, кроме двух снимков, фотопроб, которые Иосиф привез из Одессы. На одном его сняли в черном кожаном пальто – комиссар, а другой он попросил сделать сам, надев для смеха вермахтовскую форму. Не зная, трудно разглядеть, что на обоих снимках изображен один человек. На первом – отталкивающего вида плешивый еврей, на втором – добряк и весельчак, немецкий обозный фельдфебель из тех, кто грустя о своих, оставленных в Саксонии, угощает русских детишек шоколадом. Эту, вторую, фотографию я у него выпросил, но, отправляясь в эмиграцию, решил с собой не брать: разрешалось вывозить только фото близких родственников, и мне не хотелось объясняться с таможенниками, ни с советскими, ни с американскими, по поводу близкого родственника в гитлеровской армии.

Иные его высказывания могут показаться опрометчивыми или грубыми, но часто бывало, что потом, увязав резанувшее слух замечание с другим текстом Иосифа, я открывал в нем смысл и остроумие, незаметные мне вначале. Ничего неумного и вульгарного сказать или подумать он не мог.

Но ведь вот какое дело – сказать гениальному другу о его гениальности нельзя, поскольку само слово не приспособлено для произнесения вслух. Однажды, увы, я все же попытался. (Совестно вспоминать.) Осенью 95-го года, когда он минут сорок читал по телефону стихи, я, после «Пиранези», выговорил: «Ты – гений», – и у него на минуту потускнел голос.

Он понял то, чего я сам не успел понять, выговаривая кривым ртом ненужную фразу, – что я хочу сказать это, пока он жив.

Лица

Но была у Иосифа способность более редкая, чем даже исключительный стилистический слух. Вот как он сам писал об этом: «Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос». И еще раньше: «В движенье губ гораздо больше жизни, чем в том, что эти губы произносят». И в быту он беззастенчиво судил людей по физиономии: «Рожа не нравится». Но это он говорил, когда роженоситель не заслуживал специального обсуждения, упоминался мимоходом. Если заслуживал, то физиогномический диагноз, оставаясь лапидарным, мог быть гораздо более конкретным, чем выражение симпатии или антипатии. У нас был общий знакомый, то есть мне даже более чем знакомый, приятель, чье писательское дарование я высоко ценю. В своем жанре он прямой наследник Шкловского и Розанова, и, хотя только после нас станет ясно, достигает ли он уровня этих замечательных мастеров русского стиля, читать его доставляет мне такое же удовольствие, как читать «Опавшие листья» или «Zoo». Мне даже кажется, что его стиль чуть деликатнее, чем у Шкловского, не перенасыщен парадоксами, и чуть опрятнее, чем розановский. Бог дал этому человеку способность на удивление внятно выражать свои мысли, как правило оригинальные, иногда завиральные, но читать его всегда радостно. Примерно эти соображения я излагал Иосифу. Ведь и он в прозе ценил прежде всего стиль, природную способность просто и эффектно строить фразу, а главное, весь период. Речь идет о даровании, прежде всего, ритмическом. Дикция тоже важна, но без ритмико-синтактического чутья и богатейший словарь – только неподъемный разваливающийся груз. Поэтому Иосиф любил эссеистику Орвелла. Мастерски перевел «Убивая слона». Подарил нам четыре томика журналистики Орвелла, я думаю, в расчете побудить Нину переводить оттуда. Рекомендуя мне роман Кутей «Жизнь и времена Майкла К.», хвалил исключительно ритм. Однако по поводу моего приятеля он сказал неожиданно: «Человек с лицом командировочного».

Такие высказывания очаровывают вас своей точностью прежде, чем вы понимаете, а что это, собственно говоря, значит. Можно, конечно, отмахнуться: «Броская фраза и ничего больше», – но ведь ощущаешь тут что-то очень конкретное. И вот прошло несколько лет и ларчик открылся просто. Поближе пообщавшись со своим талантливым приятелем, я узнал, что при случае он склонен к загулу. Причем загуливал он как-то торопливо и жадно. Быстро беспорядочно напивался. Бессмысленно приставал к женщинам. Говорил чепуху. Вел себя точь-в-точь, как советских времен командировочный, который на три дня вырвался из-под пригляда жены и начальства и торопится насладиться краткосрочной свободой.

Вот что, однако, оставалось загадочным: во время нашего разговора Иосиф никак не мог знать об этом комплексе нашего тогда нового знакомца. Встречал он его до того раз или два мельком и в самом приличном виде. «С тех пор, как Вечный Судия мне дал всеведенье пророка, в сердцах людей читаю я страницы злобы и порока», – так, что ли? Есть и менее возвышенное объяснение. Я читал недавно о покойном гарвардском психологе Силване Томкинсе (русского, кстати сказать, происхождения, несмотря на чисто английскую фамилию). Томкин с поражал всех способностью читать лица. Например, разглядывая полицейские фотографии, он мог подробно рассказать о характере преступника и преступления. В одном эксперименте ему показали серию фотографий мужчин племени Южного Форе, а потом племени Кукукуку (ей-богу, это настоящее название) с Соломоновых островов. Он в них долго всматривался, потом сказал о Форе: «Мягкие, миролюбивые». И о Кукукуку: «Агрессивные. Отчасти склонны к гомосексуализму». И то и другое подтверждалось антропологическими исследованиями. Томкинс был основателем отрасли психологии, исследующей выражения лица. «Лицо, как пенис…» – начал он однажды свою лекцию, имея в виду, что только очень ограниченным количеством гримас мы способны управлять, тогда как есть тысячи свойственных всем людям на земле комбинаций одновременных сокращений лицевых мускулов, которые либо возникают, либо не возникают, независимо от нашей воли, но не всегда безотчетно. Иногда ловишь себя на том, что на твоем лице промелькнуло определенное выражение. Часто оно подстроено хромосомами, ДНК. Без всякого зеркала знаешь, что по твоему лицу пробежало выражение, характерное для покойного отца или матери. По Томкинсу, мимолетные, длящиеся иногда лишь доли секунды выражения лица всегда связаны с определенными эмоциями. Их можно наблюдать и каталогизировать, чем и занимаются последователи Томкинса. Умение читать лица можно тренировать, что и делается в наши дни в некоторых полицейских управлениях и разведывательных агентствах. В какой-то степени все люди наделены способностью читать чужие лица, но всеми природными способностями мы наделены не в равной мере. Есть в этой области редкие гении, подобные Томкинсу. Есть такие, кто сознательно подавляет в себе эту способность. (Может быть, одно из условий цивилизации – верить на слово, выстраивать отношения с людьми только на сознательном уровне?)

Для меня несомненно, что Иосиф был особенно одарен и этой способностью. Он не сразу научился ей доверять, но в зрелом возрасте он уже ничего не мог поделать, когда различал в наших интеллигентных лицах промельки Кукукуку.

Наверное, и в своем собственном. В его стихах нет ничего беспощаднее того, что он видит в зеркале: «Босой, с набрякшим пенисом, в ночной / рубахе с желтой пуговицей, с ватой, / в ушах торчащей…» Но дело не в этом. Как совместилось в нем почти идолопоклонническое отношение к языку и «я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос»?

Идиолект и стиль

Английский писатель Джон Ле Карре был озадачен парадоксом: в своей написанной по-английски прозе Бродский демонстрировал замечательное, утонченное владение словом, а вот в личном общении был – и Ле Карре, сам-то большой мастер высказываться отчетливо, говорит о симпатичном ему русском поэте – «inarticulate», то есть «неспособен ясно выражать в словах (артикулировать) свои мысли», грубовато говоря, «косноязычен». Имея за плечами значительно более долгий, чем у Ле Карре, опыт общения с Бродским, я сказал бы, что это и так и не так. Письменная и устная речь для Бродского были принципиально разными видами деятельности и определялись разными, как сказал бы формалист, установками: в литературе он стремился к предельно эффективному высказыванию, в разговоре – к предельно непосредственному самовыражению.

Стихотворение или иной литературный текст Бродский задумывал, создавал и доводил до совершенства, руководствуясь исключительно эстетическими соображениями, так как считал поэзию художеством, мастерством. Произведение должно быть безупречно красивым, то есть максимально эффективным во всех своих элементах, гармонично организованным и оригинальным. На это надо положить все силы. Забота о чем бы то ни было другом, например, о воспитательном воздействии или общественном звучании, не только умаляет совершенство произведения, но и вообще излишня: прекрасное всегда учит добру и противостоит злу. «Эстетика мать этики» Бродского, как «красота спасет мир» Достоевского, не так уж парадоксальны и загадочны. И то и другое – поэтические отклики на изначальный постулат идеалистической философии, Платоново триединство Истины, Добра и Красоты. Мучительная для поэтов-романтиков драма «невыразимого», неадекватности языка природному миру чувств («Что наш язык земной пред чудною природой!», Жуковский), была чужда Бродскому. На тютчевское «Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?» у него был простой ответ: не рифмовать «тебя» и «себя», а найти лучшие слова, рифмы, метрико-синтаксические конструкции для выражения своих впечатлений и наблюдений, найти идеальный порядок своему высказыванию и вообще работать, не думая ни о каком «другом», кроме «гипотетического alter ego». Если сам взыскательный художник будет доволен результатом своего труда, тогда и другие «другие», рано или поздно, смогут его понять. Спонтанный, импровизационный момент имелся в стихах юного Бродского, но он изживал его жесткой самодисциплиной. Правила, которые он устанавливал для самого себя, например, пользоваться только оригинальными рифмами или изобретать новую строфику для каждого большого стихотворения, могли бы показаться слишком техническими, школярскими, если бы не приводили к таким впечатляющим результатам.

В разговоре, даже на бытовые темы, для него, как мне кажется, главным был сам по себе момент общения, обмен информацией отходил на второй, иногда на третий, десятый план, наконец, вообще не играл никакой роли:

«В движенье губ гораздо больше жизни, чем в том, что эти губы произносят…», «Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос…» Поэтому он стеснялся пользоваться готовыми текстами. Мне кажется, в идеале он хотел бы отказаться от всех степеней условности и полностью открыть для другого процесс формирования мысли, мысли в поисках адекватного словесного выражения. Отсюда – множество оговорок, уточнений, начатых и брошенных на полпути предложений, интонационных кавычек, неуверенных вопросительных интонаций и, время от времени, запинок, заторов, которые выражались иногда комически затяжными «э-э-э-э…». Тут уж все зависело от настроения. Если тема его увлекала, оговорки, уточнения, интонационные экивоки образовывали мощный, барочно разнообразный поток. Если ему было скучно, если разговор поддерживался по необходимости, то количество «э-э-э-э…» возрастало, вызывая в первую очередь у слушателя чувство неловкости.

Об этом мышлении вслух надо сказать, что оно понималось Иосифом как исключительно креативный процесс (как понятие «поэзия» в исходном греческом смысле – делание, творение). Есть ведь и другое понимание: не делание-творение чего-то нового, а умелое использование организованных в памяти запасов. Надо ли говорить, что в повседневной человеческой практике имеет смысл и то и другое – и интеллектуальный поиск, и применение знаний. И, конечно, в действительности Иосиф в разговоре сплошь и рядом прибегал к уже известному, ранее продуманному, узнанному и сказанному. Но ему это было явно не по душе. Отсюда его идиосинкратическое отношение к готовым речевым конструкциям, клишированным фразам и просто расхожим словечкам, без которых нормальное человеческое общение было бы исключительно трудным.

В молодости его экстремизм в этом отношении доходил до того, что с ним иногда было трудно разговаривать – он не спускал собеседнику ни одного фразеологизма. Начнешь, например: «Как у нас водится…» – «Как у вас водится…» – перебивает Иосиф с нехорошей улыбкой. Некоторые слова и словосочетания ему в те годы было настолько мучительно произносить, что он заменял их иностранным речением, поскольку таковое автоматически воспринималось в кавычках: польское «звянзек радзецки» вместо «советский союз», французское «гран мезон» вместо «большой дом» (как в Ленинграде называли управление КГБ). Но, конечно, не только политически окрашенные речения. Немецкое «вельт-шмерц» вместо «грусть», итальянское «тутти а каза» вместо «пора по домам», латинское «экс нострис» вместо «еврей». Такую же спасительную роль играли в его идиолекте некоторые устойчивые нарочито выспренние словосочетания: «торжество справедливости» относилось к изданию его сочинений на родине, которая, в свою очередь, именовалась «любезным отечеством». Да что там говорить, если простое «я» он норовил заменить выражением «наша милость». В наибольшей степени ту же роль играли тюремное арго и лабушский жаргон 50-х годов: феня, кнокать, лажа, башли… С годами, вдали от любезного отечества, он стал относиться к стереотипам родного языка ностальгически. Если в 1977 году, на шестом году эмиграции, он еще писал: «Там говорят „свои“ в дверях с улыбкой скверной…» – то десять лет спустя в «Представлении» создал грандиозную симфонию из звучащих в памяти голосов сограждан, «из бедных, у них же подслушанных слов»: «„Говорят, что скоро водка снова будет по рублю“. „Мам, я папу не люблю“».

Все слова языка – общее достояние, и я не хочу сказать, что каждое слово он произносил в кавычках. Какой-то был у него свой разбор. Так, например, он вполне естественно и без всяких интонационных подмигиваний, хотя и умеренно, матерился. И вообще он любил слова. Я уже писал в очерке про Юза, как они оба меня удивили, когда принялись всерьез обсуждать проект экспедиции за словами: снабдить знакомого аспиранта магнитофоном, чтобы в Москве в пивных записывал разговоры. «Потому что искусство поэзии требует слов…» Другой раз он меня удивил, когда я ему рассказывал, не без иронии, про «Словарь языкового расширения» Солженицына, а он задумчиво сказал, что надо бы купить. Он в 94-м году вставил в стихотворение «Из Альберта Эйнштейна» переданное ему Вайлем выражение из нового молодежного сленга «ломиться на позоре». Словарь у него очень богатый: около двадцати тысяч слов (для сравнения – у Ахматовой чуть больше семи тысяч)[6]. Деловито звонил спрашивать названия растений у Нины, когда сочинял «Эклогу летнюю». Вообще любил знать названия вещей. Мы с Ниной уезжали, навестив его в Саут-Хедли весной 93-го года, и я пожаловался, что машина стала барахлить – мотор глохнет, когда останавливаюсь на красный свет.

Он сказал с видимым удовольствием: «Это карбюратор». Потом посоветовал проверить «коробку скоростей». Потом – сказать механику, чтобы проверил «трансмиссию». Мы уже отъезжали, а он кричал вдогонку: «Карданный вал… Так и скажи!»

Ан нет, сейчас, когда я это вспоминаю, я слышу, что «так и скажи!» было в легких веселых кавычках.

Кошки и мышь

Совсем уж своеобразное, из детских семейных привычек сохранившееся в речевых манерах, было говорить: «Такие наши кошачьи дела…» Царапать тебя ногтями по рукаву пиджака в знак симпатии. Говорить «мяу» вместо «до свиданья» или как выражение сильного чувства, когда был растерян, смущен или взволнован. В тот же приезд мы стали случайно свидетелями телефонного разговора, который очень сильно смутил и взволновал его. Вначале «мяу» звучали не слишком часто, потом, по мере получения все более обескураживающих сведений с другого конца провода, его вопросы и реплики стали все чаще звучать как «Мяу? Ну, мяу…», а под конец драматической беседы слились в отчаянное: «Мяу! Мяу! Мяу!» Так коты вопят редко, только от сильного отчаяния – на приеме у ветеринара или на крыше горящего дома.

Летом 2000 года я делал предварительную разборку архива Бродского. Осиротелый старик, кот Миссисипи прыгал на стол, укладывался на рукопись, пахнущую хозяином, и тут же крепко засыпал. Заснув, он пускал слюнку, но я не решался его согнать, поскольку догадывался, что он имеет больше прав на эти бумаги, чем я. Если будущим исследователям творчества Бродского попадется в черновике расплывшееся пятно, знайте – это кот наплакал.

Бродский разделял распространенное заблуждение, что в кошачьем имени должен быть звук «с» (см. о фонеморазличительных способностях кошек ниже). Отсюда – «Миссисипи». Его ленинградскую кошку звали Оська. После переезда Бродского в Бруклин Миссисипи по семейным обстоятельствам был оставлен в Гринвич-Виллидж у соседки и многолетнего друга Маши Воробьевой. Маша рассказывала, что в ночь смерти Иосифа Миссисипи метался по квартире и плакал. Я в телепатию не верю, но теперь Маша тоже умерла и я рассказываю вместо нее.

Будучи большим кошколюбом, Иосиф серьезных стихов о кошках не писал (так же, как в его зрелом творчестве нет стихов, посвященных любимому городу). Благодаря конкордансу Татьяны Патеры мы знаем, что коты, кошки и котофеи упоминаются в его стихах почте вдвое реже, чем псы и собаки (26:47), хотя к собакам он был довольно равнодушен. Зато он сильно отождествлялся с кошками. Умело, почти автоматически, рисовал толстых котов вместе с подписью, надписывая книжки. Писал:

Я пробудился весь в поту:

мне голос был – «Не всё коту, —

сказал он, – масленица. Будет, —

он заявил, – Великий Пост.

Ужо тебе прищемят хвост».

Такое каждого разбудит.

Это шестистишие – почти полностью коллаж: две поговорки и цитата из Ахматовой («мне голос был»), но в нем очень личное ощущение себя котом. Так же в блаженный момент, запечатленный в «Набережной неисцелимых», он ощутил себя котом, съевшим рыбку и мурлыкающим на солнышке. Но в стихотворении, выстроенном как формула собственной судьбы, «Письмо в оазис», он делает сытым котом своего оппонента, а себя мышью в пустыне, «подспудным грызуном словарного запаса».

Мышь – один из самых заметных постоянных образов в стихах Бродского. Помню, как мой отец, прочитав «Большую элегию Джону Донну», с удовольствием сказал вслух: «Мышь идет с повинной». Мне сдается, что мышь-преступница пришла из лубочной картинки, но это из области домыслов, а папе явно нравилось просто неожиданно точное описание ночной пробежки мыши, торопливой, как будто чувствующей, что в чем-то виновата. О мышах у Бродского многие писали. Полухина, Стрижевская – о мышах Аполлона (по давней статье Волошина). Ранчин припомнил и «жизни мышью беготню», и «зубами мыши точат / Жизни тоненькое дно» Мандельштама, и «мы вместе / Грызли, как мыши, / Непрозрачное время» Хлебникова, и «из памяти изгрызли годы» Ходасевича. Иосиф обычно умело уклонялся от комментирования собственных стихов, да я и не приставал особенно, но о мышах у нас однажды был разговор в Энн-Арборе. Он сказал, что дело в фонетическом сходстве слов «мышь» и «мысль», а также «грядущее» и «грызущее». Я тогда как раз много читал про «Слово о полку Игореве» и поспешил сообщить, что «мысь», которая «растекается по древу», на самом деле не мышь и не мысль, а белка, но это Иосиф пропустил мимо ушей. Дело было все-таки в фонетике. Эти слова, «грызть» и «мышь», ему доставляло удовольствие произносить. Один из последних анекдотов, которым он поспешил поделиться со мной по телефону, был про грузин, несущих убитого медведя. «Гризли?» – «Нэт, застрэлили». Анекдот ему нравился, потому что поворачивался на приятном слове. Но с особым наслаждением, усиленно артикулируя каждый из трех звуков, он говорил: «Мышь». И употреблял его неожиданно – в качестве эпитета для характеристики милого ему типа интеллектуальной женщины, чаще всего некрасивой с обывательской точки зрения. «Такая… такая… – и заканчивал восторженно, – МЫШЬ!» Это было особенно странно ввиду его двуязычия. Ведь в разговорном английском «mousy» («мышеподобная») – презрительное словечко, обозначающее невзрачность. Иногда «мышь» с одобрением говорилось и о мужчинах. И имя своего дружка Барышникова он переделывал в «Мыша», «Мыш». Все-таки здесь в первую очередь дело не в парономазии, не в интертекстах и не в мифологическом субстрате, а в каких-то чувственных резонансах – «праздник носоглотки».

Сон на воскресенье 20.1.02

Сижу в большой аудитории на лекции. Прийти на лекцию было надо, потому что молодой лектор – знакомый знакомых. Он говорит об экзистенциализме, и довольно интересно. Думаю: надо слушать повнимательнее, записывать, может пригодиться, но не слушаю, потому что начинаю сочинять стихотворение. Не на чем писать. В руках блокнот, но все страницы исписаны. Подходит Иосиф и озабоченно спрашивает: что, писать не на чем? Я говорю: ничего, сейчас пойду в писчебумажный магазин, куплю новую тетрадь, тебе тоже купить? Опять сосредоточиваюсь на стихотворении. Оно – про облако, которое ползет издалека – напоминая старика – потом рассеивается клочками – куда ни кинь – нет, это для рифмы, нужно по-другому, чтобы сохранился такой удачный конец – остается только солнце и синь. Лучше: сияющая синь. Нет, все не так, слишком простенько. Если присмотреться, облако ползет, как танк. Бесшумный танк. Помню – нет, слышу – взлязгивает железяка – взвизгивает собака. Ага, теперь голова старика, потом уж клочки и сияющая синь. Радостное ощущение удачи.

В этом сне я на самом деле пытался сочинять стихи Иосифа – «Облака».

Резкость

Вслед за этим вспомнил – из разговора с Иосифом: позвонил Найман, сказал: написал стихотворение, отклик на ваши «Облака», хотите, прочту?

Я сказал: не надо. Иногда он бывал очень резок, не столько от грубости, сколько от отчаяния. Как-то мне принялась звонить одна несчастная психопатка, безнадежно влюбленная в Иосифа. Она будила меня в три часа ночи и начинала нудно советоваться – покончить ей с собой прямо сейчас или обождать. Ненавидя ее, но боясь, что дура в самом деле наложит на себя руки, я до четырех, до полпятого дремал с трубкой у уха, время от времени бормоча что-то утешительное. На третью или четвертую ночь я в конце концов спросил: «А почему, собственно, вы звоните мне, а не Иосифу?» Она говорит: «Я ему позвонила, спросила: „Как вы считаете, стоит ли мне жить или лучше умереть?“, а он так грубо крикнул: „Живите!“ – и повесил трубку».

Смешной сон на 17.XII.1997

Иосиф лежит на кровати, я сижу рядом на стуле (как было, когда я навещал его в больнице). Он говорит со смешанной грустью и досадой (это та интонация, с которой в нашем последнем разговоре он жаловался на рецензию Кутей): «А все-таки жаль, я еще многое хотел сказать». Я, стараясь переменить разговор и в то же время утешительно намекнуть на некоторые преимущества загробного существования, спрашиваю: «А правда, что есть музыка сфер?» Он отвечает решительно: «Нет».

Потомки и современники

Когда готовился к переизданию второй том «Сочинений Иосифа Бродского», Иосиф внес кое-какие поправки, где-то вдруг припомнил пропущенные строки, добавил посвящения, но главное, много стихов повыкидывал, к большому огорчению редакторов. В печать второй том отправлялся уже после его смерти, и убрали из него только семь стихотворений, остальное редакторы отстояли как «очень важное и многократно печатавшееся».

Я, в общем-то, на стороне редакторов, хотя и не разделяю нежного отношения старых друзей к раннему, вулканически обильному творчеству Бродского. Там сравнительно мало хороших стихотворений, много замечательных пассажей, строк, слов в потоке подражательного, не всегда внятного, не всегда грамотного текста. В основном оно филологически ценно – как литературная биография: мы видим, как поэт, ведомый не столько выбранными им для себя учителями, сколько гениальным инстинктом, создавал самого себя. После 1964 года все написанное Иосифом безупречно.

Здесь мы сталкиваемся с проблемой, так драматически сформулированной Баратынским: друг – в поколенье, читатель – в потомстве. Судьба не только Баратынского, но и самого Пушкина и всех получивших раннее признание, но не успевших умереть совсем молодыми русских поэтов нашла отражение в этой формуле. Новый поэт приходит со своим новым мироощущением, новым голосом, который звучит дико и невнятно для большинства в старшем поколении, но находит горячий отклик среди сверстников поэта. Они наизусть заучивают «Руслана и Людмилу», «Эдду», «Ни страны, ни погоста…». Они следуют за своим поэтом, но никогда до конца. Поэт становится старше и пишет все лучше, оставаясь самим собой. Читатель становится старше вместе с поэтом, но его энтузиазм остывает с возрастом. Он по-прежнему узнает знакомое необщее выражение в стихах своего поэта, но ему, читателю, оно уже слишком знакомо, ему достаточно стихов, что он смолоду полюбил и запомнил. Он их любит, потому что любит свою ушедшую молодость, с которой они сплавлены. Что ж до новых вещей, он с грустью говорит о поэте: «Повторяется». А то и со злорадством: «Исписался». Другое дело – потомки. Поэтов прошлого мы читаем не в хронологической последовательности, как их современники, а начиная с самых зрелых вещей: сначала «Медный всадник», а потом уж, может быть, когда-нибудь лицейские стихотворения. Мы несравненно выше ценим стихи «Сумерек» Баратынского и «Вечерних огней» Фета, чем их утренние вещи. Это, с разной степенью драматизма, относится ко всем нашим поэтам, за исключением разве что Тютчева, которому удалось, невольно, обмануть обычную поэтическую судьбу[7].

Цветаева

В первой половине мая 1982 года мы несколько раз говорили по телефону, и каждый раз Иосиф возвращался к Цветаевой. Он получил из «Рус-сики» (нью-йоркский книжный магазин-издательство) второй том цветаевского пятитомного собрания «Стихотворения и поэмы». Для первого тома его просили написать предисловие, но вместо предисловия он написал разбор «Новогоднего», стихотворения Цветаевой на смерть Рильке, первую из его безудержно разрастающихся explications des textes[8]. Второй том его огорчил. Он говорил об этой книге так, словно бы речь шла не о том, как изданы старые и давно знакомые тексты, а как будто получил новую книгу от Цветаевой, открыл, начал читать и досадовать: «Много шлака». И в следующем разговоре: «Второй том – полная катастрофа. Цветаева знала сама, что делала. Печатала только лучшие стихи. А это действительно второй сорт, третий сорт. [Писала много], но, когда надо было уже печатать в книге, она всегда перерабатывала к лучшему. В отличие от Бориса Леонидовича». (Во втором томе – «Версты» (обе книги), стихи из книги «Психея», «Стихи к Блоку», «Лебединый стан», «Ремесло» и большой раздел «Стихи, не вошедшие в сборники».) «Шестнадцатый-семнадцатый год – один из самых плодотворных. Пишет замечательно, и вдруг, рядом, полная катастрофа.

Ее подводило то, что писала циклами… „Лебединый стан“ – наиболее яркий пример. Разбавляет. Совершенно потрясающее „Я – страница твоему перу. а рядом бог знает что. Она сама печатала только эти восемь строк».

При этом надо помнить, что Цветаеву Иосиф безоговорочно считал лучшим поэтом XX века. Не лучшим русским поэтом, лучше даже Ахматовой и Мандельштама, а лучшим в мире. Почему он так думает, он сполна объяснил в соответствующем разговоре с Волковым. Мне кажется, что, просматривая для переиздания собственный второй том, он вспоминал о том втором томе, Цветаевой.

Америка

Осенью 80-го года мне позвонил критик Джеймс Атлас и что-то такое поспрашивал об Иосифе для статьи в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин». Обычные дела – как познакомились? каким он был в молодости? его родители? можно ли считать его евреем? Мои незамысловатые ответы он потом добросовестно процитировал. Не знаю, чем уж я произвел такое не-американское впечатление на Джеймса Атласа, но потом, разговаривая с Иосифом, он спросил, а не лучше бы было Лосеву остаться в Советском Союзе. «Так даже шутить не следует», – сказал Иосиф. (Это я прочитал в статье Атласа.)

Отношение Иосифа к перемещению в Америку и вообще за границу, как и все у него, своеобразно. У интервьюеров это был, естественно, стандартный вопрос: как вам в Америке? И его ответ стал стандартным: Америка – это только продолжение пространства. Я бы никогда не мог так сказать. Для меня действительно существует граница. По одну сторону ее родное пространство, а по другую совсем другое. Одной из самых привлекательных сторон эмиграции для меня была именно новизна, незнакомость, странность, «иностранность» окружающего пространства. Мне всегда хотелось не упустить ни капли этой новизны, и даже теперь, прожив в Америке тридцать лет, я изредка испытываю радостное удивление – неужели это действительно я, своими глазами вижу эту чужую землю, вдыхаю незнакомые запахи, разговариваю с местными людьми на их языке? Уже в самом начале американской жизни я боялся, как бы не привыкнуть слишком скоро, не утратить этого приятно возбуждающего интереса к незнакомому миру. Однажды поздней осенью 76-го или зимой 77-го, то есть прожив в Штатах уже с полгода, я с необыкновенной остротой и восторгом испытал это чувство приключения. Кажется, это был первый раз, когда я должен был лететь куда-то по делам. Проффера пригласили выступить на конференции Американского союза гражданских свобод в Айова-Сити, а он сосватал на это дело меня. Перед рассветом я сидел на остановке, ждал автобуса в аэропорт. Было холодно и еще темно. Длинные американские машины еще не слишком густым потоком неслись по шоссе. А в небе были еще видны звезды и много быстро движущихся огоньков – самолеты. Ярко и неподвижно светились большие неоновые вывески магазинов.

Этот мир яркого ночного света и почти бесшумного быстрого движения показался мне захватывающе чужим.

Я захватил с собой несколько писем, на которые надо было ответить.

И вот при свете уличного фонаря я стал писать Довлатову. Он тогда прицеливался к отъезду и просил рассказывать ему о жизни в Америке. И я постарался описать, подробнее, чем здесь, что я вижу и чувствую в этот предутренний час на окраине Энн-Арбора. Недели через четыре он прислал смешное письмо, сварливо выговаривал мне за ненужные сентименты. Писал, что его интересует не это, а «сколько стоят в Америке спортивные сумки из кожзаменителя».

Если бы я умел описать странность нового для меня американского мира так наглядно и пристально, как это сделал Иосиф в стихотворениях «В озерном краю», «Осенний вечер в скромном городке..»,в «Колыбельной Трескового мыса», небось не получил бы выговора от Довлатова. Но мое литературное дарование скромнее, а психика устойчивее. Иосиф в стрессовых ситуациях говорил, что у него «психика садится». Краснел, жадно выслушивал даже самые банальные утешения и советы, хватал рукой лоб и, более странным жестом, сжимал рукой нижнюю челюсть и норовил подвигать из стороны в сторону. Но психом он не стал. Для этого у него был слишком мощный ум. Он сам себя научил справляться со стрессами. Это была интеллектуальная, рациональная, аналитическая операция. Он смотрел на себя со стороны, как Горбунов на Горчакова или Туллий на Публия. Оценивал ситуацию. И принимал решение – что надо делать, чтобы не сорваться в истерику или депрессию. На суде в Ленинграде применил «дзен-буддистский» прием – снять проблему, дав ей имя и обессмыслив частым повторением этого имени («Бродскийбродскийброд-скийбродский…»). При переезде в Америку он приказал себе думать: это только продолжение пространства.

Вот еще какая тут между нами разница. Меня в определенный момент жизни непреодолимо потянуло туда, а Иосифу если когда и хотелось бежать, то оттуда. Нет, конечно, и мне невыносимо обрыдло жить там, где я жил, той жизнью, которой я жил. Все и началось с того, что я стал физически ощущать омертвелость нашего красивого города. Но вслед за этим навалилось то, что один старый литературовед называл «пушкинской тоской по загранице». Wohin, wohin, wo die Zitronen bliihen! He то чтобы обязательно Zitronen, но wohin. А Иосифа ведь в 72-м году выставили. В ту пору он был бы рад съездить за границу, но только съездить, не уезжать насовсем. Были у него, конечно, и моменты, когда ему хотелось свалить. Я имею в виду не инфантильный план угона самолета из Самарканда. Волков у него спросил, бывало ли у него острое желание убежать из России. Он сказал: «Да, когда в 1968 году советские войска вторглись в Чехословакию. Мне тогда, помню, хотелось бежать куда глаза глядят. Прежде всего от стыда.

От того, что я принадлежу к державе, которая такие дела творит. Потому что худо-бедно, но часть ответственности всегда падает на гражданина этой державы»[9]. Я удивляюсь, может быть, в глубине души и завидую таким чувствам, но я их никогда не испытывал. Слово «держава» мне само по себе неприятно: кого держать? за что? Это слово ассоциируется у меня с Держимордой, с «держать и не пущать», с «держи его!» и полицейской трелью. Я подозреваю в заемных чувствах тех, кто подражает алкогольному басу актера Луспекаева: «За державу обидно». Актер был хороший, да вот держава сомнительна. Мне по душе не пудовый патриотизм, а легкая речь Карамзина: «Россия, торжествуй, сказал я, без меня!»

Мои стихи

Когда я жаловался ему на депрессию, он всегда говорил: «Это, наверное, потому, что стишки не пишутся…» Из этого можно было заключить, что он считает меня поэтом. Помимо заметки в «Эхе», явившейся для меня полным сюрпризом, я по пальцам могу перечесть высказывания Иосифа о моих стихах, да что по пальцам – едва ли не по ушам.

Один раз, вернувшись из Парижа, он сказал не от себя, но с удовольствием: «Они там кипятком писают от твоих стихов!» Имелись в виду Максимов и Горбаневская («Континент»), Ну, это я и так знал. Если бы не Марамзин да они, я, может быть, и не начал никогда печататься.

В начале 80-х я как-то приехал к Иосифу на Мортон-стрит, и он попросил: «Почитай». Иосиф валялся на диване, я сидел в кресле и читал. Я не люблю читать вслух свои стихи, хотя, читая Иосифу, испытывал меньше неловкости, чем обычно. Я начал с «Земную жизнь пройдя до середины…». При звуке терцин Иосифу сразу стало очень нравиться. Он даже как-то выразил свой восторг, который, однако, потускнел, когда я перешел от первой части ко второй, и совсем испарился к третьей. Потом я прочитал стихотворение, которое мне самому тогда нравилось, казалось картинкой, восстанавливающей мимолетный момент петербургской жизни в начале XIX века: какой-то поэт, может быть, член «Беседы», может быть, и морской офицер при этом, сидит днем у себя в кабинете, пытается читать то ли Джефферсона, то ли Франклина, думает о приложимости или неприложимости идей демократии к России, мысленно перекладывает английский текст русскими словами, но сбивается на стихи, а за окном не слишком теплый летний петербургский денек. Название – вычитанный где-то старинный перевод определения демократии. Он меня удивил, потому что показался на редкость точным, что необычно для нашего плохо приспособленного к дефинициям, уклончивого языка: «Народовластие есть согласование противоборствующих корыстей»[10]… Теперь я к этому своему стихотворению остыл – я там позволил себе слишком субъективные, только автору понятные пассажи, что всегда плохо. Вот и Иосиф сухо сказал: «Этого я не понимаю». А про «ПБГ», который кончается: «А за столиком, рядом с эсером, Мандельштам волхвовал над эклером. А эсер смотрел деловито, как босая танцорка скакала, и витал запашок динамита над прелестной чашкой какао», – сказал: «Слишком много иностранных слов». Но это он зря, это недурное стихотворение.

Книжки свои я ему посылал, а просто новые стихи только изредка, если он просил. В последний раз в 95-м году довольно большую подборку, по поводу которой он позвонил и сказал: «Замечательно, особенно маленькие стихотворения», – чем тут же вызвал у меня мнительное подозрение, что он поленился прочитать те, что подлиннее. Сказал, что особенно ему понравилось стихотворение про умирающего в Чечне русского солдата («Только названия не понимаю…» – с названием я и вправду поначалу перемудрил, я его тут же похерил). Занятно, что как раз это стихотворение было ошельмовано в московской газете «Культура». Даже карикатура нарисована – автор (условный – как я выгляжу, карикатурист не знал) в смирительной рубашке; смысл в том, что стишок – полный бред. В тексте этого стихотворения продернута пунктиром крылатая фраза Горация «Сладко и почетно умереть за отчизну…». Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что цитата из Горация настроила Иосифа в пользу этого стихотворения, как некогда терцины навострили его благожелательное внимание к другому.

Не раз, конечно, я посылал ему открытки по разным поводам с соответствующими комическими стишками, дарил книги с такого же рода надписями, но в памяти только один такой стишок, который его развеселил. Нью-йоркское издательство при букинистическом магазине «Руссика» задумало издать трехтомник Бродского. Иосиф попросил меня быть редактором – составителем. (Делалось это с неэмигрантским размахом – Иосифу предлагался гонорар двадцать тысяч долларов и проценты от продажи, мне за составление и предисловие – пять; в конце концов все сорвалось, хотя мои пять тысяч мне заплатили.) На каком-то этапе я приехал к Иосифу, чтобы вместе пройтись по составу сборника. Полтора дня мы препирались – он норовил побольше выбросить, а я оставить, – перебивая наш труд легкой выпивкой и приятными походами в итальянское кафе и китайский ресторан.

В какой-то момент Иосиф стал уговаривать меня взять половину его гардероба. Я уже говорил об этом: «Уезжаю в пяти пиджаках…» Вот эти вирши он почему-то запомнил и цитировал. А ведь были и получше. Например, однажды по-дороге в Нью-Йорк я за рулем сочинял частушки:

Чтой-то сердце ёк да ёк,

еду к Ёсифу в Нью-Ёрк.

И наслушаюсь поэм,

и китайского поем.

По дороге я заезжал к Алешковскому:

Побывал в гостях у Юза —

между ног висит обуза.

Вот обуза так обуза —

эко вывесилось пузо!

Иосиф написал предисловие к сборнику стихов Кублановского. Вообще-то стихи Кублановского, когда они попали в «Ардис» в 77-м году, ему понравились, а мне и еще больше. Но предисловие, как мне показалось, он вымучил, не знал, чего бы еще написать, и придумал вот такой выверт:«.. судьба не без умысла поместила этого поэта между Клюевым и Кюхельбекером. Стихотворениям, собранным в эту книгу, суждена жизнь не менее долгая, чем соседям их автора по алфавиту». Кюхельбекера? Я отправил ему стишок:

Я прочитал твои наброски

и думаю, что ты неправ.

Ведь был еще граф Комаровский,

Кузьминский (тоже явный граф).

Я знаю, ты не из зоилов,

но ведь гуляли по земле

пусть не Коржавин – так Корнилов,

пускай не Кушнер – так Кулле.

А если то тебе не мило,

что рождено в СССР,

почто ты исключил Ермила

Кострова, Княжнина, К. Р.?

Допустим, это для ученых

и разных прочих хитрецов,

но где, еёна мать, Кручёных?

слепой Козлов? простой Кольцов?

Где гений, что чугунным задом

наш Летний украшает сад?

И, коли уж помянут зад,

что ж Кузмина не вижу рядом?

Ужель от Клюева до Кюхли

все прочие как бы протухли

и ты от них воротишь нос?

Ответь, Иосиф, на вопрос?

Он ответил открыткой – несправедливо, но кратко:

Из названных тобой на

К все, кроме Кузмина, кака.

А вот самое раннее и, кажется, последнее, что я могу припомнить из отношения Иосифа к моему художественному творчеству. В 63-м, кажется, году я перевел несколько стихотворений Фроста и отнес в «Неву». Отделом поэзии заведовал обожженный танкист Сергей Орлов, поэт совсем неталантливый, которого в отрочестве восхваляли за то, что он сравнил тыкву со свиньей, а в зрелом возрасте за ходульную строчку «Его зарыли в шар земной…». Но человек Орлов был неплохой и, как ни странно, увлекавшийся русскими переводами Фроста, и мои он взял и напечатал. Кстати сказать, когда я принес ему свои изделия, Орлов сымпровизировал, наверное, лучшее в своей жизни двустишие. Сообщив, что уезжает в командировку по союз-писательским делам, задумчиво добавил: «Еду в Улан-Удэ чесать мудэ». Я немало перепер в свое время. Детские стишки с польского получались ничего себе. Взрослые с разных советских и народно-демократических языков по подстрочникам были чистопсовой халтурой. Для души я пытался переводить Йейтса, Одена и вот Фроста, но переводы – «not my cup of tea». И все же Иосифу они нравились. Он восхищался тем, как я сделал первые две строки «Коровы в пору яблок»: «Корова ценит изгородь совсем наоборот – количеством распахнутых калиток и ворот».

А главное, само по себе то, что я пытался переводить Одена и Фроста, что-то катализировало в наших отношениях – начало превращать приятельство в дружбу.

Я старше Иосифа?

Меня не раз спрашивали: «Как вы познакомились с Бродским?» На этот простой вопрос я затрудняюсь ответить. Я не помню момента. Иосиф в моей памяти навелся на резкость из расплывчатой толпы полузнакомых. Помню, что впервые стал слышать о нем от неразлучных тогда Виноградова, Уфлянда, Еремина. Они насмешливо и беззлобно упоминали «В.Р.» – «великий русский (поэт)». К ним немало юношей заходило в виноградовское логово на 9-й линии Васильевского острова между Средним и Малым проспектами. Настоящий талант Виноградов признавал только за совсем мальчиком, лет пятнадцати, Олегом Григорьевым.

А к Осе отношение было дружелюбно снисходительное. Не то чтобы он действительно кричал своим картавым ртом: «Я великий русский поэт», – но, видимо, его патетическая манера чтения и поведения, космические претензии еще довольно корявых юношеских стихов старшим казались немножко комичными. Но, повторяю, это представление, возникшее у меня в ту пору на краю сознания. Меня особенно юная богема, шаставшая на 9-ю линию, в ту пору не интересовала. Это был 61-й год, когда я по возвращении с Сахалина был сильно занят поисками пропитания.

Почти наверняка я его встречал, даже еще в университетские годы на каких-то поэтических чтениях, в каких-то компаниях, но не запомнил. Герасимов, с его феноменальной памятью, помнит, что познакомил меня и Нину с Иосифом на Невском возле кинотеатра «Титан» вскоре после нашего возвращения с Сахалина, то есть зимой 1961 года. Не помню, и даже Нина не помнит. Вместо первого знакомства помню три эпизода. Весна или холодный летний день. Почему-то на Дворцовой набережной мы встречаемся с Наташей Шарымовой. Она убеждает меня почитать стихи Бродского, достает из торбы машинописные листки. Мне становится скучно от одного вида чрезмерно длинных, во всю ширину страницы, бледных (вторая или третья копия) машинописных строчек. Я как-то отговариваюсь от чтения. Потом осенью у нас на Можайской собирается компания читать стихи. Это у нас нечасто, но бывало. Может быть, вообще только однажды. Кто был? Видимо, Виноградов, Уфлянд, Еремин. Лида Гладкая, с которой мы продолжали дружить по инерции после Сахалина. Москвичи Стас Красовицкий и Валентин Хромов, которые меня очень интересовали. Собственно говоря, по поводу их приезда и собрались. Были и другие, но не помню кто. Рейн? Его миньоны? Сапгир? Или Сапгир приезжал в другой раз? Почему-то расселись не в нашей «большой» комнате, а вытащили стулья в коммунальную прихожую. Худосочный Красовицкий, покраснев, пронзительным командирским голосом читает уже знакомые нам страшноватые талантливые стихи: «О рыцарь! Брунгильда жива!» Соседи Рабиновичи время от времени пробираются с застенчивыми улыбками на цыпочках в уборную. Иосиф, с которым мы, стало быть, уже знакомы, читает тоже довольно готическую балладу «Холмы». Я совершенно обалдел от неожиданного счастья. Я слушал и понимал, что слушаю стихи, о которых всегда, сам того не зная, мечтал, чтобы они были написаны. Потом, несколько лет спустя, я прочитал, изумляясь верности сравнения, у Кушнера: «И стало вдруг пусто и звонко, как будто нам отперли зал». Как будто дверь в прежде неведомое, просторное, огромное пространство вдруг открылась. О существовании этих просторов в русской поэзии, в русском языке, в русском сознании мы и не догадывались, обживая уже до нас обжитые углы. И сразу все то, чего я так не любил в стихах, стало неважно. Многословие, случайные, неточные слова, бедные рифмы – неважно, второстепенно. Открылась небывалая перспектива, и дух захватывало от того, что там еще может произойти.

Когда Иосиф закончил, Гладкая честно сказала: «Ничего не поняла».

Я ведь тоже мало чего понял. Кто кого убил? Почему? Что за городок описан? По географии вроде советский, но какой-то несоветский. Дольник, которым написана баллада, напоминал переводы с испанского, и какие-то смутные ассоциации с «Кровавой свадьбой» Лорки возникали сразу.


Вайль пишет, что спросил у Иосифа: «Относились ли вы к кому-нибудь как к старшему?» – и Иосиф сказал, что ко мне. Я этого не понимаю. Помню, удивился, когда в 76-м году Иосиф объяснял мне нечто про американскую жизнь и, как бы извиняясь, вставил: «Ну, на этот-то опыт я старше тебя». Он младше меня на три года, но жил так интенсивно, что я с самого начала не воспринимал его как младшего, и мне казалось, что он на любой опыт старше меня.

Я изредка узнаю у него свои высказывания, но это ничего не говорит о старшинстве и авторитете. (Я имею в виду не редакторские замечания, которые он иногда учитывал, а то, что, кажется, осталось у него в подпочве памяти из наших просто разговоров и потом проросло.)

В очень содержательном интервью 81-го года (Анни Эппельбуэн) он в рассуждении о Пушкине повторяет мою незамысловатую метафору: Пушкин – линза, в которую вошло прошлое и вышло будущее. Я тогда начинал преподавать русскую литературу XIX века. Обзорный курс начинался с Пушкина, и я беспокоился, что у студентов так и останется на всю жизнь представление о том, что наша литература началась с Пушкина.

Я им сказал, что до Пушкина было примерно столько же, сколько после Пушкина, и про линзу – что Пушкин был не лучше своих предшественников и последователей, а оказался той ослепительной точкой, в которой сфокусировалось прошлое и будущее. Иосиф, конечно, сказал это лаконичнее, эффектнее.

В комментариях к антологии Алана Майерса Иосиф пишет о Фете, что его стихи напоминают классическую японскую лирику. Это, наверное, тоже из моих рассуждений в классе, которые я ему пересказывал. Я предлагал студентам такой эксперимент: прочитать в английском переводе строфу стихотворения Фета или Алексея Толстого как самостоятельный текст и спрашивал, что это им напоминает:

Not a patch of blue in the sky.

The steppe is all flat, all white,

Only a raven waves its wings heavily to meet the storm[11].

Или:

The last of snow is already melting in the field.

The earth is steaming warmly.

The blue iris blossoms and the cranes call each other[12].

Студенты узнавали: японские хайку.

Или вот, вскоре по приезде в Энн-Арбор я пересказывал Иосифу рассказ моего литовского друга Казиса Сая, как гонимый госбезопасностью Томас Венцлова (я с Томасом тогда еще не был знаком) вызвал его однажды на прогулку для разговора. Дома разговаривать было опасно из-за прослушки. Они ходили по Вильнюсу, и Томас советовался – как поступить. Перед этим прошел дождь, и по тротуару ползало множество дождевых червей. И Казис, хотя и глубоко взволнованный тем, что говорил Томас, следил, как бы не наступить на живого червя, а Томас, увлеченный своим горьким монологом, ничего не замечал и наступал. Через несколько лет в грандиозном обращенном к Венцлова «Литовском ноктюрне» я прочел: «Отменив рупора, / миру здесь о себе возвещают, на муравья / наступив ненароком…»

При всем моем внимательном чтении-перечитывании Бродского я наткнулся не более чем на десяток-полтора следов моих – может быть – рассказов, замечаний. В некоторых случаях я почти уверен, в иных не очень. Однако этот ограниченный опыт можно смело экстраполировать – вот так из многоголосого гула случайной болтовни со множеством собеседников образовывается поэтическая мысль. Мне не похвастаться хочется: я, мол, Бродскому мысль подсказал, – а интересно видеть вроде как бы экспериментальное подтверждение ахматовского замечания о роли компоста в поэзии. И уж точно, что в каждом случае вырастало нечто качественно новое, отчужденное от первоисточника, не при-своенное, а о-своенное Бродским.

А в нескольких случаях я натыкался и на прямое обращение к себе.

Как замороженные слова у Рабле, реплики Иосифа оттаивали и требовали ответа. Так я прочел пропущенное в свое время интервью, которое он дал Джону Глэду. Глэд Иосифу процитировал из моей статьи «Английский Бродский»: «Писателем можно быть только на одном родном языке, что предопределено просто-напросто географией. Даже с малолетства владея двумя или более языками, всегда лишь один мир твой, лишь одним культурно-лингвистическим комплексом ты можешь сознательно управлять, а все остальные – посторонние, как их ни изучай, жизни не хватит, хлопот и ляпсусов не оберешься». Это писалось в 1979 году, но я и сейчас так думаю, хотя уже тогда надо было сделать исключения для прозы Конрада и Набокова, а лет через пять и для прозы Иосифа. Кто-то из моих американских знакомых вернулся из Ленинграда, рассказывал, что Александр Иванович и Мария Моисеевна сильно рассердились на меня за эти слова. И Иосифа они задели. Он ответил Глэду:

«Это утверждение вздорное…» Тут же спохватился (ведь он никогда не говорил со мной грубо, даже когда не соглашался): «.. то есть не вздорное, а чрезвычайно, как бы сказать, епархиальное, я бы сказал, местечковое». И тут же приводит аргументы мимо темы – напоминает о двуязычии Пушкина, Тургенева. Мастерами французской литературы ни тот ни другой не были.

А иногда слово отказывается оттаивать. Разбирая архив, я увидел – на одном из черновиков «Эклоги летней» сбоку крупно приписано: «Лёше: о Маяковском». О чем это ты?

Возвращаясь к двуязычию, с Иосифом совершенно особый случай. Его разговорный английский был свободен и богат, но далеко не безгрешен грамматически и фонетически. Кстати, и о тезке Иосифа, Конраде, чей стиль многие считают образцовым в английской прозе, вспоминали, что говорил он по-английски с таким сильным польским акцентом, что его порой было невозможно понять. Вот и Джон Ле Карре, сам прекрасный стилист, дивился, вспоминая об Иосифе: как же так – ведь в разговоре он косноязычен («inarticulate»), а ведь пишет в своих эссе прекрасно?

Как у всех у нас, апатридов, английский наезжал у Иосифа на русский. Это не обязательно плохо. Русский литературный язык всегда прирастал кальками иноязычных слов и выражений. В качестве приветствия Иосиф говорил: «Что происходит?» («What’s going on?»). И наоборот, удивлял англоязычных знакомых, калькируя русские выражения, например, прощался по-английски: «Kisses, kisses…» («Целую, целую…»). Но иногда получается неуклюже. Например, «епархиальное» в разговоре с Глэдом – калька с английского «parochial». По-русски в этом смысле следовало сказать: «провинциальное».

В интервью Эппельбуэн Иосиф рассказывает случай: я приехал из Москвы, мой приятель спрашивает: «Новые стихи привез?» Я начал читать. Он говорит: «Нет, нет, не свои, а…» – и называет московского поэта. Это анекдот из репертуара Наймана. В исходном варианте приехал из Москвы он, Найман, «приятель» – я, и сказал я будто бы Найману: «Нет, нет, не свои, а Пастернака» (то есть дело было еще при жизни Пастернака, в конце 50-х). Сейчас мне не верится, что я мог так нахамить, хотя кто его знает. Я понимаю, почему Иосиф подставил себя на место Наймана в этом рассказе. Ему надо было показать собеседнице, как требовательны к нему были его старшие товарищи, и он воспользовался уже существующим анекдотом. Между Иосифом и мной такого разговора быть не могло. В это время мы еще не были знакомы. Но забавно, что в его юном восприятии я представляюсь суровым и презрительным «старшим».

Я помню два раза, когда я произвел на Иосифа сильное впечатление.

В обоих случаях не совсем понимаю почему. Но и то и другое он потом всю жизнь вспоминал.

В самом конце 1970 года я лежал с инфарктиком в Мечниковской больнице. Однажды под вечер появилась моя докторша, милейшая женщина, имя которой я неблагодарно забыл, и сказала, что сделает мне новокаиновую блокаду. Когда годы спустя я рассказал про эту процедуру американскому кардиологу, он удивился. В Америке про такое лечение не слышали. Ломая одну за другой ампулки с новокаином, докторша делала мне уколы в левую сторону груди, всего уколов двадцать, следы от которых аккуратно окружили сердце. На следующий день меня навестил Иосиф. Принес самодельную рождественскую открытку-коллаж. Она у меня цела. Там особенно трогательны верблюды волхвов, вырезанные из пачки «Кэмела». Я показал Иосифу круг на груди. Он даже покраснел от волнения. Перед уходом попросил показать еще раз. Не знаю, почему это произвело на него такое впечатление, но и через восемь лет, показывая мне шрамы после операции на сердце, он вспоминал тот мой припухший красный круг.

А в первый раз дело было, наверное, числа 20 июля 1963 года. Нина с нашим новорожденным первенцем была еще в родильном доме. Мы с Виноградовым шли под вечер по Невскому в «Кавказский» ресторан (в подвале у Казанского собора) отметить мое отцовство. На подходе к ресторану увидели бредущего навстречу Иосифа. Помню, что мы оба с Виноградовым обрадовались. К этому времени уже отношение к Иосифу переменилось, снисходительная ирония сменилась живым интересом к необычному человеку. Мы объяснили Иосифу, что празднуем, и позвали с собой. Он с большой охотой согласился. Отпировав под звуки зурны и тамбурина, мы, разумеется, не захотели расставаться. Купили еще водки и пошли к Иосифу, который жил тогда поблизости, на канале Грибоедова, в квартире Томашевских. Хозяева уехали в Крым. Я был взволнован – с тех пор, как меня увезли из этого дома в 46-м году, я не так уж часто возвращался туда, а после переезда отца в Москву в 50-м вообще был только один раз. Теперь в моем пребывании в этом доме было что-то незаконное, вроде визита украдкой в перешедшее в чужие руки родовое гнездо. Но я со своими товарищами этими сентиментами не делился. Мы заглянули в кабинет покойного профессора, где стеллажи стояли поперек комнаты, как в библиотеке, и сели со своей водкой на кухне продолжать ресторанный разговор. Именно разговора нам троим не хотелось прерывать, потому мы и пошли к Иосифу, но о чем мы так взволнованно говорили, я не помню. Белые ночи уже прошли, но тьма еще наступала ненадолго, уже светало, и мы сидели за столом, я напротив Иосифа, а Виноградов между нами, и говорили все громче. Я сказал что-то возмутившее Иосифа, и он, почти крича, стал стучать по столу кулаком. «Вот ты стучишь на меня кулаком, – сказал я ему, – и это выдает, что подсознательно ты хочешь меня убить». Как он осекся! Изрекая, не совсем всерьез, свое квазифрейдистское замечание, я никак не ожидал такого эффекта. После паузы он сбивчиво заговорил, и это были благодарные, даже нежные слова. И меня, и Виноградова это удивило и тронуло. В шестом часу утра мы ушли от Иосифа, на пустынном Невском остановили такси. Прежде чем ехать к себе, я завез Леню на Рылеева. Вылезая из машины, он поцеловал меня и сказал: «Спасибо за прекрасную ночь». Шофер посмотрел на нас странно.

После этой ночи мы с Иосифом из знакомых стали друзьями. Но так же, как и с сердечным кругом, я не очень понимаю, почему его так поразила моя реплика.

Сон на вторник, 30.IV.96

Большая квартира. Люди бродят по комнатам. Вечер, неуютно. В той комнате Иосиф начинает читать. Я перехожу туда.

Он сидит перед двумя-тремя знакомыми и читает. Я сажусь рядом. Беру его за руку с нежностью – прохладная рука. Я хочу ему сказать что-то про машинку, которую ему вставят в сердце, но понимаю, что этого говорить не стоит. Вместо этого спрашиваю: можно я зироксну (sic!) то, что ты сейчас читал? Он говорит: ну конечно, конечно. Еще говорит что-то с грустью и нежностью. Роется в портфеле, достает стихи. Тут сзади подходит М. и говорит своим обычным веселым голосом: «Ну, Лешенька, нам пора ехать». Я говорю: сейчас, сейчас. Ужасно не хочется отпускать руку Иосифа. Перед глазами оказывается разломанный шоколадный шар, из которого выпала бумажка со стишком. Читаю первые строки: «Вот взорванный та-та-та домик / раскрылся сразу точно томик…»

Пробуждение словно бы от необходимости запомнить – не стишок, а чувства нежности, грусти, прохлады. Окончательное пробуждение – я понимаю, что сон был из стихов Иосифа – «С грустью и нежностью», «Сегодня ночью снился мне Петров, он как живой стоял у изголовья…».

Случай на площади Контрдэскарп

Я читал транскрипт интервью, данного Иосифом Адаму Михнику (оно было опубликовано в сокращенном виде), и наткнулся еще на одну скрытую цитату из себя. В интервью несколько раз речь заходит о Солженицыне. В частности, Иосиф говорит, что «Красное колесо» написано не по-русски, а по-славянски, что Солженицын, памятуя о своем статусе великого писателя, принудил себя заботиться о стиле и с этой целью стал подражать Дос-Пассосу («киноглаз»). И то и другое из моей статьи 1984 года в «Континенте», той самой, из-за которой разыгрался грандиозный скандал. Я писал, что Солженицын, почти как Цветаева, пробует неиспользованные возможности русского языка – лексические и грамматические формы, какие по законам языка возможны, но еще никогда никем не употреблялись.

Я писал, что иногда эти эксперименты уж слишком затрудняют чтение: «воронье смельство» – это уже и не по-русски, а на каком-то общеславянском языке. Ну, и про «киноглаз» и Дос-Пассоса – это и все критики отмечали.

Я не уверен, что Иосиф вообще заглядывал в «Красное колесо». Из его высказывания можно заключить, что доспассосовский стиль там преобладает, тогда как на самом деле вставки, именуемые «киноглаз» и стилистически нарочито отличающиеся от основного текста, совсем незначительны по отношению к массивному повествованию. Да, у Иосифа была выдающаяся способность ловить идеи в воздухе, едва ли не с одного взгляда схватывать философские концепции, но с литературой это не срабатывало. К счастью, он не часто судил о литературе понаслышке. Я помню еще только один случай: когда я его в этом заподозрил. У него есть неудачное эссе о современной русской прозе – «Катастрофы в воздухе». В основе этого эссе – доклад, прочитанный на какой-то конференции где-то в Швейцарии. Место доклада я, может быть, и путаю, но хорошо помню рассказ Иосифа, как он его писал. Собственно говоря, он рассказывал мне не о докладе, а о своей горестной судьбе, о том, как трудно ему приходится из-за блядского неумения отказывать. Вот согласился выступить на конференции, уже в самолете пытался накатать выступление, и вдруг понял, что потом не сумеет разобрать свои каракули, и начал писать крупными печатными буквами! Потом он для «Нью-Йорк Ревью оф Букс» сделал из этого доклада «Катастрофы в воздухе». Там есть хорошие мысли о Достоевском и Платонове, но их он высказывал уже и прежде, а то, что он написал про современную прозу, даже и на Иосифа-то было не похоже – обоймы имен, как в статьях «Литературки», довольно банальные, прямо скажем, характеристики писателей. Он даже хвалил военную прозу Бакланова и Бондарева. Уклончиво проборматывал что-то положительное о Распутине, писателе даже на мой менее придирчивый вкус пошловатом. От удивления я не удержался и спросил бестактно: «Да ты их читал?» Ответ был слишком краткий и упрямый, чтобы прозвучать убедительно: «Читал».

Что касается моей статьи об «Августе 1914-го», то он ее читал или, по крайней мере, проглядывал в связи с последовавшим скандалом, кроме того, я делился с ним впечатлениями от романа в июне 84-го года в Париже. Как раз тогда я привез статью из Кёльна, неуверенно предложил ее в «Континент», зная, что Максимов Солженицына недолюбливает, и, к моему удивлению, Максимов статью не только взял, но и расхвалил ее до небес.

Я звонил ему с улицы, из телефонной будки, хотел попросить аванс и совсем взмок, выслушивая его похвалы, перемешанные с горькими замечаниями в адрес Солженицына и его последней прозы.

Аванс я просил у Максимова каждый раз, приезжая в Париж. Всегда думал, что уложусь в бюджет, но никогда не получалось. Я просил аванс, а Максимов просто выдавал мне пособие из своего фонда. Фонд назывался как-то вроде «Интернационал борьбы против тоталитарных режимов» и помещался отдельно от редакции на Елисейских Полях. Это был и вправду интернационал – там всегда толпились какие-то камбоджийцы, конголезы… Кстати сказать, надоумил меня просить экстренной финансовой помощи у Максимова Иосиф, который и сам к ней прибегал. Ему вообще очень нравилось, что «Континент» платит гонорары, не очень большие, но сравнимые с гонорарами западных журналов, несколько сотен долларов за подборку стихов или статью. Ему как-то приятно было упоминать это в разговорах. Я его понимал. Дело было не только в деньгах, но еще и в подтверждении нашего профессионального статуса как русских писателей, как-то отделяло от любительщины и графомании, процветавшей в эмигрантской печати. А в тот раз аванс был мне нужен еще потому, что приближался мой день рождения, 15 июня, и я хотел по этому поводу поужинать в хорошей компании – пригласить Марамзина, Иосифа и двух находившихся тогда в Париже Юриев – Кублановского и Милославского.

Деньги за борьбу с тоталитаризмом были получены. Гости приглашены. Марамзин, с его знанием этого дела, выбрал ресторан. Иосиф, никогда не забывавший моего дня рождения 67-го года, вздыхал, что, жаль, не будет Уфлянда и Герасимова. Это когда мы говорили по телефону 13 июня. И договорились еще поланчевать вместе на следующий день. Встречу назначили в кафе на площади Контрдэскарп.

На редкость благодушное у меня было тогда настроение. Погода в Париже стояла прелестная. Я показывал Париж дочери Маше, проводил время со старым другом Марамзиным и с новыми талантливыми приятелями – то с Кублановским, то с Милославским. С Иосифом ежедневно болтали, отводили душу. Даже то, что мы встретимся завтра на площади Контрдэскарп, было приятно. Я хорошо знал и любил это очаровательное замкнутое городское пространство, почти все занятое фонтаном, приткнувшись к которому всегда попивали вино из литровых бутылей два-три клошара.

Вот по контрасту с чересчур хорошим настроением и резануло меня то, что произошло 14-го. Собственно, «произошло» – неправильное слово. Произошло – ничего. С утра мы с Машей пошли на что-то поглядеть, на могилу Наполеона, что ли. Потом очень спешили – в метро и от метро, чтобы поспеть к назначенному времени, часу дня. Поспели. Прибежали на площадь Контрдэскарп. Иосиф сидел за столиком на тротуаре. С ним был Адам Загаевский, молодой польский поэт. Есть такое ироническое выражение «Разбежался!». Со мной это произошло почти буквально, потому что я, спеша, подошел к столику и наткнулся на ястребиный и, как мне показалось, ненавидящий взгляд Иосифа. Ошарашенный, я что-то заговорил. Иосиф явно через силу промычал что-то в ответ. Поляк глядел в сторону. Положение становилось нелепым. Я сказал: «Ну ладно, мы пойдем». Иосиф кивнул и отвернулся. Мы пошли. Идти нам было некуда.

День рождения отметили без Иосифа. Он звонил Марамзину, просил передать, что ему понадобилось срочно уехать в Италию. Еще через день позвонила Вероника, чтобы перед отъездом из Парижа я к ней обязательно заглянул. И я узнал, что меня-то еще только краем задел Иосифов нервный срыв. Но это уже не моя история… «Он попросил передать вам подарок», – сказала Вероника. В пакете была элегантная серая хлопчатобумажная блуза и полосатая рубашка. Странно, но я уже видел этот наряд в витрине недешевого магазина на бульваре Сен-Мишель.

Надел я впервые обнову недели через две в Мюнхене, когда отправился на радио «Свобода» читать свою солженицынскую статью. В коридоре радиостанции меня познакомили с Гариком Суперфином, всего несколько недель как освобожденным из советского лагеря и выпущенным на Запад. Во время нашего короткого разговора Суперфин как-то уж очень пристально меня разглядывал. Потом он сказал: «Извините, но вы одеты точь-в-точь, как одевают зэков в спецлагерях».

«Украдены Ключи Вселенной»

Я никогда не знал ничего толком про ранних, еще до Рейна, Наймана, Бобышева, до Уфлянда, друзей Иосифа. Как это назвать – брезгливость? Снобизм? Не слишком разбираясь в собственных чувствах, я не любил немытую богемную молодежь, кружки вокруг харизматических дилетантов, многозначительную метафизическую трепотню. Немножко пьянства, немножко наркоты, немножко распутства, неумелая писанина или малевание и жизнь за счет какой-нибудь изнуренной мамы. Смутно именно такой мне представлялась компания, с которой якшался Иосиф до нашего знакомства, и то, что он от нее отошел, я ставил ему в заслугу. Именно поэтому меня особенно возмутили лернеровские доносы, пресловутая статья в «Вечернем Ленинграде», суд. Ведь там Иосиф изображался как исчадие этой клоаки, а он уже давно не имел с ними ничего общего. Нет, и тогда я не считал, что советская власть ошибается только по поводу Иосифа, а каких-то подлинных тунеядцев можно сажать в тюрьму. К тому времени у меня уже были вполне ясные представления о советской власти и все ее действия я считал глупыми и гнусными. Бородатый обормот-художник-поэт-буддист-оккультист в рваном свитере был для меня просто малоприятным человеком, но комсомольский функционер или гэбэшник в гэдээровском костюмчике – выродком.

Но на самом деле я почти ничего не знал о круге друзей юного Иосифа. Что-то мне начал мало-помалу рассказывать, когда приходилось к слову, Гарик Восков, единственный из приятелей юных лет, кто был действительно близким другом Иосифа и остался на всю жизнь. Гарик достался мне как бы в наследство от Иосифа. Мы подружились уже после 72-го года, и в Энн-Арбор он приехал вслед за нами. За эти годы я от него слышал много историй про юного Иосифа, про их общее увлечение индуизмом, про Уманского и Шахматова, но все фрагментарно. И вот, работая над биографическим очерком, позвонил Гарику: не даст ли он мне координаты

Уманского в Нью-Йорке. Гарик сказал, что звонить Уманскому бесполезно: «Он Иосифа ненавидит. Он всегда говорил, что Иосиф не поэт, а торговец газированной водой. Что Иосиф такой же врун, как и его отец».

Вот еще что рассказал на этот раз Гарик.

Рассказ Гарика

(по телефону утром 7 августа 2003 года)

Мы с Уманским очень дружили несколько лет, катались по ночам на велосипедах…

Шурка был вундеркинд. В раннем детстве уже замечательно играл на рояле. Его мать рассказывала, как во время войны где-то, где они жили в эвакуации, ему было лет семь-восемь и он на концерте всех поразил своей игрой. Там был какой-то важный нарком. Этот нарком пришел в восторг и говорит: «Мальчик, а теперь сыграй для нас еще». А мальчик схватил палку и – тр-р-р-р-р – по отопительной батарее: «Вот для вас!»

Его дедушка был поляк, профессор биологии и толстовец, все раздавал. Он вырезал из дерева маленькую свинью. Она открывалась, и внутри можно было рассматривать все органы.

Уманский был небольшой, похож на Сократа – курчавый, негроидные ноздри. Несильный от природы, но очень выносливый, экспансивный и привлекательный. Очень развил себя йогой. Мог прямо как был, в одежде, в ботинках, принять позу лотоса и другие позы хатха-йоги. Но еще до занятий йогой научился останавливать у себя боль. А главное – останавливать мысли, когда они его уж очень одолевали.

Начали-то мы с ним с чтения Демокрита и других греческих философов, а потом нашли довоенное издание Ромена Роллана «Жизнь Рамакришны». Потом наткнулись на Блаватскую, на какой-то теософский журнал – название забыл – помню, что место издания: Париж и Лондон. Это мы все читали в Публичной библиотеке. Уманский, оборванный, небритый, хотя борода у него особенно не росла, сидит в читальном зале, читает «Йога-сутру». Сидит-сидит да вдруг как заорет: «Потрясающе! Я так и думал!»

Однажды я, как заложник, сидел в Публичке целый день. Мы взяли книгу про йогу, Уманский спрятал ее в штаны и вынес из библиотеки, дома всю перефотографировал, потом принес обратно и я книгу сдал.

А еще одно время в Публичке висело замечательное объявление: «Украдены Ключи Вселенной». Эту книгу один наш знакомый украл, но целый год нам не говорил.

Мы с Уманским долго изучали Блаватскую – как надо медитировать, чтобы полностью отключаться и проходить сквозь стены. Наконец решили попробовать. Намедитировались, пошли по коридору и врезались лбами в стеклянную дверь. Стекла были толстые, не разбились.

Один наш приятель работал в Публичке разнорабочим и нашел в подвале кучи книг неучтенных, выброшенных.

В основном библии. Там, например, были французские библии XVIII века. Он их потихоньку выносил. И еще там были разные книги по оккультизму. Однажды он своровал из подвала книгу о таро. А Миша Мейлах раздобыл книгу Владимира Шмакова, 1914 года, про арканы Гермеса Трисмегиста. Цифровая символика: 0 – Господь не делает ничего, 1 – начало действия, 2 – то, в чем он создает, 3 – активность, процесс действия, 4 – мир создан, 5 – жизнь в этом мире, и так далее до 21. С 22 начинается новый каскад до 42, и так далее до 96. (Цыганское гадание на этом основано.) И еще про символику букв в каббале. Я Иосифу все это рассказывал, и этого много в «Исааке и Аврааме».

Благодаря этому другу, который книги из подвала таскал, я крестился.

Тут я перебил Гарика: «А Иосиф?» «Нет, – сказал Гарик, – Иосиф не крестился». После этого Гарик заговорил о харизматичности Уманского.

Он, например, однажды шел по Невскому, а возле Аничкова дворца (Дворца пионеров) стояла группа подростков, разговаривали о стихах. Они были из кружка поэзии. Уманский остановился, заговорил, они все так и пошли потом за ним в его подвал. И уже вокруг него потом группировались, он их учил. Там был этот, хромой (Я: «Кривулин?» – Гарик: «Да»), Игнатова и потом эта, ну, потом она еще была замужем за евреем с кривым глазом, я к ним приходил, у них дети срали прямо на пол, потом они уехали в Израиль. Самая красивая была Марина Нежданова. Уманский на ней женился. Учил ее математике, йоге, они стали вегетарианцами, а то совсем ничего не ели – уходили в лес без еды и по три дня там по снегу ходили. Потом она ушла от Уманского к «черту», а от «черта» к одному психиатру. А Уманский, уже когда вышел из лагеря, женился на бывшей жене Горбовского Анюте. Анюта потом в Америке повесилась.

«Черт» – художник один. Рисовал себе мефистофельские брови и гулял по Пестеля. Говорил: «Я – черт». Умел гипнотизировать, всю свою коммуналку с ума свел. Он зарабатывал тем, что учил косить от армии на медкомиссии. Люди ему хорошие деньги платили. Но Уманскому бы и так дали белый билет, без косения. Вот когда возле Уманского «черт» появился, Иосиф и стал говорить, что Уманский занялся чернухой.

Мы с Иосифом решили, что на Уманского так в конце концов индийская философия повлияла. В ней так много всего построено на отрицании, что он и пришел к полной пустоте.

Иосифа привел к Уманскому Шахматов. Познакомились Шахматов и Уманский так. Шахматов после армии работал в Ленинграде, ехал куда-то на грузовике и вдруг видит: возле Пулкова по шоссе идет совершенно голый человек. Это был Уманский.

Шахматов

(Здесь я вставляю отрывок из своего биографического очерка об Иосифе.)

29 января 1962 года Бродского арестовали и два дня продержали во внутренней тюрьме КГБ на Шпалерной. Велось следствие по делу двух его знакомых, Александра Уманского и Олега Шахматова, и Бродскому могли предъявить серьезные обвинения.

Олег Шахматов, отставной военный летчик, способный музыкант и человек с авантюрной жилкой, был лет на шесть старше Иосифа. С детства питавший слабость к авиации Иосиф сошелся с ним довольно близко. Шахматов познакомил его с разносторонне одаренным Александром Уманским, увлекавшимся физикой, музыкой, философией и, в особенности, восточным мистицизмом и западным оккультизмом. После короткой отсидки за дебош в женском общежитии ленинградской консерватории Шахматов уехал в Самарканд и поступил там в консерваторию[13]. В декабре 1960 года Бродский поехал туда навестить приятеля. (Гарик: «Я купил ему билет в Самарканд, потом проклинал себя за это».)

Несколько недель, проведенные в Самарканде с лихим приятелем-авантюристом, имели серьезные последствия в дальнейшей судьбе Бродского. Однажды в вестибюле самаркандской гостиницы он увидел американского адвоката Мелвина Белли (Melvin Belli, 1907–1996). Белли был очень знаменит в Америке. Среди его клиентов были голливудские кинозвезды, в том числе Эррол Флинн, которым Бродский восхищался в детстве, а позднее, через три года после самаркандского эпизода, Белли защищал Джека Руби, убившего убийцу президента Кеннеди Ли Харви Освальда. Белли и сам снимался в кино. Бродский его узнал по запомнившемуся кадру из какого-то американского фильма. Импровизированно возник план передать с американцем рукопись Уманского[14] для публикации за границей, но Белли эту просьбу из осторожности отклонил[15]. (Гарик: «Шахматов уговорил Уманского написать два письма президенту Кеннеди. На английский переводила и перепечатывала подруга Иосифа Оля Бродович».

В письмах Уманский, видимо, открывал Кеннеди глаза на недостатки советской системы и порочность коммунистической идеологии.)

Вслед за этим друзей осенил фантастический план побега за границу. Бродский, много лет спустя, описывал его так: купить билеты на маленький рейсовый самолет, после взлета оглушить летчика, управление возьмет Шахматов, и они перелетят через границу в Афганистан[16]. В воспоминаниях Шахматова этот план выглядит несколько более реалистическим. У него был пистолет. Когда летчик начнет выруливать на взлетную полосу, Шахматов, угрожая пистолетом, вытолкнет его из самолета; перелетят они не куда попало в Афганистан, откуда их выдали бы советским властям, а в Иран, на американскую военную базу в Мешхеде[17]. Были куплены билеты на рейс Самарканд-Термез, но перед полетом Бродский устыдился намерения причинять вред ни в чем не повинному пилоту, и план был похерен (Шахматов пишет, что просто рейс отменили).

Год спустя Шахматов был арестован за незаконное хранение оружия. Вслед за ним арестовали Уманского, и обвинять их стали уже в изготовлении и распространении антисоветской литературы. На следствии Шахматов среди прочего рассказал и о неосуществленном плане побега за границу. Вот тогда Бродский и был арестован, но, поскольку факта преступления не было, да и о намерении были только показания Шахматова, через два дня его отпустили. Под пристальным наблюдением КГБ он, однако, оставался до выдворения из страны.

Вот что писал два года спустя в официальной справке офицер ленинградского управления КГБ Волков: «Шахматов и Уманский 25 мая 1962 года осуждены за антисоветскую агитацию на 5 лет лишения свободы каждый. Осуждены правильно. Участие же Бродского в этом деле выразилось в следующем.

С Шахматовым Бродский познакомился в конце 1957 года в редакции газеты „Смена“ в г. Ленинграде. В разговоре узнал, что Шахматов также занимается литературной деятельностью. Это их и сблизило. Затем он познакомился и с Уманским и вместе с Шахматовым посещали его.

После осуждения Шахматова в 1960 году за хулиганство последний по отбытии наказания уехал в Красноярск, а затем в Самарканд. Оттуда прислал Бродскому два письма и приглашал приехать к нему. При этом хвалил жизнь в Самарканде.

В конце декабря 1960 года Бродский выехал в Самарканд. Перед отъездом Уманский вручил Бродскому рукопись „Господин Президент“ и велел передать Шахматову, что Бродский и сделал. Впоследствии они эту рукопись показали американскому журналисту Мельвину Белли и выяснили возможность опубликования рукописи за границей. Но, не получив от Мельвина определенного ответа, рукопись забрали и больше никому не показывали.

Установлено также, что у Шахматова с Бродским имел место разговор о захвате самолета и перелете за границу. Кто из них был инициатором этого разговора – не выяснено. Несколько раз они ходили на самаркандский аэродром изучать обстановку, но в конечном итоге Бродский предложил Шахматову отказаться от этой затеи и вернуться в город Ленинград.

Уманский увлекался индийским философским учением йогов, являлся противником марксизма. Свои антимарксистские взгляды изложил в работе „Сверхмонизм“ и других работах.

О Бродском Уманский показал, что читал его стихи и раскритиковал их. Считал Бродского болтуном. Об изменнических настроениях Шахматова и Бродского узнал только после их возвращения в Ленинград. Об антисоветских разговорах со стороны Бродского не показал. Бродский по делу Уманского и Шахматова не привлекался. Управлением КГБ по Ленинградской области с ним проведена профилактическая работа»[18].

Продолжение рассказа Гарика

Шахматов привел Иосифа к Уманскому. Я там был, мы познакомились. Иосифу было лет 17–18. Он толком ничего не говорил, только хватался за голову, кричал: «Вы ничего не понимаете!» Он мне сразу ужасно понравился, я увидел – сердце.

Я ему сказал: «Ты – поэт». А Уманский отнесся к нему, как ко всем, цинично. Иосиф вызывал у него раздражение.

Иосиф был очень безобидный. Идею всепрощения он уже тогда откуда-то очень крепко усвоил. Однажды мы возвращались с Уманским на велосипедах в город, а навстречу едет Иосиф на только что купленном велосипеде. Измученный, он даже седло не поднял, фабричную смазку не обтер. Я стал поднимать ему седло, Иосиф улыбался и протягивал нам шоколад, а Уманский говорил ему что-то очень циничное: «Шоколадки кушаешь…» и т. п. А Иосиф не отвечал и все продолжал улыбаться.

Тут я опять перебил Гарика: «Иосиф – непротивленец? Он же писал: „Пусть закроется – где стамеска! – яснополянская хлеборезка! Непротивленье, панове, мерзко. Это мне – как серпом по яйцам!“» «Это у него волны такие», – не совсем понятно пояснил Гарик и припомнил другой пример незлобивости Иосифа, тоже связанный с двухколесным транспортом:

Однажды на площади Искусств на него мотоцикл наехал, сбил с ног. Я на мотоциклиста с кулаками, а Иосиф стал меня удерживать: «Нет, нет, нет!» Ну, находило на него иногда, особенно перед бабами. Как-то в Энн-Арборе мы не то что поссорились, но вроде того. Сидел на диване и говорил: «В Никарагуа послать войска… Камбоджу надо было бомбить…» Это не Иосиф. А вот как-то вскоре после смерти Ахматовой сидели мы у Найманов, у Толи и Эры. Иосиф был с Зосей. Рейн был. Еще кто-то. Потом Рейн ушел на кухню воровать мясо из борща. Найман ему говорит: «Ты что, Ахматова умерла, а ты…» Рейн разозлился. А тут Иосиф снял шпагу со стены (у Наймана висела) и начал ею перед Зосей поигрывать. Рейн говорит: «Брось! Отдай!» Вырвал шпагу и ударил Иосифа кулаком в челюсть. Иосиф на минуту потерял сознание. Очнулся и говорит Рейну: «Ты прав». А потом: «Баб развезите по домам сами, я пошел». И ушел. У Рейна из руки, которой за шпагу хватался, кровь льется. Я повез Зоею домой. Кстати, такси стояло прямо у дома, в нем двое гэбэшников сидели.

Дальше Гарик продолжил про Уманского, Шахматова и как дело закончилось тюрьмой для них.

Шахматов чем всех покорил? Талантливый (музыкант), смелый, щедрый. Получит мало-мало денег и сразу всех поит.

Мы с Уманским и Шахматовым однажды решили вести дебаты. Договорились, кто будет выступать за коммунизм, кто за капитализм, и каждый день писали трактаты «за» или «против». Потом гэбэшники нашли у Уманского сочинения Маркса, Ленина, Хрущева все исписанные с замечаниями вроде «свинья» и т. п.

Еще мы с Уманским и Шахматовым пили много. Пьяные вошли в трамвай, стали орать: «Долой советскую власть!»

А кондукторша нам тихо говорит: «Вы, ребята, молодцы». Однажды пили водку на Мойке в столовой для спортсменов и ссали из окна. На Дворцовой площади при людях ссали на Александровскую колонну. На углу Невского и Садовой ссали.

Мочеиспускание как выражение нонконформизма и протеста, видимо, было обычно в этой компании. По этому поводу возникла даже мемуарная перепалка. В книге Волкова Иосиф говорит, за что в первый раз посадили Шахматова: «Он отлил в галоши и бросил их в суп на коммунальной кухне в общежитии, где жила его подруга, – в знак протеста против того, что подруга не пускала его в свою комнату». Это вызвало особое возмущение Шахматова, хотя главным в его статье было доказать, что Иосиф все врет и что Иосифа он не закладывал. В своей отповеди Бродскому он приводит свидетельство той самой подруги: «А в галоши написала я, боялась, что ты меня не застанешь в комнате, когда вернешься»[19]. У Шахматова-мемуариста вообще ход мысли удивительный. Отругав Бродского, он переходит к Уманскому:

Этого человека приличные и порядочные люди называли гигантом. Перед ним преклонялись профессиональные музыканты, архитекторы и писатели. Он, сидя на своем знаменитом подоконнике на Желябова, писал фортепианные сонаты, не прикасаясь к инструменту. Я сам присутствовал, когда музыканты Малого оперного трясущимися руками принимали в дар его тетрадки. Театр-студия университета ставила его пьесы и заказывала новые. Когда ему было лень выходить из дома, он выкидывал тетрадки в мусорное ведро. Бродский при мне достал однажды одну и положил в карман. Желая сделать приятное своему отцу, Шурка пришел в институт им. Иоффе, престижный вуз вроде Баумановского, блестяще сдал экзамены и показал им свою статью о природе элементарных частиц. И был принят, несмотря на начавшийся учебный год. Отчислен он был за непосещение лекций по марксизму.

(Это, конечно, чепуха. В отличие от московского физтеха ленинградский Физико-технический институт им. Иоффе не учебный, а научно-исследовательский. – Л.Л.) Те, кто хотел видеть дальше своего носа, тянулись к нему, и он моментально находил нужные слова, освещающие этому человеку его путь[20].

И заключает свою хвалу другу Шахматов так: «Вот Шурку я продал, потому что знал, что его все равно посадят»[21].

В 92-м году, вернувшись из Европы, Иосиф рассказывал: после выступления в Мюнхене подошел бомжеватый пожилой человек, спросил: «Не узнаешь?» Оказалось, Шахматов. Сказал, что ночует в русской церкви. Показал бутылку бренди за пазухой, предложил пойти поговорить: «Нам надо объясниться». Иосиф сказал, что объясняться не о чем. Шахматов отошел, и мюнхенский «кореш» (так Иосиф обозначил своего спутника) спросил, кто это был. Иосиф ответил: «Человек, который меня заложил КГБ»[22].

Гарик об аресте Шахматова и том, что последовало, рассказывает так:

Шахматову [за галоши] дали год. Иосиф как раз был летом в Сибири, в Красноярске зашел к его матери. Рассказывал: «Вышла женщина с большими печальными серыми глазами».

А раскололи Шахматова так. Когда он был в лагере, один прибалт рассказал ему, где в Красноярске спрятан клад. Клада он не нашел, а нашел пистолет ТТ. Вскоре его опять забрали за уличную драку и при обыске нашли пистолет. Теперь ему обламывалось от шести до восьми лет. Вот тут он и сказал следователю:

«У меня есть специальная информациям знаю о существовании подпольной антисоветской организации в Ленинграде».

Он им наговорил, будто группа Уманского имеет оружие и радиостанцию. Имен назвал человек тридцать, даже тех, кого видел один-единственный раз. Его повезли в Ленинград, а к Уманскому тем временем подослали стукача. Мы стукача легко вычислили. Но Уманский – юродивый, стукача не выгнал.

Я в это время был на севере, в Лавозере. Хотел там устроиться у знакомого начальника геодезической станции. Изучали северное сияние, Новый год встречали, 1962-й. А тем временем в Ленинграде начались обыски.

Был среди нас один хороший малый, Геннадий, фанатичный музыкант. Жил вдвоем с матерью в комнате, которую почти всю занимал рояль. На рояле стоял бюст Бетховена, и ели они на этом рояле. Когда к нему пришли с обыском, спросили: «Холодное оружие есть?» Он сказал: «Есть», – и подал им перочинный ножичек.

Иосиф мне написал об обысках и пр., но письмо перехватили. 28 февраля начальник станции мне вдруг говорит: «Мы тебя на работу взять не можем, уматывай». Отвезли меня на станцию. Пока ждал поезда, захожу в буфет. Там двое. Обычно в пустынном месте, когда новый человек входит, на него смотрят, а эти, наоборот, сразу уткнулись в тарелки. Ну, понятно… Мурманский поезд пришел в Ленинград на Московский вокзал в шесть утра, и два этих типа да еще милиционер-гигант с усами встречают меня у вагона. Посадили меня с моими лыжами в черную машину и повезли на Литейный. Сначала до восьми утра какие-то шли пустые разговоры, а потом настоящий следователь, полковник, проснулся, приехал и с восьми начал меня допрашивать. Я пытался по вопросам понять, что они знают. Расспрашивали про Иосифа. Я говорю: «Да он – поэт…» – «О чем вы вели с ним разговоры?» – «О погоде и о спорте». Стали на меня орать: «На вас тридцать человек показали, что вы все знаете!»

Времена были, по известному выражению, «вегетарианские», так что Гарика, Иосифа и остальных, постращав, отпустили. Уманскому за антимарксистские трактаты дали пять лет и Шахматову столько же, видно, со злости, что впутал ГБ в дурацкую историю.

И вот последнее, что припомнил Гарик об отношениях Уманского и Бродского.

Перед моей эмиграцией [1977] Уманский, уже давно отсидевший, дал мне толстую тетрадку с критикой стихов Иосифа, чтобы я ему передал. Он доказывал, что у Иосифа нет никакой поэзии. Мне эта роль посредника не понравилась, и я тетрадку в печке сжег. В Америке рассказал Иосифу, он сказал: «Жаль».

У Гарика интересно устроена память – он припоминает иногда самые мелкие обстоятельства, но признается, что не помнит иных важных событий. Однажды он поразил меня таким высказыванием: «Знаешь, я вдруг вспомнил вчера, что у меня была другая, первая, жена, еще до Людки. Но абсолютно ничего о ней не помню, кроме того, что она любила есть серединки из лука».

В глубине Адриатики дикой…

Так Иосиф перевел строку из стихотворения Умберто Саба, и отсюда родилось ставшее теперь расхожим: «Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…» Я не буду здесь каталогизировать всех бесконечных вариаций этого острого ностальгического мотива в его стихах, где он представлен то лирически преображенными личными воспоминаниями, то чистыми фантазиями о другом варианте жизни – ординарной, анонимной, на берегу моря и вдали от тех городов, где делается политика и культура. Его очаровывали поэтические судьбы Кавафиса в Александрии, Пессоа в Лиссабоне (о стихах Пессоа он сказал мне непонятно: «Это такие стихи, завернутые сами на себя»; если он имел в виду то, что называется self-referentiality, намеки на и отсылки к другим собственным текстам, то этого, кажется, у Пессоа не больше, чем у любого другого поэта). В Триесте, по-моему, таким местным гением ему представлялся не Саба и, конечно, не Джойс, а случайно открытый в средиземноморском захолустье гений – Свево, «итальянский Пруст». На самом деле все эти жизни были печальны, что, конечно, Иосиф знал, но он ведь никогда и не пытался пожить жизнью служащего человека в провинциальном городе у моря. Дачные недели в Гурзуфе и в Ялте, в Комарово, на Кейп-Коде или шведском острове не в счет. Если бы он и вправду хотел забиться в самый дикий угол Средиземноморья, он мог попробовать пожить в Таганроге, но он прекрасно сознавал, что действительно жить в воображаемой географии невозможно. Ничего не выйдет, кроме неудобства и скуки и, безусловно, пустоты там, где стоял милый вымышленный город.

Воображаемая география вымышленных городов! Есть известное место в «Записках из подполья», где Достоевский называет Петербург «самым отвлеченным и самым умышленным городом на свете», которое многие неправильно понимают, потому что прилагательное «умышленный» в современном сознании связано только с преступлением. Я убежден, что Достоевский употребил «умышленный» в том смысле, в каком ренессансные писатели употребляли слово «идеальный», то есть данный в идее. Это можно прочесть на музейных табличках под картинами с изображением странноватых городов – «Citta ideale», градостроительная фантазия.

В русском языке нет глагола «идеировать» от слова «идея», означающего ментальное действие идеями. В англо-русском словаре to ideate не переводится, но объясняется: «формировать идею, понятие, вынашивать идею», и дан хороший пример: «the state which Plato ideated». Петербург – город «which Петр I ideated». Процесс «формирования идеи», идеации Петербурга описан Пушкиным: «И думал он…» и т. д. Достоевский, с его пожизненным интересом к архитектуре, безусловно, не раз видел citta ideale в европейских музеях. Все города в стихах Иосифа идеальные, умышленные: «…за моей спиною… тянется улица, заросшая колоннадой… в дальнем ее конце тоже синеют волны Адриатики» («Вертумн») – это беглый взгляд то ли на ведут у Каналетто или Гварди, то ли на полотно де Кирико, но это и ur-город, элементарный кристалл, из которого в воображении разрастаются другие метафизические города его стихов. То, что сын фотографа часто создает эти города приемом двойной экспозиции – Флоренция-Петербург, Милан-Петербург, Венеция-Петербург, – объясняется не просто тоской по родному городу. Здесь есть более глубокий ностальгический мотив – тоска по мировой культуре, по всечеловеческим холмам (как великодушно интепретировал Мандельштам Версилова!). Ведь Петербург и был последним в Европе городом, идеированным, по крайней мере, в эстетическом плане, из наследия классической средиземноморской цивилизации.

Строя свои города, Иосиф сознательно отдавал предпочтение идеализирующему воображению перед памятью. По поводу своего стихотворения «На виа Джулиа» он говорил, что римская виа Джулиа: «Одна из самых красивых улиц в мире. Идет… вдоль Тибра, за палаццо Фарнезе. Но речь не столько об улице, сколько об одной девице… Как-то я ждал ее вечером, а она шла по виа Джулиа под арками, с которых свисает плющ, и ее было видно издалека, это было замечательное зрелище. Длинная улица – в этом нечто от родного города, и от Нью-Йорка…»[23] Красавица приближается из перспективы увитых плющом арок по виа Джулиа, которая существует только в идеальном городе-кристалле с гранями отблескивающими то Римом, то Петербургом, то Нью-Йорком. На настоящей виа Джулиа всего одна арка – она соединяет крыло дворца Фарнезе и церковь Св. Марии, Молящейся за Мертвых, напротив. Далее тянется действительно довольно длинная, узкая и скучноватая улица.

И я когда-то жил в городе, где на крышах росли

статуи, и с криком: «Растли! Растли!» —

бегал местный философ, тряся бородкой,

и длинная мостовая делала жизнь короткой.

Иосиф позвонил и спросил, где Розанов призывает: «Растли! Растли!»

Я ничего такого вспомнить не мог. Вспомнил про целомудренную проституцию – насчет того, что незамужние девушки должны по вечерам выходить на улицу и благопристойно, с цветком в руках, ожидать мужчину.

Не то, ему надо было именно «Растли!». Я сказал, что перезвоню, и весь вечер внимательно, но безрезультатно листал Розанова. Не найдя призыва к растлению, я написал письмо большому знатоку Розанова, старому поэту Юрию Павловичу Иваску. С Иваском у нас как раз тогда была кратковременная переписка. Иваск прислал мне обличительное письмо: я неправильно квалифицировал какие-то сонеты в рецензии, между прочим, благожелательной, на книгу его еще более голубого приятеля, знатока китайского языка, жителя Рио-де-Жанейро, Валерия Перелешина (настоящая фамилия куда лучше бледного псевдонима: Салатко-Петрищев!). Я не сказал Иваску, зачем мне нужно было отыскать цитату, так как с Иосифом они были соседи в Массачусетсе, но отношения как-то не сложились. Иваск, к моему смущению, бурно расхвалил меня за то, что я интересуюсь Розановым, но сказал, что ничего похожего у Розанова нет. Все это я и доложил Иосифу. Но он оставил, как первоначально написалось. В память сердца он верил сильней, чем в печальную память рассудка. Я был бы рад, если бы кто-то, прочтя эти строки, посрамил бы меня и Иваска, указав том и страницу, где Розанов призывает: «Растли! Растли!»

Германское

Андрей Сергеев деликатно и верно объясняет странное среди других увлечений молодого Иосифа увлечение романтической стороной немецкого милитаризма. Разумеется, это было далеко в стороне от его основных интересов, так, чуть-чуть и не всерьез, ну и, разумеется, вермахт воспринимался в полной изоляции не только от нацизма, но и от военно-исторической стороны дела. К тоталитарной идеологии, идеологам-тиранам и рифмующимся с ними массовым баранам Бродский относился с отвращением и презрением. Но как-то в его воображении дистиллировался поэтический образ солдата со шмайсером на груди, тоскующего по своей девушке и т. п. Это было не так уж уникально. У Солженицына в «Круге первом» герой с сочувствием упоминает немецкую «Soldatentreue» (солдатскую верность). Не говоря уж о том, что среди самых популярных писателей эпохи был Ремарк, чьи романы замешены на Soldatentreue, эротике и жалости к загубленной молодой жизни. Еще в России Иосиф читал Курцио Мала-парте, его жесткую военную журналистику, столь отличную от риторики Эренбурга, Шолохова и Алексея Толстого. Ему уже взрослому нравились фильмы про войну. Он сам мне рассказывал, что на просмотре американского патриотического боевика «Самый длинный день» о высадке в Нормандии, когда в конце зазвучал американский гимн, он вскочил и слушал стоя. Не сомневаюсь, что это было отмечено всеми стукачами московского Дома кино. А Вероника вспомнила, как однажды они пошли в популярный ресторан в Париже, у дверей была очередь, они отстояли, но швейцар по своим швейцарским сображениям начал пропускать кого-то вперед. Вероника стала качать права, и швейцар слегка ее оттолкнул. Тут же ей пришлось хватать за руки Иосифа, который, рассвирепев, пытался расправиться с хамом, при этом крича (по-английски): «Забыл, подонок, что мы вас освободили!» В минуту гнева он уже не отделял себя от тех, кто высаживался в Нормандии. Но, видно, поэтика солдатчины казалась ему наиболее органичной у немцев. Можно рассматривать эти сентименты как привезенные из побежденной Германии военные трофеи, подобно фильму про Марию Стюарт с Зарой Леандер.

Его единственное стихотворение на эту тему, «Лили Марлен», куда более лирично, чем пародийно. «Лили Марлен» Иосиф с чувством и очень музыкально пел в подвыпившей и подпевавшей компании. Это – вольный перевод популярного в годы Второй мировой войны по обе стороны Западного фронта шлягера. Иосиф сохранил основные образы оригинала – свидание под фонарем за воротами казармы, страх быть убитым и надежду вернуться, – но «устервил» эту банальную военно-лирическую образность. (Его выражение, не вполне довольный каким-нибудь текстом, он говорил: «Надо бы еще устервить».) У Иосифа – кружащиеся попарно осенние листья вместо «вечернего тумана», круглые коленки вместо «dein verliebter Mund» и развернутые на два куплета окопные переживания вместо одной строки «и если со мной приключится беда». Так же, может быть, и не вполне сознательно он переводил с банального на поэтический в другой, советской, военно-лирической песне, которую тоже иногда напевал: «…и лежит у меня на погоне осторожная ваша рука…» (в оригинале Е. Долматовского «на ладони»). Если какая-то лирическая реальность исчезла из «Лили Марлен» в вольном переводе Иосифа – это фигура «камрада», приятеля-часового: «Уже часовой кричит: „Опаздываешь к отбою, это тебе обойдется в трое суток (Schon rief der Posten, / Sie blasen Zapfen-streich / Das Kann drei Tage kosten)…“ – „Товарищ, уже иду (Kam’rad, ich komm sogleich)…“» Но немецким словом «Kamerad» он обычно заменял в разговоре слово «друг», словно бы военный оттенок, который он там улавливал, усиливал этическое содержание слова. В 65-м году, рассказывая о том, что так и осталось для него главной личной катастрофой, он, чтобы я лучше понял, в чем дело, сказал: «Это как будто ты был на фронте, а твой камрад спал с твоей женой…» В 1994 году он написал прощальное стихотворение «Меня упрекали во всем, окромя погоды…» и в английском автопереводе назвал его «Taps» («Отбой», немецкое «Zapfenstreich» из третьего куплета «Лили Марлен»), Принятый в американской армии со времен Гражданской войны сигнал отбоя полагается также играть, когда тело солдата предают земле. Исполняемый горнистом, он удивительно красив, душу выворачивает.

В Норенской, рассказывал Иосиф, их однажды отправили в лес трелевать бревна вдвоем с его домохозяином Пестеревым. Важить (подцеплять и катить ствол длинными жердями-вагами) и подтаскивать (трелевать) бревна к лесной дороге – работа тяжелая (я знаю – трелевал, когда нас посылали работать в колхозы). День был осенний, холодный. Хозяин и работник не слишком заботились о выполнении нормы и больше сидели на бревнах, перекуривали. Пестерев вспоминал войну. По рассказу получалось, что война была самое счастливое время его жизни. Он почти сразу попал в плен и до конца войны работал в Германии на бауэра. И такой там

был порядок, и так сытно кормили, и так все было справедливо, и так богато и культурно живут немцы, даже деревенские, Иосиф Александрыч… Между тем закапал и становился все сильнее и ледянее дождик. Сидеть стало очень мокро и холодно, и Иосиф предложил поработать, чтобы согреться. Пестерев же продолжал свои сладкие воспоминания. Замерзая, Иосиф снова предложил поработать, подвигаться. Но Пестерев этого просто не слышал: дождь не дождь, но как это работать, если надсмотрщиков поблизости нет и можно сидеть и курить. И тогда окоченевшего Иосифа осенило. Он встал и гаркнул: «Arbeit!» Пестерев быстро поднялся и взялся за вагу.

Марина

У Иосифа смолоду было много друзей, в том числе близких, таких, кого он любил и кому полностью доверял. Но у него не было желания всех их между собой перезнакомить и подружить. Получались группы друзей, между собой разделенные почти непроницаемыми перегородками, вроде отсеков подлодки. Я был в одном отсеке с Уфляндом, Виноградовым, Ереминым, Герасимовым. С Рейном, Бобышевым, Найманом мы общались, а вот ранних геологических друзей совсем не знали. С Яшей Гординым я был издавна, но мало знаком, с Гариком Восковым подружился после отъезда Иосифа, так же как с Чертковым. Никого не знал из московских друзей. Сергеева я так никогда и не видел. Кое-кого из Литвиновых-Слонимов встречал случайно и мимолетно. С Голышевым встретился только на похоронах Иосифа.

С удивительным Мишей Ардовым я познакомился в 1998 году в Москве, потом еще встречался в Америке, иногда мы переписываемся. Я не знал Ахматову и весь ее круг – Чуковскую, Н.Я. Мандельштам, Томашевских. Надо остановиться, ибо список близких Иосифу людей становится слишком длинным и конец его теряется в тумане моего неведения.

Марину я почти не знал до того, как Гарик, после отъезда Иосифа, привел ее к нам на Светлановский и она промолчала весь вечер. Редко-редко она появлялась в «Костре». Этому всегда предшествовали драматические сцены в редакции: «Срывается график!» Телефона у нее то ли не было, то ли она к нему не подходила. Наша крошечная старушка-курьер Мария Рафаиловна возвращалась и докладывала, что звонила-звонила, но дверь не открыли. Иногда в конце концов она появлялась. Поздно, часов в восемь, когда в редакции никого не было, кроме уныло дожидающегося художественного редактора. Ей все это сходило с рук. Считалось, что она очень талантлива. Было известно, что работу в срок она не сдает – а иногда и вовсе не сдает – не потому, что ленится, а потому, что без конца переделывает.

Странно было, что легкие, словно бы и небрежные, рисунки и нежные, как будто мгновенно написанные акварели появляются в результате таких изнурительных трудов.

Наши художники-редакторы еще и потому с ней цацкались, что и ее родители, Павел Иванович и Наталья Георгиевна Басмановы, пользовались среди ленинградских художников уважением. От них Марина унаследовала легкую, нежную, праздничную мастеровитость и, видимо, странности характера. По рассказам, жили Басмановы замкнуто, в захламленном жилище возле Мариинского театра. Говорили о чудачествах Павла Ивановича. Будто бы он, инородец с Алтая, презирал городскую цивилизацию и запретил проводить к себе в квартиру то ли электричество, то ли газ. (Газ, наверное, все-таки.) Учеником Матюшина и Малевича он был, в его живописи есть супрематистская чистота, но, в отличие от В.В. Стерлигова, совершенно не интересовался живописными теориями и космической философией своих учителей. В Союзе художников считали, что у него абсолютное «эксгибиционное чутье», и всегда хотели, чтобы он руководил развешиванием работ на выставках, и все его указания выполняли. Иосиф считал, что Павел Иванович лютый антисемит и ненавидит его именно по этой причине, но Миша Беломлинский говорит, что к себе никогда такого отношения Павла Ивановича не чувствовал. «Конечно, он относился к нам с Гагой немножко насмешливо, но именно как к художникам, считал нас трюкачами. Но давал советы, какие картинки как повесить, а какие лучше вовсе не выставлять, и всегда потом оказывался прав. Иногда мы с ним выпивали немного в ресторане Союза художников. В то время бумажные салфетки не всегда были и в стакане на столе стояли нарезанные кусочки бумаги. Павел Иванович их вынимал, говорил: „Хорошая бумажка, на ней рисовать можно“, – и клал в карман. Он интересно ел пирожные. Выдавливал крем и намазывал его на хлеб. Съедал сначала хлеб с кремом, а потом остаток пирожного».

По рассказу Гарика Воскова, Марину с детства учили рисовать не родители, а близкий друг семьи Владимир Васильевич Стерлигов (1904–1973). Стерлигов, как известно, был наставником целой плеяды ленинградских художников того поколения. Энтузиаст, он пережил и лагеря, и войну, всю сталинскую мерзость. В общем-то не такое уж долгое время, лет двадцать отделяло 1956 год, когда стало можно приподниматься, от расправы с последней волной русского авангарда в середине 30-х. И не один Стерлигов выжил, но, кажется, он один принялся продолжать как ни в чем не бывало. (Он писал в начале 60-х годов: «А потом начался серый дождь… Не знаю, сколько времени он длится. Он заволок прямые зеркала в руках Малевича, Филонова, Татлина, Матюшина, как заволок и их самих, но теперь, кажется, серый дождь начинает проходить»[24].) Вслед за Малевичем у Стерлигова было видение идеальной живописи белым по белому («чистейшее прикосновение к Истине», пример «прекрасной фантазии, освобожденной от всяких излишеств»), Иосиф вспомнит это в «Римских элегиях». И вообще Марина крепко связана в его сознании с образностью художественного авангарда начала XX века. В Псков они ездили зимой 63-го года посмотреть «Купание ребенка», небольшое полотно Шагала, и очаровательные псковские церкви, «белые на белом» (стихотворение «Горение»). Стихотворение, написанное в Америке к ее сорокалетию, в визуальном отношении – как картина Брака. Она там – «гитарообразная вещь со спутанной паутиной волос», и общий тон – коричневый.

За пределы модернизма художественные вкусы Иосифа не распространились. Модное современное искусство он считал барахлом, оно его раздражало. Когда ему предложили отпраздновать пятидесятилетие в залах гуггенгеймовского Музея современного искусства, он сказал: «На одном условии – чтобы все картины перевернули лицом к стене».

Басмановы на дух не переносили Иосифа, с какого-то момента на порог его не пускали, но Бродские тоже Марину не жаловали. В разговорах называли ее с холодным презрением «эта мадам». Особенно непримирим был Александр Иванович. Мария Моисеевна еще довольно долго, по крайней мере до моего отъезда, продолжала слабо надеяться, что ее подпустят ко внуку.

В сложных отношениях Иосифа с Мариной я не разбирался и не любопытствовал. Сам Иосиф, по возвращении из ссылки, как-то принялся мне рассказывать, что произошло между ним, Мариной и Бобышевым. («Это как будто ты был на войне, а в это время твой камрад спутался с твоей женой», – как я уже упомянул.) На короткое время их отношения восстановились. Когда Марина была на сносях, у Иосифа стала, по его выражению, «садиться психика» от волнений – страха и радости. Однажды он привел меня к себе и, дико взглядывая, выпячивая нижнюю челюсть и хватаясь за голову, начал расспрашивать меня как отца уже двоих детей, где достать детскую кроватку. Мария Моисеевна тоже взволнованно участвовала в разговоре, а Александр Иванович презрительно молчал. Точно так же ошалелый от волнений Иосиф, двадцать пять лет спустя, вызвал нас с Ниной посоветоваться перед рождением дочери. Мы ему говорили успокоительным тоном общеизвестные истины, он жадно слушал, а мы радовались: помолодел.

В тот, первый раз мои советы не пригодились, так как, с кроваткой или без, Иосифа от сына отстранили и даже от имени его отказались. Марина записала сына Басмановым, Андреем Осиповичем.

Перед отъездом, осенью 75-го года я заходил к ней пару раз. Я ей отдавал деньги, какие-то большие по нашим тогдашним масштабам (оставшиеся у нас от продажи квартиры и мебели). Иосиф должен был возместить нам это в Америке по тогдашнему негласно установленному чернорыночному курсу. Курса этого не помню, но, естественно, по нему тысяча рублей превращалась в скромное количество долларов. У Марины был чердак-мастерская, где-то возле улицы Марата. В углу, отгороженном рухлядью, то ли спал среди дня, то ли болел семилетний Андрей. Уладив денежное дело, я спросил ее, а не хочет ли она с сыном уехать к Иосифу. Скажем, при помощи фиктивного брака с иностранцем. Я спросил по собственному почину. Мне наивно представлялось, что вот как славно все может наконец сложиться у Иосифа: любимая женщина, сын и при этом свобода и материальный достаток. Мне даже представился – домик. Марина смугло покраснела и сказала: «Ну вот, приеду я туда, а он побежит за первой же юбкой». И совершенно так же покраснел Иосиф, напряженно слушая мой пересказ этого разговора несколько месяцев спустя в Мичигане, и хмыкнул как-то неловко: «Это я-то побегу за юбкой…»

В течение первых нескольких лет в Америке он составлял планы перевоза Марины с сыном на Запад. Но, насколько мне известно, совместного домика в этих планах не было. Были яркие, но практически трудно осуществимые мечты поселить их в Европе. Лучше всего в Голландии. Ведь Марина по бабушке Эндховен. И в Ленинграде жила недалеко от Новой Голландии.

Какая была Марина на самом деле, я не знаю. Недавно Бобышев опубликовал свои «kiss-and-tell» воспоминания. В них Марина выглядит задержанной в развитии: молодая женщина ведет себя как школьница с припиздью. Говорит пошлости, пишет записочки секретным шифром, вообще выпендривается и, в соответствии с таким поведением, считает Бобышева лучшим поэтом. В отличие от Наймана Бобышев не лукав, не манипулирует прошлым, пишет как помнит. Другое дело, что помнит он все в вульгарно-романтическом освещении. Сцены его объяснений с Иосифом сильно смахивают на худшие страницы «Идиота». Взоры соперников сверкают. Оба взглядывают то на нож, то на топор. В заключение Дима бьется хотя и не в эпилептическом, но в истерическом припадке. Он, стало быть, Мышкин, а Иосиф – Рогожин. «Парфен! Не верю!» Марина в качестве Н.Ф. вместо пачки денег поджигает на даче портьеру. Нет ничего общего между подружкой Бобышева и М.Б. в лирике Бродского – космическим эросом, его altra ego, без которой сам он «пустой кружок». Более того, даже в трезвом постскриптуме к истории любви, «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…»,М.Б. у Бродского нормальная женщина («молода, весела, глумлива»), а не взбалмошная дуреха. «Чудовищно поглупела» она позднее, даже не тогда, когда «сошлась с инженером-химиком»[25], а еще позже. «Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива». Между отливом, описанным в стихотворении, и тем космическим приливом любви, который нахлынул на 22-летнего Иосифа, прошло четверть века. По-русски стихотворение оставлено без названия, но в английском варианте он дал ему название, заимствованное у Малларме (он нередко пользовался чужими названиями), «Brise marine».

Любовь

Я ночевал в Нью-Йорке у Иосифа. Он был в отъезде. На рассвете меня разбудил телефон. Из трубки раздался жаркий шопот: «Ты что делаешь?» («What are you doing?»). Я глуповато ответил: «Sleeping» («Сплю»). То, что стало дальше происходить в трубке, меня сильно смутило, и я положил ее на место мягко, с бессмысленной деликатностью. Я рассказал Иосифу об этом, когда он вернулся, он похмыкал и перевел разговор на другую тему.

Вообще я записываю это только потому, что, по-моему, – я знаю, что рассмешу многих общих знакомых, – Иосиф не был донжуаном. В правительстве Джимми Картера был такой несдержанный на язык секретарь по сельскому хозяйству, который однажды обидел всех католиков страны.

По поводу тех ограничений на сексуальную свободу, которые проповедовал римский папа, он сказал: «Кто не играет, тот не устанавливает правил». Я тут сам немного в положении папы римского. Будучи всю жизнь примерным семьянином, что я понимаю в промискуитете? И все же я убежден, что при всех своих многочисленных романах и мимолетных связях Иосиф не был бабником в смысле при всяком удобном случае подъебнуться. Как-то из чисто социального любопытства я спросил, пользовался ли он хоть когда-нибудь услугами проституток, и еще до того, как он покачал головой, я понял, что задал глупый вопрос. Зачем? Он страшно нравился женщинам. Бывало, что спасался бегством из собственной квартиры от решительной дамы с чемоданом: «Я к вам пришла навеки поселиться…» Он приехал в Америку уже победившей сексуальной революции. Вокруг всегда было предостаточно молодых женщин, готовых разделить досуги русского поэта. Иные тут же описывали эти досуги в стихах и прозе. В 1976 году Профферы хохотали над рукописью французской славистки. Она прислала в «Ардис» свой интимный дневник. Акт любви, писала она, сопряжен для русского гения с мистическим экстазом. В высший момент он

восклицает: «Бог!» «Ох!» – сухо поправил Иосиф. На самом деле Иосиф не был бабником – он был влюбчив. Ляля Майерс, в течение многих лет друг и конфидантка Иосифа, говорила мне: «Он ведь на всех хотел жениться!»

И правда, на годы, на день ли – он влюблялся. «Посмотри, какая она прелесть – тонкая кость!» – передразнивала покойного друга Ляля и с женской беспощадностью добавляла: «Тонкая кость – ноги как у рояля!» До какого-то момента, пока я хотя бы в этом отношении не поумнел, я время от времени заводил с Иосифом разговор о достоинствах его новой (или старой) подруги, о том, как дивно бы преобразилась его жизнь, если бы он женился, зажил бы по-семейному. (Мне все они очень нравились.) Однажды, будучи особо серьезно настроен, он сказал, что это невозможно. Почему? Потому что проходит какое-то время и неизбежно из отношений улетучивается – поскольку лучшего слова найти было невозможно, он сказал: лиризм. А без этого все лишается смысла. (В одной черновой тетради у него есть набросок очень милого начала стихотворения, верлибром, о мимолетных подругах первых лет в Мичигане, воспоминание о них превращается в осенний пейзаж – голубизна крепдешина и шелка стала голубизной неба, рыжие волосы золотыми осенними листьями.)

В конце лета 92-го года мы вернулись из Европы. Я нажал кнопку автоответчика и сразу же услышал звонкий, каким я его давно не слышал, ликующий голос Иосифа:«.. звоню из глубины шведских руд…» Вскоре он позвонил опять и, ликуя, рассказал, что произошло: «Это такой праздник для зрения, для всех чувств… Ну, ужо увидите…»

Я абсолютно не согласен с теми, кто считает, что пик творчества Бродского приходится на 60-е годы или начало 70-х, или 80-х. Он писал по-разному прекрасные вещи и тогда, и тогда, и тогда, но, если судить этого гения по законам, им самим для себя созданным, он писал все лучше и лучше и в последние три-четыре года жизни достиг умонепостижимого совершенства, и лиризм не покидал его до 28 января 1996 года.

Анекдоты

Анекдоты Иосиф любил слушать, а особенно – рассказывать, смешные, но почти все грубо-эротические.

«Знаешь, почему мужчины так сходили с ума от Виолетты Валери?» (чахоточная героиня оперы «Травиата»). – «Нет». – «Дай палец». Он зажал мой указательный палец в кулаке и покашлял. При каждом покашливании кулак как бы непроизвольно сжимался.

«Самолет идет на посадку в Найроби. Один пассажир говорит другому: „Здесь у половины населения СПИД, у другой – туберкулез“. – „Значит, е… можно только тех, которые кашляют?“»

Или вот одна общая знакомая вспомнила анекдот, который Иосиф театрально, «в лицах», рассказывал ей в офисе издательства «Фаррар, Страус и Жиру».

«На шоссе в Сицилии молодой человек и девушка останавливают проезжающую машину. Девушка садится на заднее сиденье, а молодой человек – рядом с водителем, наставляет на него пистолет и приказывает ему мастурбировать. Водитель выполняет требуемое. „Еще раз! – приказывает молодой человек. Не без труда, но водитель доводит себя до оргазма второй раз. „Еще!“ – „Но это невозможно!“ Молодой человек тычет ему пистолетом в висок. Невероятными усилиями водитель делает это в третий раз.

„А теперь, – говорит молодой человек, – не подбросите мою сестру до Палермо?“»

Впрочем, в последнем анекдоте, который я от него услышал, ничего похабного не было.

«Два грузина возвращаются с охоты, тащат убитого медведя. Попавшийся навстречу прохожий шутливо спрашивает: „Гризли?“ – „Нэт. Застрэлили“».

Найман

«Я сижу в Риме в кафе „Греко“ со старой знакомой, разговариваю, вдруг вижу – эти черненькие глазки, Найман. За столик не садится, ходит, рассматривает картинки на стенках. Увидел нас, подсел, поговорили, он ушел, а теперь я читаю…» Иосиф раздражен, огорчен. Найман описал эту встречу в стихотворении таким образом, что, выходит, женщина в кафе – любовница Иосифа. Иосиф говорит: «Да ни сном ни духом. И ведь он же знает, что это может прочитать моя жена, теща…» Меня удивило, что теща Иосифа в Тоскане вчитывается в стихи Наймана, но кто знает. Слышно, что Иосиф действительно сильно расстроен. Я говорю ему, что думаю о Наймане.

А что я, собственно, о нем думаю? Познакомился я с Найманом страшно давно, но многие годы он был для меня где-то поодаль, в третьем составе. Бывало, придешь в театр и смотришь в программку. Если птичка карандашом поставлена против имени любимого артиста, играющего в первом составе, повезло. Если против имени артиста второго состава, огорчительно, но, может, и ничего еще. А иногда печаталось нижним в столбике или вписывалось сбоку от руки третье имя. Примерно так мной воспринималась, как я теперь понимаю, эта троица. Талантливый, много знающий, с великолепным воображением, иногда невыносимый, всегда интересный, смешной Рейн. При нем, для контраста, медленный и мямлящий, как зять Мижуев, Бобышев. Но и этот фетюк нет-нет, а иногда выдавливает из себя стихи, не без искры дарования. Но не дай бог напорешься на чтение Наймана – скука смертная. Декламирует он «с выражением» гладкие зарифмованные предложения со знаками препинания, и слушателя от одури спасает только необходимость придумать, чего сказать, когда он кончит. Зато был он хорошенький, маленький, но складный, нравился женщинам. Его тогдашняя подруга Эмма говорила: «Толька все время пристает: „Посмотри, какие у меня тонкие руки, я скоро умру“…» Все смеялись. Потом кто-то мне сказал, что Наймана устроили секретарем к Ахматовой. Тогда очень важно было иметь штамп в паспорте с места работы. Вот и Бродского судили за отсутствие штампа в паспорте. Такой штамп можно было получить в Союзе писателей, устроившись к какому-нибудь писателю секретарем. Иногда секретарство было чисто номинальным, иногда секретарь действительно как-то служил своему писателю. Позднее Довлатов секретарствовал у Веры Пановой. Получалась даже какая-то обратная пропорциональность: Довлатов/Панова – Ахматова/Найман. Заканчиваются мои воспоминания о Наймане тех времен разговором с Иосифом. Иосиф, волнуясь, рассказывает мне об их разрыве. Он узнал, что Галя уходит от Рейна к Найману. Это воспринимается им как личная катастрофа. До меня только тут доходит, как много для него значило, что есть рядом с ним крепкие, как ему казалось, супружеские союзы: Рейн и Галя, Уфлянд и Галя Якушева, я и Нина. Насколько Рейн или Галя виноваты или не виноваты в этой истории, ему было неважно, важно было другое: то, что делает Найман (что сделал Бобышев), делать нельзя. Его ужаснуло еще одно предательство, хотя на этот раз предан был не он сам, а его друг его другом. «Я у него спросил:

„А.Г., это правда?“ Он сказал: „Да“. Я сказал: „Вы понимаете, что, если это произойдет, нам придется прервать отношения?“ Он сказал: „Ну, значит, так тому и быть“». И выслушивая Иосифа тогда, и вспоминая позднее, я понимал, что на самом деле речь идет об обыкновенной житейской истории, где виноватых нет, потому что все виноваты, а потрясло Иосифа, что Найман, вслед за Бобышевым, загремел с тех благородных высот, на которые возводил своих старших друзей Иосиф в юном воображении.

Потом лет на двадцать Найман исчез с моего горизонта. Я слышал, что он, дело обычное, живет переводами. Я вообще не интересуюсь переводами поэзии, топорное ремесло, и у больших поэтов редко получается что-то живое. Даже совсем плохо зная язык, лучше разбирать оригинал со словарем, чем читать эти тратата-тратата. Хотя как способ заработка, как халтура в советских условиях это было дело не из худших: стерильное упражнение в версификации, а за него еще и деньги платят. Я бы и сам этим занимался, если б остался в России.

Я снова встретил Наймана в 1989 году в Париже на большой конференции в честь столетия Ахматовой и устыдился своего прежнего равнодушного и насмешливого отношения к нему. Он меня тронул. Он потянулся ко мне как к родному. Было видно, что он-то ко мне всегда относился значительно лучше, чем я к нему. Он подолгу рассказывал об общих знакомых, об их смешных и печальных превращениях, обо всем, что я пропустил за годы эмиграции, и я дивился, как забавно он рассказывает, то ли я не замечал прежде этого его таланта, то ли он открылся позднее. Толя меня тронул еще и тем, как он выглядел, как вел себя в этом своем первом заграничном вояже. Для поездки он ухитрился приодеться, видимо, так, как ему мечталось в 1959 или в 1964 году: синий блейзер с золотыми пуговками, белая накрахмаленная рубашка и бордовенький галстук-бабочка. Было видно, как он счастлив тем, что вот, такой нарядный, ходит по Парижу, говорит по-французски. Во время нашей прогулки он подал клошару монетку, перекрестился и сказал: «Пардоне муа». В ресторане объяснил официанту: «Ну сом этранже». Он тогда только что опубликовал свои воспоминания об Ахматовой, и поэтому на конференции, где было немало выдающихся филологов, к нему относились с почтением, попросили председательствовать на заключительном вечере. Он начал свою речь словами благодарности Ахматовой за то, что благодаря ей нам всем удалось побывать в Париже.

Мы вместе пришли в гости к Олегу Целкову. У Целкова в мастерской стоял маленький бильярд, на котором мы играли в ожидании обеда. Толя и Олег потешались над моей неумелостью. Сами они играли хорошо, изящно посылали немыслимо трудные шары в лузу. Мы ждали Мишу Мейлаха. С ним мне предстояло тоже впервые увидеться после тринадцати лет, из которых четыре он провел в страшном пермском лагере. Миша позвонил откуда-то с другого конца Парижа, и Олег объяснял по телефону, как добраться до его мастерской. «Выйдешь на станции „Репюблик“, – говорил Олег. – Записывай: „рэ“, как русское „я“, только перевернутое. „Е“, как русское „е“. „Пэ“, как русское „рэ“…» На другом конце провода автор диссертации о провансальских трубадурах, Миша, покорно записывал: «„Бэ“, как русское „вэ“…»

После Парижа Найман разъездился. Многочисленные друзья стали приглашать его и в Европу, и в Америку. Приезжал он и к нам. Я устраивал ему какие-то выступления. Как и большинство моих русских гостей, он не понимал здешней аудитории и не умел приготовить интересную лекцию, полагался на остроумие. Остроумие не всегда переводится на иностранный язык. Получалась непоследовательная, сбивчивая каша из банальностей и непонятных публике анекдотов. Но, несмотря на то что говорил он плохо, принимали его хорошо, с доброжелательным любопытством глазели на близкого друга великой Ахматовой. А я так же, как в Париже, заслушивался его живыми, артистично оформленными – с завязкой, кульминацией, эффектной концовкой – застольными историями.

Это был пик перестройки, моды на горбачевскую Россию, в Норвичской летней школе от студентов отбоя не было, и мне не стоило особого труда пристроить туда Наймана. Договорились, что он будет вести ахматовский семинар. Филологического образования у него нет никакого, и ему только казалось, что он знает, как это делается. Для начала он прочитал две лекции, в обеих плел нечто несусветное. Одна была посвящена разбору коротенького ахматовского стихотворения 1911 года «Смуглый отрок бродил по аллеям…». Толя отметил, что в стихотворении семь раз встречается слог «ле», совпадающий с французским артиклем «les», стало быть, Ахматова таким образом намекает на то, что юный Пушкин испытывал влияние французов. Он как-то долго и путано ломился к этому безумному выводу.

В другой лекции он бормотал что-то корявое насчет того, что настоящий символизм – это акмеизм (слышал от Жирмунского?), а настоящий акмеизм – это символизм. Надо сказать, что через некоторое время он, видимо, начал догадываться, что так дело не пойдет. Однажды – это было уже следующим норвичским летом – он предложил мне прогуляться и попросил во время прогулки объяснить постструктурализм. Он полагал, что это и впрямь можно узнать за полчаса. Я пересказал ему кое-как кое-что из Барта. По-моему, он остался недоволен.

Если в первое лето Толя приехал в Норвич со своей милейшей Галей, то на следующее они привезли и восемнадцатилетнего сына, похожего на симпатичного пуделя-шалопая, а на третье приехали с сыном, дочерью и мужем дочери. В окружении семьи мне Найман нравился больше всего. Он как-то старел среди чад своих, исчезали черты былого хорошенького мальчика, получался заботливый пожилой еврей. Но тут разыгрывался еще вот какой сюжет. Общительный, веселый Найман, его умная и от природы доброжелательная жена, славные дети в общем-то всем в Норвиче пришлись по душе. Но как раз в это время среди норвичских преподавателей начинался страшный раскол. По существу, это был раскол между старшим поколением, из «ди-пи», средний возраст которых был за семьдесят, и нашим, в среднем лет на двадцать-двадцать пять младше. Причины раскола были вполне академические – старики преподавали по старинке, переучиваться не хотели, современных студентов не понимали и в конечном счете отпугивали. (Нынче и я уже собственной шкурой чувствую правоту Генри Адамса: «Нет ничего утомительнее, чем престарелый педагог».) Шли бурные преподавательские собрания, решения принимались в пользу составлявших уже большинство младотурок, но и старики не сдавались, обращались с петициями к администрации и т. п. Старики были все люди порядочные, интеллигентные, и антисемитского мотива в их борьбе с младшим поколением из «еврейской эмиграции» не было. За одним исключением. Самой темпераментной личностью среди стариков (хотя по возрасту ближе к нашим) была женщина с двумя фамилиями, причем обе настолько часто встречаются в биографиях наших великих поэтов и в истории России, что назову ее здесь условно «Нащокина-Столыпина». Знакомство с Нащокиной-Столыпиной могло хоть кого отучить от сопливых иллюзий насчет «породы» и «дворянской косточки». В кости она была широка и крепка. Коренастая, коротконогая, с часто багровеющим от гнева круглым лицом, она больше всего напоминала мне злых училок и пионервожатых. В летнюю школу ее наняли в незапамятные времена по рекомендации мужниного дяди, архиепископа зарубежной православной церкви. Она была автором книги «Духовность в русской литературе с древнейших времен до наших дней» (96 страниц, формат с две пачки сигарет, шрифт крупный), но, так как такое количество духовности для студентов на два месяца не размажешь, ее отодвинули от преподавания, сделали ответственной за культурно-массовые мероприятия, отчего сходство с пионервожатой усилилось. Каждый день мы находили на столах в столовой ее объявления о сегодняшних мероприятиях. Помещение, в котором проходили концерты, спектакли и репетиции, называлось «Webb Hall». Выросшая вдали от родины и langue maternelle, она наивно транскрибировала эти слова как «Уеб Ход»: «Репетиция церковного хора в 7 ч. в Уеб Холе» или, игривее, «Встретимся в Уебе в семь!». Бурная Нащокина-Столыпина грудью встала против еврейского засилья. Затащив кого-нибудь из стариков в свою комнату в преподавательском общежитии и нарочно оставив дверь открытой, она кричала своим пронзительным комсомольским голосом: «Почему они не приглашают национальных русских писателей? Почему одних евреев?» Гостями летней школы в то лето были Окуджава, Искандер и В.В. Иванов.

И Найман. Но как раз с Найманом для Нащокиной-Столыпиной все было непросто. Как раз он исправно ездил с нею по воскресеньям в церковь, усердно, со знанием дела молился и вообще то и дело норовил по-русски обняться и троекратно расцеловаться. В такие минуты он был самым своим. Но вот она входила в столовую и видела, как проросла столовая побегами черноглазого, кучерявого Найманова семейства. В глазах Нащокиной-Столыпиной промелькивало безумие. Когда психологи ставят такие жестокие опыты над крысами, крысы сходят с ума и пытаются загрызть сами себя.

Встретившись с Найманом вновь в Париже, принимая его в Америке, я радовался, что он пишет не только свои безнадежные стихи, но и прозу. На мой взгляд, тут у него есть несомненный талант. Не гениальность, когда до конца и не поймешь, в чем же тут дело, как у Петрушевской или друга моего Алешковского, но все же совершенно необходимый для прозы дар – умение рассказать историю. Дар интереса к людям, наблюдательности, памяти на характерное. Талант Наймана очень похож на довлатовский и соразмерен довлатовскому. Он подарил мне свои «Рассказы об Ахматовой». Я с удовольствием читал, а вот по прочтении почувствовал, что постепенно накопился осадок. К интересному тексту была подмешана доза чего-то недоброкачественного. Мне бы вполне хватило честной записи ахматовских разговоров, как у Чуковской или Ардова, как у Эккермана, в конце концов: «я спросил… – господин Гете на это ответил…» У Наймана важным событием оказывалось, что у Ахматовой однажды на прогулке сполз чулок. Я даже подумал, что это провокация наймановского подсознания – в поэме «Феликс» Бродский пишет про сексуально одержимого мальчика: «При нем опасно лямку подтянуть, а уж чулок поправить – невозможно». Там же, в «Рассказах», Найман пишет о «Второй книге» Н.Я. Мандельштам: «Главный ее прием – хорошо дозированное растворение в правде неправды, часто на уровне грамматики, когда нет способа выковырять злокачественную молекулу без ущерба для ткани». Мне показалось, что вот так же исподволь Толя вздувает себя до размеров равного Ахматовой собеседника, а чтобы это было не так уж очевидно, чуть-чуть опускает Ахматову, Бродского и других своих персонажей. Вообще это довольно тонкая тактика. Например, он, как бы просто припомнив смешное, цитирует из издательского договора, что он и Ахматова будут переводить Леопарди «солидарно». (Хотя я думаю, что это могло показаться смешным человеку нашего поколения, привыкшему слышать слово «солидарность» только в агитпроповском контексте, но не Ахматовой с ее знанием французского и латыни.) Забавная юридическая формула действует как прививка, и читатель может не заметить, что действительно смешно другое – «тогда мы с Ахматовой переводили Леопарди». Благородной эккермановской дистанции, знания своего места в «Записках» начисто нет. «Я прочитал Ахматовой свою новую большую поэму…» То-то осчастливил. Ему не повезло, что он, с его честолюбием, в нежном возрасте попал в среду, где писание стихов считалось высшим занятием. Еще ему не повезло, что гуманитарно мало образованный он попал в среду людей, знающих много и глубоко: языки, литературу, историю, философию. Болезненное честолюбие не позволяло ему просто набираться ума-разума. От природы сообразительный и артистичный, он легко имитировал культурность. К тому же миловидный мальчик всем нравился в этом, в основном дамском, кругу. Он научился держаться на равных. С годами и сам поверил, что так оно и есть[26]. Как это случается со многими, Толя в небрежении держал свой подлинный дар – рассказчика-бытописателя, убедил себя в том, что у него есть дар поэта, романиста. «Наглая попытка пролезть в следующее по классу измерение», как писал Набоков. Довлатов был умнее, он рано перестал вымучивать из себя стихи и романы, работал с тем, что Бог дал. Но способность к суровой самооценке, к мужественным решениям – это, небось, тоже генетика. Из гиганта Довлатова можно было выкроить трех миниатюрных Найманов.

На Иосифа эти мои рассуждения не произвели впечатления. Он сказал: «Просто Толяй решил сварить себе супчик из знакомства с Анной Андреевной». Однако это он помог издать книжку в английском переводе. Согласился и, по возобновленной дружбе, написать предисловие к сборнику Наймановых стихов, хотя горько жаловался: «Прочитал с начала до конца, ну, абсолютно не за что зацепиться». (Примерно в то же время говорил, что ему попалась книжка Бобышева: «Колоссальные претензии при ничтожном даровании». Все-таки – даровании.)

Даря «Рассказы об Ахматовой», Толя намекал, что это не мемуары, а проза, за которой вскоре последует другая, более важная проза. И действительно, через некоторое время я получил для прочтения большой роман. С романом дело обстояло яснее. Там было много метких зарисовок нашей жизни в молодости, занятно пересказанных историй тех времен. Все это было, к досаде читателя, переложено тягомотиной – якобы модернистским приемом раздвоения личности повествователя на «Наймана» и «Германцева» да еще Толиными невнятными дилетантскими фантазиями об истории литературы. Он позвонил из Нью-Йорка узнать мое мнение, и, хотя я высказался вежливее, вернее, многословнее, чем здесь, Найман огорчился и сказал: «А Иосифу не понравилось, он сказал: „Позвони Леше, ему понравилось“» (хорош Иосиф!). После этого он уже почти не звонил, да и в летней школе дела пошли худо, приглашать гостей туда перестали.

Ну а потом он переступил границу приличия, написал свой roman a clef проМейлаха, несколько такого же рода сочинений про Рейна. Чем больше он наворачивал в свои пасквили повествовательных прибамбасов, двоил и троил персонажей, намекал, что «Эмма – это я», и т. п., тем очевиднее становилось, что внутреннее содержание его текстов – зависть к незаурядным людям, рядом с которыми прошла жизнь: «Рейну дали государственную премию, а мне нет». Читая это неприличие, я вспомнил, как однажды мы сидели за столом в Норвиче и Толя потешал всех смешными рассказами про московских знакомых. Потом разговор перешел на издательские дела, и я к слову сказал, что получил накануне по почте договор на сборник стихов из московского издательства. Кто-то профессионально спросил, какой гонорар мне предложили. Я сказал, что тридцать тысяч (или три тысячи – сейчас уже не помню, какие тогда были деньги, помню только, что на доллары получалось вроде тысячи или двух). И вдруг я увидел, что у Толи побелело лицо. Сбивчиво, нескладно, он начал говорить о том, что московские издательства расстилаются перед эмигрантами, а лучшего на родине не замечают. Всем было ужасно неловко. Такую же неловкость испытываешь от его литературных приемов, из которых главный – вслед за злой карикатурой на Мейлаха или Рейна, или Кушнера, или Ардова, изображенных под псевдонимами, упомянуть имена Мейлаха, Рейна, Кушнера, Ардова, реальных людей, чтобы получилось, что карикатуры вроде не на них. Однажды мы с Ниной в Иерусалиме поднимались на Гефсиманскую гору, шли по пустынной в тот час дороге, но за нами увязался арабский мальчик лет девяти, он протянул мне набор открыток, а когда я отказался, продолжал тащиться за нами, скандируя: «Thank you! Fuck you!» Умная Нина, как бы не замечая, спросила его, как его зовут, сколько ему лет, есть ли у него братья и сестры. Ребенок охотно отвечал на довольно сносном английском и вообще разговорился, сам у нас что-то спрашивал про Америку. Но время от времени он все же выкрикивал: «Fuck you!», правда, теперь, выкрикнув, указывал грязным пальчиком на пустую дорогу позади и говорил: «Это я не вам, это во-он тому мистеру».

Прием расщепления личности главного героя применил В.П. Аксенов в романе «Ожог», том самом, из-за которого он поссорился с Бродским.

Я с Иосифом не соглашался, что «Ожог» – говно. Он оценивал прозу критериями поэзии (что само по себе правильно), и если ему казалось, что прозаик пренебрегал какими-то поэтическими элементами, например, стройностью ритмико-интонационной структуры, то для него весь текст разваливался. Я-то считаю, что проза должна быть дисциплинированной, но не слишком, не так, как стихи. По-моему, Аксенов замечательный бытописатель – в «Ожоге» Магадан сталинских времен и Москва брежневских описаны очень хорошо. Дал Бог писателю такой глаз на повседневное, такой слух на случайные разговоры, что его пристальное вглядывание и вслушивание само по себе делает текст и смешным, и лиричным одновременно. Не знаю, зачем ему была нужна вся эта возня с упятеренным героем. Видимо, чистый нарратологический эксперимент. В отличие от Аксенова

Найман время от времени намекает на то, зачем он размывает границы между собой повествователем и своим alter ego Германцевым, и остальными своими персонажами: это, де, примитивные читатели вычитывают у меня карикатуру и пасквиль, не понимают, что тут дело тонкое, «Эмма – это я»… Эти яростные, но мутноватые пассажи наивны, как тыкание пальчиком «во-он в того мистера». Что происходит на страницах его прозы, как говорил Довлатов, «и без Фрейда видно». Происходит «опускание» знакомых и бывших друзей, обладающих отсутствующими у Наймана талантами, путем проекции на них присутствующих у Наймана недостатков. Так он отдает «Б.Б.»-Мейлаху постоянную суетливую озабоченность устройством своих делишек и берет от него себе-Германцеву мужественно перенесенные четыре года лагерей. «Паше»-Ардову отдается показное благочестие. «Кашне»-Кушнеру– поэтическая бесталанность и пожизненное доение знакомства с Ахматовой. В финале бесовский шутовской хоровод разгоняется святою иконой. На иконе – автор в «итальянской льняной рубашке без ворота» мажет хлеб медом, сейчас пойдет купаться. Лен, мед, чистые струи. Этот литературный метод вроде симпатической магии – из глины, слюней, бог знает чего лепятся карикатурные уродцы и протыкаются иголками. Но ничего не происходит. Книги обэриутов, созданные колоссальным трудом Мейлаха, не свалились с полок, и в корыстолюбивого социопата для тех, кто на себе испытал, как я, его бескорыстное участие, Мейлах не превратился. И Ардов на виду у всех, страстный искатель истины, веселый и, в отличие от своего хулителя, добрый писатель. И талантливые стихи Кушнера не стерлись вдруг из памяти у всех, кому они запомнились с первого чтения. И Бродский не отказался посмертно от восхищения Рейном, от пожизненной любви к другу. Найман жутко опростоволосился со своей прозой, потому что на виду у всех не справился с мелкими чувствами. Именно это слово выбрал Иосиф, ставя точку на давней и не сумевшей возобновиться дружбе. Перед смертью читая гранки второго издания своих сочинений, он выставил посвящение «А.Г. Найману» над стихотворением, которое прежде печаталось без посвящения:

Однажды этот южный городок

был местом моего свиданья с другом;

мы были оба молоды и встречу

назначили друг другу на молу,

сооруженном в древности; из книг

мы знали о его существованье.

Немало волн разбилось с той поры.

Мой друг на суше захлебнулся мелкой,

но горькой ложью собственной…

(А все-таки самые лучшие воспоминания об Ахматовой я слышал от Елены Георгиевны Боннэр: «Я два месяца ежедневно встречалась с Ахматовой, получала от нее рубль на чай и молча уходила». Потом поясняет: «В сорок девятом году ей нужны были уколы, а ходить на люди она не хотела. Миша Дудин мне говорит: „Хочешь заработать? Только чтоб никаких с ней разговоров../1»)

Сон на воскресенье 26.VIII.01

Летом, в большой пустынной комнате на втором этаже говорю с Иосифом по телефону – извиняюсь за писание каких-то «двух статей» о нем, изворачиваюсь, объясняю, что это вообще была не моя затея, я должен был доделать за – называются какие-то имена, каких-то общих знакомых. Он почти ничего не говорит, хмыкает. К тому же разговор несколько раз прерывается, и я думаю, что связь оборвалась, потому что и потрескивание в трубке исчезает, но потом, к моему облегчению, возобновляется. Снизу начинает доноситься плач младенца.

Я знаю, что это соседский ребеночек, за которым присматривает Маша, но входит в комнату на руках с ним – мама. Она довольно молода, лет пятидесяти, крепкая, не обращая внимания на то, что я с трубкой, начинает говорить мне что-то веселое о ребенке. Я досадливо машу на нее рукой: у меня важный разговор, и так плохо слышно…

Удивительно в этом сне, в этом телефонном разговоре, что Иосиф почти ничего не говорил, а я не то что знал, что он думает, а думал за него: не одобрял меня.

Психиатрия

Был ли Иосиф сумасшедшим? Он дважды побывал в психушках. В статьях и заметках иностранных журналистов это иногда подается вскользь таким образом, словно правительство заточило молодого инакомыслящего поэта в скорбный дом. (Так же уверенно многие пишут, что в 1964 году его отправили в «ГУЛАГ за полярным кругом».) На судьбу Иосифа проецируют события более позднего времени. Это позднее, в конце 60-х, советские власти стали практиковать зверские методы «карательной психиатрии», расправляясь с диссидентами, как, например, с приятельницей Бродского, поэтом Натальей Горбаневской. Под новый, 1964-й, год на Канатчикову дачу (больница им. Кащенко) в Москве Иосифа устроили, желая таким образом спасти его от преследований. Устроил, пользуясь своими связями, В.Е. Ардов, с согласия, естественно, Иосифа. Принимала участие в обсуждении этих дел и жившая в это время на Ордынке Ахматова. Видимо, всем им это казалось недурным решением проблемы: посидит под крылом у знакомых психиатров, а тем временем ленинградские мерзавцы угомонятся. И в будущем психически неуравновешенного, как будет свидетельствовать медицинская справка, молодого человека оставят в покое. Нервы у Иосифа действительно были не железные, и выдержал он в больнице всего около недели. Миша Ардов вспоминает, как Иосиф кричал из прогулочного дворика психбольницы: «Скажите Ардову (старшему. – Л.Л.), пусть сделает так, чтобы меня немедленно выпустили отсюда!.. Я не могу! Я больше не могу!» «Увы! – прибавляет Ардов, – он этого не выдержал, вышел на волю, отправился в Ленинград. Дальнейшее известно»[27]. Выдержал бы – не было бы ареста, суда, ссылки. «Увы!» – отголосок досады тех дней. Вернувшийся из Москвы Найман передразнивал своего приятеля Мишу: «Мне врач, – называлось имя доктора, – говорила, что Бродский действительно страдает шизоидной психопатией». Тридцать с лишним лет спустя, когда вышли записные книжки Ахматовой, я прочел там черновик письма благоволившему ей Суркову (был такой официозный поэт-начальник):

А[лексей] Александрович].

В дополнение к моему предыдущему письму [от… декабря] спешу сообщить, что Иосиф Бродский [сегодня] выписан с Канатчиковой дачи [со следующим] с диагнозом шизоидной психопатии и что видевший его месяц тому назад психиатр уверждает, что состояние его здоровья значительно ухудшилось вследствие травли, кот<орую> больной перенес в Ленинграде.

Простите, что [нагружаю] обременяю Вас [моими делами] тем, что так тяготит меня. Совесть не позволяет мне поступать иначе.

Анна Ахматова[28]

Я думаю, что диагноз этот не туфта, но что, однако, он означает? Психопатия – это отклонение от психической нормы. Степень отклонения может быть очень разной. Клинический шизофреник отклонился настолько, что разговаривает с инопланетянами и выполняет их указания. «Шизоидная» означает «напоминающая шизофрению», напоминающая тем, что человек зацикливается на тревожных мыслях, страхах. Неприятные слова «шизоидная психопатия» в переводе на непрофессиональный язык – это «чувствительность», «ранимость». Еще говорили: «нервный» – «Он такой нервный!». Похоже, что только таким и может быть поэт. Человек, не одержимый сомнениями и страхами, способен сляпать «Гимн Советского Союза» да и что-нибудь поприличнее, вроде «Василия Теркина», но никак не напишет «Когда для смертного умолкнет шумный день…» или «Молчи, скрывайся и таи…». Юному Иосифу и до, и вне зависимости от неправедных гонений были свойственны тревоги и страхи. Так, он явно боялся оставаться один, воображение, видимо, рисовало ему картины насилия, вроде убийства топором, как в «Холмах». Об этом у него немало ранних стихов:

Дом заполнен безумьем, чья нить

из того безопасного рода,

что позволит и печь затопить,

и постель застелить до прихода —

нежеланных гостей, и на крюк

дверь закрыть, привалить к ней поленья,

хоть и зная: не ходит вокруг,

но давно уж внутри – исступленье.

Вероятно, по поводу этого стихотворения («В горчичном лесу») Ахматова говорила 20 октября 1963 года: «Судя по тому, как он описывает страх, зимой один в Академяках жить он не будет»[29]. Речь шла о том, что Иосифа пригласили пожить, посторожить дачу Бергов в академическом поселке (Академяки от финского названия Комарова – Келломяки). Ахматовой эти страхи в пустом доме были и самой хорошо знакомы и в 1921 году:

Страх, во тьме перебирая вещи,

Лунный луч наводит на топор.

За стеною слышен стук зловещий —

Что там, крысы, призрак или вор? —

и много позднее: «Уже безумие крылом души накрыло половину…» В отличие, однако, от подлинного безумца Иосиф знал, что «исступленье» внутри, а «не ходит вокруг». Да, он хватался иногда за лоб руками, говорил, что «психика садится». Но, когда дело доходило до критического момента – на суде, в тюрьме, на операционном столе, да в последние недели перед смертью, в конце концов, – становился собран, решителен и даже вызывающе весел.

Только два раза я забеспокоился, а не поехала ли у него крыша на самом деле. В первый раз это было, когда мы гуляли где-то в окрестностях его ленинградского дома и он заговорил о своих планах побега за границу. Планы были такие: зарыться в уголь в финском товарняке или же смастерить воздушный шар, подобраться к финляндской границе, ночью шар надуть и перелететь или – вместо шара посадить в рюкзак несколько кошек, пограничные овчарки бросятся за кошками, и тут… Вскоре он дал мне прочитать «Post aetatem nostram», где герой переходит границу именно с кошачьей помощью, и я понял, что он тогда просто проигрывал вслух свои выдумки для, как бы он сказал, художественного произведения. В другой раз, уже перед его отъездом, он позвал меня погулять и поговорить. В какой-то степени все мы были параноиками, все опасались подслушивающих устройств в помещениях. Сначала мы гуляли по Летнему саду, но он начал оглядываться и сказал: «Пойдем отсюда». Мы подошли к его дому, зашли в садик у Преображенского собора и продолжили разговор на скамейке. В садике, на мой взгляд, было мирно. Дети играли. На другой скамейке мужик читал газету. Еще на другой девушка сидела, видно, поджидала кого-то. Но, взглянув пару раз на мужика и на девушку, Иосиф опять забеспокоился, сказал, что это в конце концов противно, и мы снялись с места. Тут я осторожно предположил, что, может, это просто девушка и просто человек с газетой, и просто мания преследования. В ответ Иосиф процитировал своего любимого Станислава Ежи Леца: «Если вы страдаете манией преследования, это еще не значит, что за вами на самом деле не следят».

(Если не считать одного пьяного ночлега в квартире психиатра, дяди Красильникова, в Удельной, и в юности поездки в Рождествено к Константину Александровичу, я был в сумасшедшем доме только однажды. Навещал на Пряжке Герасимова, который попал туда на несколько дней по пьяной лавочке. Произвели впечатление двери без ручек и нарастающий гул по мере приближения к отделению, где томился Володя. Хотя оно было не буйное, но довольно шумное. Мы прошли через несколько комнат, и наконец мне отперли последнюю дверь без ручки, из-за которой и слышались голоса. По коридору ходили громко разговаривающие люди в серых пижамах, а на стене прямо напротив входа аккуратно вырезанные красные буквы составляли надпись: ЛЕНИН С НАМИ.)

Можно, конечно, выводить творческий потенциал Иосифа из того, что его в младенчестве «мамка уронила». Мария Моисеевна рассказывала, что такое действительно случилось. Некоторые невропатологи и психиатры описывают симптом «гиперграфии», неудержимого стремления писать. Обычно это связано с патологией левой передней доли головного мозга, например, при некоторых видах эпилепсии или в результате травмы. В тот же синдром могут входить задиристость, высокая самооценка, мистические переживания, повышенная религиозность. Иногда даже говорят, что левая лобная доля – это местонахождение Бога. Гиперграфия проявляется также на эйфорическом полюсе циклотимии. Таковы, вероятно, были болдинские осени. Так Стивенсон написал чуть ли не за одну ночь «Доктора Джеккила и мистера Хайда». Женя Рейн сам мне говорил об этом в связи со своим циклотимическим недугом. Почему «гиперграфия», а не привычное «графомания»? Потому что «графомания» имеет оценочный характер, то, что выходит из-под пера графомана, не имеет интеллектуальной или эстетической ценности, а зачастую и вовсе лишено смысла. А гиперграфией «страдали» все одержимые творчеством литераторы – Бальзак, Диккенс, Толстой (а также мой похожий на Бальзака молодой друг Дима Быков).

О Достоевском и говорить не приходится, вышеописанный синдром в специальной литературе даже иногда называют «синдромом Достоевского». Гиперграфия совсем не обязательное условие поэтического таланта, но иногда сопутствует ему. Взять Цветаеву или Эмили Дикинсон, Уитмана.

А иногда поэт безудержно «гиперграфичен» смолоду, а с годами все более контролирует творческий поток. Видимо, это случай Блока и Бродского. Среди бесконечных «стихов о Прекрасной Даме» так же, как среди тысяч стихотворных строк, написанных Бродским до ссылки, мелькают прекрасные стихи, но много и невыразительного, излишне многословного, возникшего потому, что руку с пером несло по бумаге.

Что до симптома задиристости, это тоже было не чуждо Иосифу, особенно смолоду. Это проявлялось в быту (о бестактных выходках Иосифа немало пишет Найман), но и самый творческий импульс был у него, если верить некоторым его высказываниям, соревновательным и даже агрессивным. Прочитав или услышав что-либо, он нередко реагировал: это можно сделать лучше. Задумавшись в разговоре о том, почему он не написал своей «Коммедии Дивины», он говорит: «Знаете, ведь такие вещи можно сочинять, только находясь в каком-то естественном контексте. Когда ты начинаешь думать: ладно, я им сейчас всем врежу – и старым, и малым. То есть и предшественникам и потомкам, да?»[30]

Надо сказать, что психологические черты пограничной (она же «творческая») личности совсем не уникальны. Сколько их ходило и ходит, молодых скандалистов с ворохами рукописей. Но человек, в конечном счете, определяется не врожденными или там пусть от удара головкой об пол приобретенными качествами, а диалектикой личности. У Иосифа замечательна та самодисциплина, с которой он не то что обуздал, а скорее взнуздал и свою гиперграфию, и океанические прозрения, и желание «всем им врезать». Это проявлялось равно в безупречно регулярной строфике экстатического «Разговора с небожителем» и в вежливости, избытком которой он смолоду не отличался. В зрелые годы он никогда не забывал сказать «спасибо» официанту, продавцу, уборщице.

Проктология

Я позвонил зачем-то в Саут-Хедли. Он не сразу взял трубку, а когда взял, я услышал, что он давится от смеха, говоря: «Извини, я тебе перезвоню через пять минут». Когда перезвонил, все еще смеясь, рассказал, в чем дело. И под конец жестко добавил: «Только не вздумай вставлять в мемуары».

……………………………………………………………………….

……………………………………………………………………….

……………………………………………………………………….

Кстати об Одене. Недавно Валентина Полухина встретила в Нью-Йорке вдову и сына Василия Яновского. Яновский был писатель из «парижской волны». Может быть, менее одаренный прозаик, чем Гайто Газданов, но тоже симпатичное дарование. В Нью-Йорке в послевоенные годы Яновский водил дружбу с Оденом, и вот выясняется, что впервые он показал Одену переводы стихов Бродского еще в 1968 году. Оден, как вспоминает г-жа Яновская, сказал, что переводы слабые, но чувствуется, что поэт сильный. Три года спустя он написал предисловие к книжке Иосифа в переводах Джорджа Клайна. Предисловие осторожно благожелательное. Примерно так же благожелательно Оден писал и о Вознесенском. Прочитав мемуарный очерк Яновского об Одене, я спросил Иосифа, встречал ли он в Нью-Йорке Яновского. Иосиф сказал, что да, что однажды, в начале американской жизни, был у Яновского в гостях в Бруклине: «Накормили жирными кислыми щами, еле до дому доехал». Получается прихотливый скатологический мотив, ведь Яновский среди прочих странностей Одена вспоминает, что Оден не любил гостей, которые изводят много туалетной бумаги. Познакомился Яновский с Оденом не как писатель, а как врач-проктолог. У Одена начались с этим делом проблемы еще в молодости.

В его биографии я прочел, что в 1930 году, по возвращении из Берлина, ему пришлось лечь в больницу – лечить надорванный анус.

Кейс Верхейл вспоминает, как шокирован был Иосиф, когда Кейс объяснил ему, что не имеет сексуального интереса к женщинам. Но потом всю жизнь он относился к гомосексуализму нормально – без отвращения и без похотливого любопытства. Как-то в разговоре была упомянута сексуальная ориентация Сьюзен Зонтаг, Иосиф сказал: «Поэтому мне с ней интересно разговаривать о девушках». Он относился к гомосексуализму нормально, но не считал его равнозначным гетеросексуализму, что является основой нынешней либеральной политики в этой области. В статье о Кавафисе он пишет, что «гомосексуальность побуждает к анализу сильнее, чем гетеросексуальность», что «„гомо“-концепция греха более разработана», что «гомосексуальность есть норма чувственного максимализма, который впитывает и поглощает умственные и эмоциональные способности личности с такой полнотой, что „прочувствованная мысль“, старый товарищ Т.С. Элиота, перестает быть абстракцией». (Я цитирую свой старый перевод, в английском оригинале все это звучит менее тяжеловесно.) Но он же однажды предложил мне и Алешковскому настолько механистическое объяснение мужеложства, что даже не склонный к психоанализу Юз покачал головой: «Больно уж просто».

«Полторы комнаты»

Один завет Ахматовой, которому Бродский не последовал: «И никакого плюшевого детства». Детство, лоно семьи он описал взволнованно, любовно, с пристрастностью и пристальностью, которую можно было бы назвать прустовской, если бы его описания не были еще и напряжены строгой дисциплиной лирического поэта. В отличие от любимого им Пруста, которому не хватает и нескольких сотен страниц, чтобы выстроить свой мир, свой миф о детстве, Бродский создает не менее содержательный и вместе с тем окончательный текст на нескольких десятках страниц – «В полутора комнатах», «Трофейное», «Путеводитель по переименованному городу».

В общем-то можно объяснить, как это ему удается – потому что тонко соткана ткань мотивов, перекличка образов, потому что предложения, периоды, главки так ритмически организованы, что делают ненужным многословие. Все это можно, повторяю, объяснить, «проанализировать», но здесь академическим упражнениям не место – читатель, у которого есть вкус к таким вещам, проделает это и без моей помощи, а иной Богом посланный читатель все это чувствует и не нуждается в доказательствах.

У Иосифа есть еще и лирический эпиграф к воспоминаниям – стихотворение «Дождь в августе». И стихи на смерть родителей – «Памяти отца: Австралия» и «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…», где эта вот первая строка – реминисценция из Пруста.

Конечно, было бы ошибкой читать воспоминания Иосифа, как «Детство» Толстого, как объективное, реалистическое воссоздание того, что было. Здесь правдивость иного рода – правдивое изложение личного мифа: не «так было», а «так помнится и чувствуется». Я приходил к Иосифу на Пестеля, поднимался по обшарпанной, но по ленинградским понятиям более или менее приличной лестнице на второй этаж. Дверь открывалась. Во тьму уходил коридор коммунальной квартиры, более многосемейной,

стало быть, хуже, чем была наша на Можайской. Зато адрес у Бродских куда лучше, чем наш, в одном квартале от зловонного Обводного канала. Я входил в большую комнату, где был и буфет, и стол, и двуспальная родительская кровать, как было у нас. И так же, как у нас, через родителей нужно было проходить в маленькую комнату сына, только у меня была вся комната, а у Иосифа, как он описал, половинка. Иосиф успел побывать у меня еще на Можайской, но я у него начал бывать только после 63-го года, когда уже переехал в свою кооперативную квартиру. Наша с Ниной бетонно-блочная квартиренка на окраине поднимала нас в иную социальную категорию, и я с сочувствием взирал на жилище друга, которому приходилось жить в коммунальной тесноте под постоянным родительским надзором.

(Жилье Иосифа могло восприниматься и по-другому. Генрих Сапгир вспоминает, что бывал у Бродских «в огромной зале с балконом», где пристанище Иосифа было «за колонной и шкафом». Я прочитал это и удивился: по масштабам советского жилья комната родителей была не маленькая, метров тридцать, но не огромный зал с колоннами! А потом подумал: ведь не просто же так Генриха называли поэтом «барачной школы». Я вспомнил, как очень давно, еще до того, как я понакомился с Сапгиром, кто-то – то ли Чудаков, то ли Рейн – рассказывал мне о московском поэте, который сколотил себе хибарку на краю городской свалки. Видно, и вправду в таких жилищах ютился Сапгир смолоду, что обычная изукрашенная лепниной комната в старой квартире показалась ему огромным залом.)

Выбраться из «полутора комнат», найти временное пристанище было постоянной заботой Иосифа. Денег на то, чтобы снимать жилье, у него никогда не было. Знакомые то и дело пускали его пожить, когда сами уезжали. Он жил в Комарово на даче у Бергов. У Томашевских на канале Грибоедова, где произошел наш достопамятный ночной спор. У каких-то незнакомых мне знакомых в высотке возле Поклонной горы. Однажды даже в двух шагах от собственного дома, на улице Чайковского. Если не ошибаюсь, он сказал мне, что это ленинградское жилье дочери московской поэтессы Маргариты Алигер. Мы встретились у подъезда, ходили по Чайковского, по Фурштадтской, по переулкам, и он читал только что написанные куски из «Исаака и Авраама». Дело было осенью 63-го.

Стремление обрести хотя бы временную приватность подкреплялось еще и тем, что отношения с отцом были всегда напряженные. В общем-то тунеядцем еще до ленинградского суда считал Иосифа Александр Иванович. Вот когда власти не на шутку взялись за Иосифа, он встал грудью на защиту сына, а до того этот растяпа огорчал и раздражал отца. Иосиф со смехом рассказывал: мать наготовила им и уехала, они с отцом садятся обедать, Иосиф запускает поварешку в кастрюлю борща, начинает наливать себе, и тут отец вопит: «Идиот! Ты что делаешь?» Оказывается, задумчивый Иосиф наливает борщ, забыв поставить себе тарелку. Да и серьезные перепалки, видимо, вспыхивали часто. Так было с детства. В одном интервью, разговорившись о жизни с родителями больше, чем обычно,

Иосиф сказал: «Я помню, как отец снимает свой флотский ремень и надвигается на меня – я, должно быть, натворил что-то ужасное, не помню что – где-то сзади вопит мать. <.. > В школьном возрасте я был очень плохой и в этом смысле постоянно вызывал неудовольствие отца, чего он никогда не скрывал. Они ругали меня так, что это сделало меня нечувствительным ко всему последующему. Ничего из того, что впоследствии обрушило на меня государство, не могло с этим сравниться»[31]. Мне, думаю, и другим приятелям Иосифа Александр Иванович казался довольно милым стариканом, любителем порассказывать о своих военных и прочих приключениях, не без прихвастывания, но занимательно. Юного Иосифа, похоже, раздражало, что отец – обыватель, лишенный духовных запросов. Он не любил отцовской болтовни, и однажды, когда мы вышли на улицу после того, как Александр Иванович досказал мне какое-то свое маньчжурское приключение, в котором он сам оказался исключительным молодцом, Иосиф сказал мрачно: «Вегетирует». Я тогда впервые услышал этот глагол в таком применении. Среди неопубликованных вещей Иосифа есть небольшая абсурдистская пьеса «Дерево», где компания анонимных персонажей, вроде как служащих в советском учреждении, ведет свои банальные разговоры (в том числе и на философские темы), пока не срастается в дерево – материализованную метафору вегетации, прозябания, вместо духовной, интеллектуальной, творческой жизни. Стихотворение об отце, «Фотограф среди кораблей», писалось уже в ссылке. Взрослея, Иосиф сумел увидеть отца с любовью, хотя и там не все благополучно:

Фуражка, краб, горбатый нос, глаза,

привыкшие к чужим изображеньям,

и рот, чья речь уже давным-давно

чуждается любых глубин душевных,

– ты движешься в порту, формальный мир

превознося невольно над пучиной

любви, страстей, ревизии примет.

Ты, сохранивший к старости своей

почтенье к орденам, к заслугам,

взираешь с уважением во тьму

и, думая уже Бог весть о чем,

проходишь среди дремлющих чудовищ

и предъявляешь…

Тут Иосифу, наверное, расхотелось предъявлять претензии отцу, и стихотворение осталось неоконченным. Окончательная разлука, эмиграция, окончательно отделила главное от неглавного. Главным была любовь,

и вот об этой любви, соединявшей мать, отца и сына, Иосиф и писал впоследствии.

Под его пером Александр Иванович и Мария Моисеевна стали тем, чем они, по существу, и были в его жизни, – героями, божествами семейной любви, сакральными существами, способными превращаться в птиц и вообще жить после смерти. Забитое вещами, едва ли не захламленное жилье в коммуналке тоже вспоминается как сакральное пространство. Громоздкий мещанский буфет преображается в некий нотрдам вещности, дешевая сувенирная гондола – выплывает много лет спустя из венецианского тумана. Как-то я зашел к Иосифу с сыном. Мите было тогда лет шесть-семь. Обычно в таких случаях он оставался в большой комнате с Марией Моисеевной и Александром Ивановичем, которые возились с ним, угощали сластями, пока я разговаривал с Иосифом в его закутке. На этот раз их не было дома, и Митя сидел с нами. Но не скучал: рассматривал бесчисленные пришпиленные к книжным полкам и стенам открытки, боксерские перчатки и фехтовальную маску, рапиру в углу, бронзовую пушечку и бронзового Наполеона на столе. Когда мы вышли на улицу, он с искренним восхищением сказал: «Какой Ося богатый!» Потом вздохнул грустно: «А жены у него нет».

Иосиф – еврей

Иосиф был мастью рыжеват. Гарик звал его попеременно то «кот», то «рыжий». У Иосифа были твердые представления о собственной генетике, которые он прямо излагал, и интерес к исторической родине, о котором он нигде не говорит напрямую. Он когда-то горячо рекомендовал мне роман Йозефа Рота «Марш Радецкого». Я много лет все собирался прочесть, но прочел только через шесть лет после смерти Иосифа. Рот был, как мама Иосифа, из немецкоговорящей еврейской семьи среднего достатка. Он родился и вырос в Австро-Венгрии, на востоке Галиции, в городе Броды.

В «Еврейской энциклопедии» пространная статья посвящена Бродам как центру хасидического мистицизма в восемнадцатом веке. Фамилии, произведенные от названия городка, имеются и в других вариантах, кроме «Бродский»: Брод (как Макс Брод, другой известный австрийский писатель, душеприказчик Кафки), Броди, Бродницер. Краткая заметка в «Брокгаузе и Ефроне» сообщает, что большинство из двадцати тысяч жителей Брод евреи, а основной городской промысел – контрабанда. Рот, не называя свой родной городок, делает его основным местом действием романа и описывает весьма красочно.

В те времена граница между Австрией и Россией на северо-востоке двойного королевства была очень странным местом. Стрелковый батальон Карла-Йозефа квартировал в городке с десятитысячным населением. В городке имелась круглая площадь, в центре которой пересекались две дороги. Одна вела с востока на запад, другая – с севера на юг. Первая – от железнодорожного депо к кладбищу, вторая – от развалин замка к паровой мельнице. Из десяти тысяч жителей примерно одна треть занималась каким-либо ремеслом. Другая треть кое-как существовала от своих крошечных земельных участков. Остальные занимались вроде бы коммерцией.

Мы сказали «вроде бы коммерцией», ибо ни предметы, ни методы торговли не соответствовали цивилизованной коммерческой практике. В этих краях коммерсанты зависели более от провидения, чем от предвидения, куда более от непредсказуемого случая, чем от делового планирования, и любой здешний коммерсант был готов в любой момент ухватиться за что Бог пошлет, а если Бог не посылал ничего, то выдумать предмет торговли. На самом деле, за счет чего эти коммерсанты существовали, было загадочно. У них не было лавок. Не было имен. Не было кредита. Но они обладали остро отточенным, чудесным чутьем на все скрытые и таинственные источники денег. Они жили за счет работы других людей, но они же и обеспечивали других работой. Были прижимисты. Жили бедно, как чернорабочие, но это другие делали черную работу. Всегда в движении, всегда настороже, бойкие на язык и сообразительные, они могли бы полмира завоевать, если бы у них было хоть малейшее представление о мире. Но у них не было. Ибо они жили вдали от мира, между Востоком и Западом, зажатые между ночью и днем, словно бы призраки, исчадия ночи, вдруг явившиеся днем.

Мы, кажется, сказали «зажатые»? Природа в тех краях не давала им чувствовать себя зажатыми. Природа окружила пограничных людей бесконечными горизонтами, она окружила их благородным кольцом зеленых лесов и синих холмов. Проходя под сенью елей, могли бы они чувствовать, как благосклонен к ним Господь, если бы ежедневная забота о хлебе насущном для жены и детей оставляла им время поразмышлять о Господней благости. Но через ельник они шагали, чтобы купить дрова для перепродажи в городе при первом приближении зимы. Кстати сказать, приторговывали они и кораллами, продавали их крестьянкам окрестных деревень, а также и крестьянкам по ту сторону границы, на русской территории. Приторговывали и пухом для перин, конским волосом, табаком, серебром в слитках, бижутерией, китайским чаем, южными фруктами, лошадьми и скотиной, домашней птицей и яйцами, рыбой и овощами, пенькой и шерстью, сыром и маслом, землей и лесными угодьями, итальянским мрамором, человеческим волосом из Китая для париков, чесучой и шелком, манчестерским сукном, брюссельскими кружевами и московскими галошами, венским льном и богемским хрусталем. Не было ничего из мирского изобилия, от дивных вещей до барахла, что бы не было известно местным дельцам и коммивояжерам. Если они не могли раздобыть и продать что-либо законным образом, они добывали это хитростью и махинациями, дерзостью и обманом. Иные даже промышляли людьми, живыми людьми. Переправляли дезертиров из русской армии в Соединенные Штаты, а молодых крестьянок в Бразилию и Аргентину. Управляли пересылочными конторами и вербовали в заграничные бордели. И при всем том их прибыли были ничтожны и они представления не имели о великолепной жизни, доступной богачам. Их инстинкты, так развитые и нацеленные на добывание денег, их руки, умеющие извлекать золото из булыжника, как искру из кремня, не умели добывать сердечную радость для себя или здоровье для собственного тела.

Местные жители были исчадиями болот. Ибо болота раскинулись невероятно широко по всему пространству по обе стороны шоссе, с лягушками, с микробами лихорадки, с предательской травой, которая заманивала путника, незнакомого с местностью, в ужасную смертельную ловушку. Многие погибали, и никто не слышал их предсмертных криков. Но местные знали предательские трясины, и было что-то от этого предательства в них самих. Весной и летом воздух был густ от напряженного, непрерывного кваканья лягушек. Столь же напряженные трели жаворонков наполняли небо. Неустанный диалог неба и болота.

Среди дельцов, о которых мы рассказали, было много евреев. Прихоть природы, возможно, таинственный закон их загадочного происхождения от легендарного хазарского племени, одарила пограничных евреев рыжими волосами. Волосы пылали у них на голове. У них были огненные бороды. На тыльной стороне их ловких рук, как крошечные копья, стояла жесткая рыжая щетина. Их уши пушились мягкой рыжеватой шерсткой, словно бы отблеском красного пламени, полыхавшего в их головах[32].

В Энн-Арборе в 1978 году я прочитал последнюю книжку Артура Кестлера «Тринадцатое племя», где доказывалось антропологически и статистически, что рыжеволосые и «шатеновые», сероглазые и светлокожие евреи-ашкенази – потомки не иудеев, а хазар, тюрков, принявших иудаизм. Как видно, эта теория имела хождение и на полвека раньше, когда Рот писал «Марш Радецкого». Мне выкладки Кестлера показались убедительными, и я все ждал ученых критических откликов, но не дождался. Только четверть века спустя, совсем недавно, я прочитал, что в свое время «Нью-Йорк Ревью оф Букс» заказало рецензию на «Тринадцатое племя» Гершону Шолему. Но великий знаток каббалы ответил редакции так: «Зигмунд Фрейд сообщил евреям, что их религию им навязали египтяне и гордиться евреям нечем. Евреям это показалось безосновательным, но довольно забавным. Зато многие неевреи были страшно рады: проучил Фрейд этих зазнаек. Артур Кестлер хочет добить их, утверждая, что они даже и не евреи вовсе, что все эти чертовы ашкенази из России, Румынии, Венгрии, выдумавшие сионизм, даже не имеют право называть своей родиной Израиль, который их хазарские предки и в глаза не видели… Больше мне нечего сказать о научной ценности труда Кестлера»[33]. Шолем так рассердился, что возникает подозрение: а может, у него просто нет научных аргументов, чтобы обоснованно возразить Кестлеру?[34] Кестлер ухитрился написать книжку одинаково поперек горла и антисемитам, и сионистам. У первых она отнимает самый милый их сердцу расовый компонент доктрины, а у вторых риторический аргумент «исторической родины». По Кестлеру, историческая родина Бродских, Слуцких, Шкловских, Пинских и т. п. – Поволжье, Северный Кавказ, Крым и Украина. Насчет антисемитов не знаю, ими, как известно, движет иррациональное. Что касается сионизма, то я всей душой симпатизирую идее еврейского государства в Палестине, желаю Израилю добра и победы над врагами, а также некоторым израильтянам избавиться от расовых предрассудков, согласно которым еврей – это тот, кто физически происходит от библейских праотцев (при этом почему-то решающее значение имеют материнские хромосомы). Конечно, в наше время многое мог бы прояснить анализ ДНК. Вон выяснили же недавно, что исповедующее иудаизм чернокожее племя в Восточной Африке действительно генетически прямые потомки древнего Израиля. Но это, повторяю, для тех, кому важна чистота крови или там генов. По мне так все, кто считает себя евреем и желает жить в Израиле, имеют на это право в силу исторических реалий XX века нашей эры, а не XX века до нашей эры. Кестлера я Иосифу пересказывал, и слушал он с интересом.

Слушал-то он слушал, но согласия со мной не изъявлял. Когда-то в шутливом стихотворении он очень серьезно написал: «Есть мистика. Есть вера. Есть Господь. Есть разница меж них и есть единство». Мы одинаково, по крайней мере мне так кажется, не переносили пошловатого эклектического мистицизма, болтовни о «майстере» Экхарте и Вивекананде («Господин Вивекананда, род занятий: пропаганда», – рифмовал Иосиф) и, в общем-то, одинаково следовали совету Витгенштейна: о том, что не поддается адекватному высказыванию, следует молчать. Но там, где для меня были только пожизненные колебания и сомнения, у Иосифа были, как я теперь полагаю, кое-какие верования. В 71-м году, когда он болел и от кровопотери лицо его было белым, как старая веснушчатая бумага, в больнице ему сделали переливание крови. Эта стандартная медицинская процедура сильно его взволновала. Обрывая себя, недоговаривая, сказал: «Ну, знаешь… по представлениям евреев, душа человека находится в крови…» Очень интересовался, чью кровь ему перелили. Прочел на ярлыке фамилию донора – татарин. Евреем он считал себя именно по крови, по носу с горбинкой, по картавости. Примерно за год до смерти в интервью Адаму Михнику говорил: «Я еврей. Стопроцентный. Нельзя быть больше евреем, чем я. Папа, мама – ни малейших сомнений. Без всякой примеси. Но я думаю, не только потому я еврей. Я знаю, что в моих взглядах присутствует некий абсолютизм. Что до религии, то если бы я для себя сформулировал понятие Наивысшего существа, то сказал бы, что Бог – это насилие. А именно таков Бог Ветхого Завета. Я это чувствую довольно сильно. Именно чувствую, без всяких тому доказательств»[35].

Перед самым отъездом из России, после посещения ОВИРа, он мне рассказывал, как в приемной между евреями, ожидавшими оформления выездных документов, завязался разговор о разных благах, которые ожидают их в Израиле, – какое щедрое ежемесячное пособие дают новоприбывшим, какие комфортабельные квартиры и еще специальное пособие на покупку машины. И только молодой, лет двадцати с небольшим, парень не принимал участия в приятном разговоре. Он повернулся к Иосифу и шепнул: «Но мы-то с вами не за тем едем!» «И в глазах эта – баранина», – презрительно добавил Иосиф. Обывателей, обсуждающих свои обывательские надежды, он не осуждал, но бараний восторг принадлежности к стаду, самоопределение по принадлежности к группе, нации, этносу – вот что ему было отвратительно. Он рассказывал, как его вызывал для беседы следователь отделения милиции Шифрин и уговаривал взяться за ум: «Подумайте о родителях, ведь наши родители – это не их родители». Иосиф рассказывал об этом с гримасой омерзения.

Он вывел и охотно повторял свою формулу самоопределения: «Я – еврей, русский поэт, американский гражданин». Евреем в России родился, поэтом и гражданином Америки стал. В «Путешествии в Стамбул» он пишет: «.. в один прекрасный день, индивидуум обнаруживает себя смотрящим со страхом и отчуждением на свою руку или на свой детородный орган <…>, охваченный ощущением, что эти вещи принадлежат не ему, что они – всего лишь составные части, детали „конструктора“, осколки калейдоскопа, сквозь который не причина и следствие, но слепая случайность смотрит на свет». Случайность рождения и выбор пути создают личность, а если принимать за путь случайность рождения, личности не получится, так – нечто размазанное с остальной массой. Но и отрицать свою природу бессмысленно. Этот скорей дуализм, чем диалектика, и определял отношение

Иосифа к еврейскому вопросу. В политическом аспекте это его не слишком интересовало, скорее смешило. В те же предотъездные времена он напевал на мотив из репертуара Эдит Пиаф:

Подам, подам, подам,

Подам документы в ОВИР.

К мадам, мадам, мадам

уеду я Голде Меир.

В 67-м году, когда мое тридцатилетие пришлось сразу же вслед за израильской победой в Семидневной войне, он порадовал гостей на дне рождения двустишием:

Над арабской мирной хатой

гордо реет жид пархатый.

Иногда был не прочь и подразнить. У нас в Дартмуте одно время профессорствовал Артур Герцберг, историк, раввин, сотрудничающий в интеллигентных изданиях, вроде того же «Нью-Йорк Ревью оф Букс», да еще в течение нескольких лет бывший президентом Всемирного еврейского конгресса, то есть вроде как главным евреем на земном шаре. Этот приветливый, общительный господин знал всех и вся, что ему и по должности полагалось, но немножко еще и страдал пороком «name-dropping», любил упомянуть о своих близких отношениях с разными знаменитостями. Скажем, я рассказываю ему, как сильно на меня повлияло «Происхождение тоталитаризма» Ханны Арендт, он перебивает: «Ха, Ханна! Я сколько раз Ханне говорил…» И следует монолог о заблуждениях Ханны Арендт, на которые он ей указал. Видимо, он хотел пополнить коллекцию знаменитых знакомых, потому что попросил меня познакомить его при случае с Иосифом. Когда Иосиф приехал в Дартмут, я их свел за ужином в ресторане. Сев напротив ученого ребе, Иосиф заказал свинину на ребрышке и, обкусывая ребрышко, попросил ребе объяснить происхождение кошерных запретов: «Я никогда не мог толком понять».

Но и Герцберг оказался не лыком шит. Он очень вразумительно и кратко изложил нам основные гипотезы по этому поводу. Заметил, что большинство серьезных историков религии нынче склоняется к тому, что в процессе завоевания евреями Палестины они, как это бывало и с другими народами-завоевателями, присваивали тотемных животных завоеванных племен, вводили их в свой еще полуязыческий пантеон и распространяли на них соответствующие табу. «Но, – закончил он, – я сам считаю, что запреты были чисто произвольными. Для утверждения религии необходимо, чтобы что-то было нельзя безо всяких объяснений, просто нельзя».

Многие вспоминают, что Ахматова называла Иосифа «полтора кота». Уж не подсознательная ли проговорка – подозрительно похоже на «полтора жида» из популярнейших «Одесских рассказов»? Я никогда не слышал от Иосифа ничего о Бабеле, хотя Бабель в «Берестечке», в «Учении о тачанке» описал пограничных галицийско-волынских евреев, пожалуй что, и получше, чем Йозеф Рот. «Узкоплечие евреи грустно торчат на перекрестках. И в памяти зажигается образ южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино. Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород. В страстных чертах, вырезанных мучительно, нет жира и теплого биения крови. Движения галицийского и волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса, но сила их скорби полна сумрачного величия…» Можно поспекулировать насчет дружбы жовиально-пузырящегося Рейна с горько-надменным Иосифом, но меня останавливает одно воспоминание. Необычайно эрудированный Михаил Эпштейн сделал доклад о Пастернаке и Мандельштаме. Поэтика Пастернака, докладывал Эпштейн, выросла из талмудистской религиозности южных евреев, сефардов, а Мандельштама – из мистицизма северных хасидов, ашкенази. (Или наоборот – не в этом дело.) Ошарашенный, я подошел к нему и спросил: как же так, ведь, судя по биографическим материалам, которыми мы располагаем, ни Мандельштам, ни тем более Пастернак не получили в детстве еврейского религиозного воспитания, ни «талмудического», ни «хасидического». В дальнейшей жизни Мандельштам иудаизмом никогда всерьез не интересовался, а Пастернак так и прямо отталкивался от еврейского происхождения. Каким же образом талмудизм и хасидизм проникли в их творчество? Миша тихо ответил: «Коллективное бессознательное».

Я не думаю, что Иосиф верил в прапамять, флюиды, флогистон и прочее коллективное бессознательное. Но только сейчас я начинаю догадываться, что сознательно его интересовали Волынь, Галиция, Броды. Он почти ничего не написал на еврейскую тему. Критики, которые трактуют «Исаака и Авраама» как медитацию об иудействе, ошибаются. Я недавно говорил об этом с профессором Ковельманом, московским гебраистом. Ветхий Завет, рассуждает Ковельман, значительно важнее в культурной истории христианства, чем еврейства. Еврейская религиозность зиждется не на историях Ветхого Завета как таковых, а на непрерывном живом переживании Торы, которое находит выражение в Талмуде, в непрекращающемся из века в век комментировании. Юношеское стихотворение «Еврейское кладбище около Ленинграда», слабое подражание Слуцкому, Иосиф похерил даже во втором издании собрания сочинений, где снисходительно позволил опубликовать множество ювенильных вещей. Но у него есть одно стихотворение, за которым стоит больше личного, чем может показаться на первый взгляд, – «Леиклос» из цикла «Литовский дивертисмент». Леиклос – улица в бывшем еврейском гетто в старой части Вильнюса. В доме на улице Леиклос Иосиф останавливался у своих друзей, физика-литовца Рамунаса и его жены-узбечки Эльвиры, Катилюсов. (Занятно, что Леиклос [Liejyklos] означает «Литейная». В Ленинграде Бродский жил на Литейном проспекте. Да еще ведь и слово «гетто» происходит от итальянского глагола gettare в значении «отливать [металл]»; оно возникло в Средние века в Венеции, где евреям разрешено было поселиться в районе старого литейного предприятия, «ghetto».) «Леиклос» – лирическая медитация о кровной связи с прошлым, о том, какой была бы – даже без «бы» – какой была судьба Иосифа 1871 года рождения:

Родиться бы сто лет назад

и сохнущей поверх перины,

глазеть в окно и видеть сад,

кресты двуглавой Катарины;

стыдиться матери, икать

от наведенного лорнета,

тележку с рухлядью толкать

по желтым переулкам гетто;

вздыхать, накрывшись с головой,

о польских барышнях, к примеру;

дождаться Первой мировой

и пасть в Галиции – за Веру,

Царя, Отечество, – а нет,

так пейсы переделать в бачки

и перебраться в Новый Свет,

блюя в Атлантику от качки.

За этим лирическим иероглифом скрывается несентиментальное представление о той безрадостной, нездоровой жизни, о которой пишут и Рот с Бабелем, знание истории (сотни тысяч украшенных бакенбардами евреев эмигрировали в конце XIX – начале XX века в Америку), память о деде Моисее Вольперте, агенте фирмы «Зингер», торговавшем швейными машинками в Прибалтике и Польше, но еще и глубокое со-чувствие тому еврейскому миру, от Риги до Триеста, который породил Кафку, Шагала, Бабеля, Йозефа Рота, Итало Свево да и Фрейда, в конце концов. (Мать Фрейда, урожденная Амалия Натансон, родилась в Бродах, где ее предки пользовались репутацией «уважаемых коммерсантов и ученых-талмудистов с семнадцатого века»[36].) Иосиф Фрейда не любил, но в «Леиклос» присутствие Фрейда не вызывает сомнений. Музиль значил для Иосифа больше, чем Рот, Малевич, видимо, не меньше, чем Шагал, и Монтале или Джойс, чем Свево. Польскую модернистскую поэзию он любил, не разбирая, кто там еврей, кто католик. Я хочу сказать, что еврейская струя, с которой он порой ощущал кровную связь, была неотделима от центральноевропейской культуры в целом. Именно нарушением этого гештальта я объясняю его ужасное, неприличное стихотворение «На независимость Украины». Единственный раз, когда он обнародовал этот текст, на чтении в Квинс-Коллед-же в 1992 году, он пояснил, что стихотворение продиктовано глубокой печалью. Больше Иосиф его не читал и никогда не печатал, да было поздно. Магнитофонная запись чтения разошлась в копиях по всем украинским кафедрам в Канаде, а в 96-м году расшифровка, с большими искажениями, появилась в киевском еженедельнике «Столиця» вместе с отповедью академика Павла Кыслого. Кыслый о Бродском писал: «Ти був заангажованний, смердючий цап, / Не вартий шгтя Тараса».

Я никогда не слышал от Иосифа, бывал ли он на Украине, если не считать Крым и Одессу. Спрашивал у общих друзей, те тоже не припоминают. Между тем в дачных, детских строфах «Эклоги летней» вспоминается «река вроде Оредежа или Сейма» (кстати, как и многие ленинградцы, Иосиф пишет неправильно, надо: Оредежи, название женского рода). Оредежь – наша, я и сам ковырялся в огненно-красном песке и синеватой алюминиевой глине ее обрывистых берегов летом 46-го года, но Сейм? И потом

.. хаты,

крытые шифером с толью скаты

и стёкла, ради чьих рам закаты

и существуют. И тень от спицы,

удлиняясь до польской почти границы,

бежит вдоль обочины за матерком возницы.

Где же это может быть – хаты и тени «до польской почти границы»?

А что за река течет в балладе «Холмы»?

В реку их бросить, в реку,

она понесет к лесам.

К темным лесным протокам,

к темным лесным домам,

к мертвым полесским топям,

вдаль – к балтийским холмам.

Если быть педантом и поизучать карту, такой рекой может быть только Щара, в верховьях протекающая по Полесью (в Брестской области Белоруссии). Щара впадает в Неман. Неман течет в Балтийское море. В черновике есть строка: «Так белорусский город…»

Похоже, что лесистый, болотистый, холмистый край, где некогда сходились Россия и Австро-Венгрия, а сейчас сходятся Россия, Украина и Беларусь, был в центре того мира, который привлекал ностальгическое воображение Иосифа. В этом краю находится и странный городок, давший ему имя. В бумагах Иосифа я наткнулся на копию открытки, посланной родителям в 73-м году из Милана. Упомянув, что видел «Тайную вечерю» Леонардо, он добавляет, что прежде видел картину на этот сюжет в церкви в Млине. Млинов на Украине много, есть один и неподалеку от Брод.

(Кстати, неподалеку от Брод находился замок Боратын, «Богом ратуемый», откуда пошел род Баратынских.)

О зингеровском деде и вообще о семье матери Иосиф вспоминает то в интервью, то в прозе, то в подтексте стихотворения. Эта семья принадлежала к той мелко-среднебуржуазной среде, где дома говорили по-немецки, где, начиная с конца XIX века, получавшие европейское образование дети ассимилировались, и если и не полностью отходили от веры отцов, то в культурном отношении были европейцами. От сверстников-христиан их отличала разве что не столь сильная национальная идентификация – их почтовый адрес был в той из трех империй, куда их приводила деловая карьера коммерсанта, врача, юриста. Мне представляется, что в их представлении родиной была не Германия, Австро-Венгрия или Россия, а полоса пространства между Балтикой и Средиземноморьем, по которой распространялись их родственные связи, современные и в глубину веков, что не мешало им в критические моменты истории проявлять лояльность и патриотизм и головы класть за кайзера или «за Веру, Царя, Отечество», как сказано у Иосифа.

Почти нигде на письме и никогда в наших разговорах Иосиф не упоминал предков по отцовской линии. Иногда вспоминал только тетку, сестру Александра Ивановича, с которой вместе жили короткое время после войны. Говорил, что она была немного того. Вспоминал, только когда хотел процитировать любимую присказку полубезумной тетки: «Всё в порядочке, в порядке – Ворошилов на лошадке». В одном интервью говорит, что отец отца держал в Петербурге переплетную мастерскую. Забавно, что это я однажды рассказывал Иосифу о его генеалогии. Пересказал то, что как-то, после его отъезда, мне изложил Александр Иванович. Кажется, началось с того, что я спросил, как получилось, что он в детстве жил в Петербурге, ведь при черте оседлости евреям получить вид на жительство, да еще постоянное, в столицах было непросто. Александр Иванович охотно рассказал. Это все благодаря отцу (то есть деду Иосифа). Он был бравый, богатырского роста и сложения солдат, двадцать пять лет отслужил. Вышел в отставку после русско-турецкой войны 1877–1978 годов. За службу полагались разные льготы, в том числе для евреев разрешение селиться где угодно. Иван поселился в Петербурге. Открыл там часовую мастерскую. Все это исторически вполне правдоподобно. И богатырский рост мог быть – Александр Иванович был довольно высок, и у Иосифа был склад высокорослого, только вот ноги вышли коротковаты. «Двадцать пять лет» вызывают некоторые сомнения, после Николая I срок солдатской службы был короче. Во всяком случае сын Ивана, отец Иосифа, хотя и получил начатки еврейского воспитания (умел с грехом пополам разбирать текст на иврите), но был отдан в гимназию, потом поступил в университет на географический факультет. Правда, после 1917-го, когда и университет был уже не тот, и география пошла другая. Точен был рассказ Александра Ивановича или приукрашен, правильно я запомнил или что-то исказил, не так уж важно, потому я здесь пытаюсь не историю рода Иосифа восстановить, а понять, что он сам об этом знал и думал. Я и тогда ему это пересказал в расчете на то, что он добавит что-то слышанное в детстве, поправит, может быть, засмеется и скажет, что Александр Иванович мне лапшу на уши вешал. Но он просто пожал плечами и заговорил о другом.

Никогда Иосиф не жаловался на обиды и несчастья, причиненные ему антисемитами. Есть расхожее выражение «быть выше этого». Он действительно был, и, как мне кажется, безо всяких усилий. Не таил обиду под маской гордости, но был естественно, непринужденно горд. Розанов где-то писал про писателей, для которых высшая доблесть показать городовому фигу в кармане, тогда как «порядочному человеку городового и в мыслях иметь неприлично». Так же вот неприлично в мыслях иметь и кубанских «батек» с окружающим их поголовьем. Между тем есть евреи, обожающие расковыривать эту болячку. Их интересуют только юдофобы, все остальное человечество воспринимается в положительном свете. Коржавин рассказал мне, как однажды выходил из московской «охранки» (Управление по охране авторских прав, где выплачивали авторские отчисления драматургам и прочим литературным поденщикам) в компании двух песенных текстовиков. Погруженный в свои мысли, он не прислушивался к их трескотне, пока что-то странное не проникло в его сознание: эти два еврея на все лады расхваливали мрачнейшего держиморду советской литературы Всеволода Кочетова: «Берет на работу евреев… друзья евреи… совершенно не антисемит…» Иосиф сказал одному собеседнику, сильно обеспокоенному появлением в России антисемитских обществ, вроде «Памяти»: «Вот, смотрите, кот. Коту совершенно наплевать, существует ли общество „Память“… Чем я хуже этого кота?»

Я помню, только однажды его достало. Рассказывал, как накануне куролесил в Нью-Йорке с симпатичным парнем, героем правозащитного движения Б. И вдруг, по достижении какой-то точки опьянения, Б. стал насмешливо передразнивать, утрируя, картавость Иосифа: «Поха уходить из этого хестохана». Реакция Иосифа была слегка огорченное удивление: «Чего это он?»

На классически антисемитское объяснение литературных успехов Бродского я наткнулся не на веб-сайте какого-нибудь дуболомного «русского национального возрождения», а, к своему удивлению, в мемуарах Бобышева, который, как мне казалось, в быту никогда не делал различия между евреями и неевреями. Но, пожизненно уязвленный славой преданного им друга, он фантазирует совершенно нереальную сцену: какие-то загадочно всесильные сионские мудрецы, «одетые почти одинаково», приходят домой к Бродским, чтобы спасти «своего» от преследований. Иосиф, суетясь,

предъявляет им свои «еврейские» стихи, а «этого гоя», то есть Бобышева, выпроваживает на лестницу. «По этой линии он и достиг многих, если не всех, успехов»[37]. Что за бред? Какие такие наделенные таинственной властью евреи в Ленинграде в 1963 году? Как же так не спасли они Бродского от тюрьмы, судебного издевательства и ссылки, коли они так сильны? Зато обеспечили ему все, вплоть до Нобелевской премии, «по этой линии». Недалекий Бобышев и не догадывается, что надо хотя бы сводить концы с концами.

Тема: «Образ Иосифа Бродского в литературе»

Роман Гандлевского «<НРЗБ>». Еще одно произведение, где из Бродского выкроен литературный герой. Лет двадцать тому назад вышел пухлый роман Феликса Розинера «Некто Финкельмайер». А еще есть такой раритет – роман почтенного советского писателя Георгия Березко «Необыкновенные москвичи» (1967), где Бродский выведен под именем Глеба Голованова, хорошего, в общем, советского парня, только неправильно понятого и оклеветанного. Аксенов в сатире «Скажи изюм» сводит счеты с «Аликом Конским». Из этих четырех книга Гандлевского единственная, где автор понимает, с чем имеет дело. Гандлевский, конечно же, отдавал себе отчет, что он пишет «<НРЗБ>» по следам «Дара» (сходство с «Пушкинским домом» Битова поверхностное). Три главные темы романа – одержимость любовью, одержимость собственным поэтическим даром и одержимость поэзией. Ясно, что это совпадение, а не подражание Набокову, стилистического сходства почти нет. Вообще, по старинному и единственному правилу он пишет только о том, что досконально знает.

Подобно Набокову, Гандлевский смело берется изображать то, что, не соскальзывая в пошлость, изобразить трудно, – как возникают лирические стихи. У него это получается по той простой причине, что он сам очень хороший поэт, и стихи, сочиняемые его героем, хорошие. Стихотворческое дарование Набокова было куда скромнее, чем поэтический дар Гандлевского, но кое-какое было, и Годунову-Чердынцеву он отдал свои едва ли не лучшие строки. Писать прозу вообще трудно, и если я еще могу себе представить, как писатель находит слова, чтобы описать свой собственный опыт сочинения стихов, то как опишешь другого поэта, если это поэт больший, чем ты? Набоков поступает так: он изображает не самого Кончеева (Ходасевича), а матрицу Кончеева в сознании молодого поэта, который ведет с гением воображаемые диалоги. Это на удачных страницах. В своей более прямой и лаконичной прозе Гандлевский решается на прямые и опасные действия. Он дважды дает нам тексты Чиграшова (Чиграшов – Бродский с переписанной по беллетристическим соображениям биографией). В самом деле, что делать, если ты хочешь привести в тексте стихи гения? Написать за него «гениальные стихи»? Процитировать стихи его реального прототипа? Таких грубых преступлений против хорошего вкуса Гандлевский не совершает. Он в двух эпизодах парафразирует строки Бродского – и у него получается! Первый парафраз – прозой. Герой романа впервые читает стихи Чиграшова. Особенно его потрясает одно стихотворение о любви.

Функции Создателя в стихотворении препоручались любимой женщине. Своими прикосновениями она преображала безжизненный манекен мужской плоти: наделяла его всеми пятью чувствами и тем самым обрекала на страдание, ибо, вызвав к жизни, бросала мужчину на произвол судьбы.

(Бродский: «Я был только тем, чего ты касалась ладонью, над чем в глухую, воронью ночь склоняла чело…» и т. д.) В последней строфе, пересказывает герой Гандлевского, «внезапно появляется ребенок, играющий с юлой».

И с дивной звукописью описывалось сходящее на нет вращение…

Этот образ запущенного кружиться физического тела – трансформация концовки Бродского: «Так, бросаем то в жар, то в холод, то в темень, в мирозданьи потерян, кружится шар». В другом эпизоде Лева Криворотов читает Чиграшову новое стихотворение. Это воспоминание о том, как в детстве накатывает непонятное лирическое волнение, вроде как у Пастернака «Так начинают, года в два…».

Когда в два ночи жизнь назад на Юге

Проснешься, а родители ушли,

И с танцплощадки звуки буги-вуги

Враз отрывают койку от земли,

И танго в знойном небе Аргентины

Не помещается и входит в дверь…

И все это, любимая, поверь, —

Поэзии моей первопричина.

Чиграшов хвалит стихи, кроме последних двух строк, которые «из рук вон». И тут он говорит Леве то, что понимают только очень сильные и испытавшие славу поэты: «.. приучите себя хорошенько к мысли, что единственный человек, которому ваша лирика по-настоящему нужна и интересна, – вы сами и есть». Конечно, это мысль немолодого Гандлевского. Но нечто подобное мог сказать, да собственно говорил, и Бродский. Чиграшов повторяет в конце монолога: «.. концовка – хуже некуда».

И дальше:

– Предложите свою, – сказал я, наглея от обиды.

– Задали вы мне задачу… Ну хоть – «Все это, досмотрев до середины, я скатываю в трубочку теперь…».

Действительно, на наших глазах нечто милое и невнятное превращается в сильное, с резким в конце поворотом, стихотворение. Мелькает мысль: жалко, это Гандлевский мог бы и для поэтической книжки сберечь. Но не мог бы – это не его. Это – концовка «Двадцати сонетов к Марии Стюарт»: «Я благодарен прежде белоснежным листам бумаги, свернутым в дуду». По-моему, оба момента в романе – tours de force автора.

Мне все это сильно понравилсь и также польстило, что Гандлевский приспособил кое-что из моего скромного бытия для воображаемой жизни своего героя: его Лева Криворотов с удовольствием, бесконечно затягивая, «шлифует» комментарии к тому Чиграшова в «Библиотеке поэта», точь-в-точь как я уже десять лет вожусь с комментариями к Бродскому.

В 1965 году, когда Иосиф, возвращаясь из ссылки, заехал в Москву, кто-то из знакомых повез его в Переделкино к писателю Анатолию Рыбакову.

У Рыбакова была репутация человека, умеющего хорошо устраивать литературные дела, и он согласился поучить Иосифа уму-разуму в этом плане. По словам Иосифа, Рыбаков стал излагать ему такие многоходовые византийские планы, что Иосиф скоро совсем запутался и перестал следить за мыслью писателя, ждал, когда можно будет уйти.

Нечто совсем иное я прочитал в рыбаковском «Романе-воспоминании». Пара страничек, посвященных Иосифу, не вызывают доверия, поскольку стилистически очень уж напоминают лернеровские статьи в «Вечернем Ленинграде»:

[Я] предложил Бродскому поговорить о нем с Твардовским.

Он гордо вскинул голову:

– За меня просить?! Они сами придут ко мне за стихами.

Дальше, вспоминает Рыбаков, он заговорил о недавно умершей Фриде Вигдоровой:

Мне казалось, что разговор о ней смягчит Бродского.

Однако, буркнув в ответ что-то пренебрежительное, Бродский предложил почитать еще стихи.

Я был поражен:

– Как вы можете говорить о Вигдоровой в таком тоне? В сущности, она вас спасла… Вас спасла, а сама умерла.

– Спасала не только она, – ответил Бродский, – ну, а умереть, спасая поэта, – достойная смерть.

– Не берусь судить, какой вы поэт, но человек, безусловно, плохой. – Я поднялся и ушел в кабинет.

Гостям пришлось ретироваться.

Не берусь судить, насколько верен рассказ Рыбакова, но писатель он, безусловно, плохой. В его расказе он «уходит», а неприятные гости «ретируются», он «говорит», а заносчивый парень Бродский «буркает». О Вигдоровой Рыбаков пишет, наворачивая клише на клише: «Хрупкая, похожая на подростка, очень болезненная, но поразительно мужественная». Пишет, что ее подкосила борьба за Бродского и от того она умерла. Вигдорова умерла от неоперабельного рака поджелудочной железы, но Рыбаков мыслит мелодраматическими клише.

Тут же Рыбаков и объясняет, почему он припомнил и включил в книгу этот эпизод, – прочитал в 1988 году в «Русской мысли», что Бродский на вопрос журналиста о романе Рыбакова «Дети Арбата» ответил: «Что я могу думать о макулатуре?» «Но ведь книга пользуется фантастической популярностью?» – удивился журналист. «Разве так редко макулатура пользуется популярностью?» – ответил Бродский.

Интервью, данное в Копенгагене, видимо, было на английском, и я думаю, что «макулатура» здесь не пежоративная оценка, а жанровое определение – «pulp fiction» (а если и на русском, то кальки с английского нередко проскакивали в речи Иосифа). И в этом смысле Иосиф, конечно, прав.

Я читал, правда, наискосок, бестселлер Рыбакова – он написан по всем правилам популярного чтива (pulp fiction).

Говорил ли Иосиф, что умереть, спасая другого, – не худшая смерть и что он не будет упрашивать редакторов напечатать его стихи? Очень может быть. К Вигдоровой он относился с нежной признательностью, чему свидетельства его письма к ней. Ее фотография всегда висела у него над письменным столом. И слова о «достойной смерти» верны и звучат благородно, если не предварять их ремаркой «буркнул… что-то пренебрежительное».

Иосиф после ссылки был так же несовместим с московским литературным истеблишментом, как и до ссылки. То был не сознательно избранный нонконформизм, вон он и к Рыбакову за советом поехал, и с Евтушенко в редакцию «Юности» пошел. Это была психологическая, даже физиологическая несовместимость. Послушав разговоры на совещании в «Юности», он в обморок упал.

Рыбаков был крепкий еврейский мужик. Жил долго. Судя по его автобиографическим книгам, не шибко интеллигентный. В молодости посадили, отделался ссылкой – повезло. В 30-е годы, чтобы опять не сцапали, скитался по провинциям, менял службы. Отвоевал. Надо было начинать новую жизнь в сорок лет. Подумал, что у человека свободной профессии меньше будут рыться в анкетах. Преподавать танцы не хотелось. Выбрал литературную работу. Научился писать и написал детские книги «Кортик» и «Бронзовая птица». Там был только минимум агитпропа – хорошие комсомольцы, чекисты, плохие белогвардейцы, а остальное – роман тайн по испытанным формулам. На такие книги был голод. Рыбаков стал популярен и получил привилегированный статус официального писателя. После этого, уже с ориентацией на статус советского писателя первого разряда, стал сочинять производственные романы. И тут все получилось – за роман «Водители», из жизни шоферов, ему дали Сталинскую премию. Никаких иллюзий относительно Сталина и советской власти Рыбаков не питал. Хотелось жить в хорошей квартире, ездить в автомобиле на дачу, деньги всегда иметь и при этом не делать подлостей. Вроде бы получалось. Когда времена стали помягче, начал писать на темы, которые его по-настоящему волновали: о страданиях евреев, о собственной молодости с арестом и ссылкой. Что-то удавалось напечатать, что-то должно было лежать до самой перестройки. Зато в перестройку его автобиографическая сага «Дети Арбата» стала бестселлером. К тому, что вот прямо в своем советском издательстве выходит книга, где рассказывается о советских пакостях, еще не привыкли. Я уважаю Рыбакова – это ведь было страшно трудно в советской жизни, оставаясь порядочным человеком, обеспечить себе, своей семье зажиточное комфортное существование. Мне только кажется, что он на самом деле принимал pulp fiction за литературу, а совписовскую возню за литературную жизнь. В «Романе-воспоминании» он подробно с увлечением описывает переговоры в кабинетах литературных чиновников – кто кому позвонил, кто на кого нажал, чтобы вышла книга, чтобы дали премию. Иосиф действительно должен был показаться ему монстром.

Сон на 21.III.04

В большом городе, кажется, в России я приглашен провести одно семинарское занятие со студентами. Почему-то очень рано на рассвете, чуть ли не в пять утра. Семинар во сне пропущен, а уже после семинара я с теми, кто меня пригласил, жду автобуса на углу двух широких улиц. Автобусы подходят слишком набитые – люди едут на работу. Тут появляется Иосиф. Я забываю про автобус, начинаю весело рассказывать ему про давешний семинар. «Знаешь, что я им залепил, чтобы они глаза продрали? Я им сказал, что Ахматова переводила стихи, у которых не было оригинала, что она цитировала несуществующие тексты, и… – я понимаю, что несу чушь, но не могу не добавить еще что-то третье, – …и все, что она писала, основано на жизненном опыте, которого не было». Тут я думаю во сне: «А как же„Реквием“?» И говорю вслух: «Даже „Реквием“». Иосиф поджимает губы и тянет: «Ммммм…» Я-то ждал, что он резко опровергнет мою чепуху или как-нибудь иронически отзовется, но мне вдруг становится ясно, что он видит в моих словах какую-то истину, которой я сам в них не вижу, он просто ищет правильные слова взамен моих неправильных, чтобы эту истину высказать.

Поэзия и правда

«Генерал Епанчин жил в собственном своем доме, несколько в стороне от Литейной, в сторону Спаса Преображения. Кроме этого дома (превосходного), пять шестых которого сдавалось внаем…» Примерно там, где Достоевский поселил семейство Епанчиных, через несколько лет после окончания «Идиота» вырос на полквартала дом Мурузи. Довольно противное на вид здание – в «мавританском», видите ли, стиле, то есть со штукатурными арабесками. Литейный вообще не слишком привлекателен, особенно четная сторона в начале проспекта. Дело не в эклектике, а в том, что все заметные здания – дурного вкуса. Туповатый конструктивизм Большого дома – зловещее здание всегда напоминало мне прямоугольным покроем и коричневатостью полувоенные френчи, какие до войны носили, а после войны донашивали советские начальники. Нелепый дом Мурузи. Дом офицеров в безобразном стиле а-ля-рюсс. Зато Преображенская площадь с некрупным собором – одна из самых милых в городе. Уютный масштаб, узкие переулки, ведущие в одну сторону к Фурштадтской, в другую к Кирочной. Это одно из самых европейских мест в Петербурге – родное место Иосифа. С тех пор, как он себя помнит, он там жил. В детстве в доме за собором. Гулял в церковном садике, качался на чугунных цепях ограды, мать кричала из окна третьего этажа, чтоб не качался, или звала ужинать. Потом переехали в «полторы комнаты» в дом Мурузи. Иосиф не помнил, когда точно. Теперь нашлись документы, подтверждающие, что в 55-м. Александр Иванович еще был прописан на углу Обводного и Газа, что позволило оставленному в седьмом классе на второй год Иосифу перевестись в школу на Обводном (а на следующий год, в восьмой класс, из которого он ушел после первой четверти, в 289-ю школу на Нарвском проспекте, где и я учился, с середины второго и почти до конца третьего класса, в 46-47-м годах).

Свято место пусто не бывает. В доме Мурузи жили: старший сын Пушкина Александр Александрович, Лесков, Мережковский с Гиппиус, поэт Пяст, а после революции там сперва была студия перевода при издательстве «Всемирная литература», а потом клуб поэтов под председательством Блока, и Гумилев собирал свой «Цех поэтов». Блок, Белый, Гумилев, Мандельштам и молодые «серапионы» все бывали в этом доме бессчетное количество раз, читали стихи, рассуждали о высоком и прекрасном, низком и ужасном. Потом голоса умолкли лет на тридцать. Потом там заговорил Иосиф.

Историей родных мест Иосиф интересовался, но многое путал. Пушки в ограде собора он почему-то считал трофеями Крымской войны, хотя какие уж на той позорной войне трофеи! Они с русско-турецкой войны 1828–1829 годов. Полагал, что в доме Мурузи снимал квартиру Блок. Бывал Блок там, у Мережковских, а после революции в студии и клубе поэтов, неоднократно, но не жил. «И как раз с балкона наших полутора комнат, изогнувшись гусеницей, Зинка выкрикивала оскорбления революционным матросам». Картинка выразительная, но быть такого не могло. Мережковские съехали в 1913 году, да и жили они в другой части дома.

Он кое-что путал, но, я думаю, не всегда из-за недостоверности сведений. Мне кажется, что в молодые годы он просто не научился еще отделять факты от плодов мощного воображения. Есть поразительный пример. Гарик рассказывал, как семнадцатилетний Иосиф пришел к нему с фантастическим, но детально разработанным планом, по которому Гарик должен был сдать за него, Иосифа, вступительные экзамены по физике и математике в университет (на какой это факультет он собирался поступать?).

План включал в себя подклеивание фотографии Гарика в паспорт Иосифа и т. п. «Постой, а аттестат зрелости? У тебя же аттестата зрелости нет», – сказал Гарик. «Есть», – сказал Иосиф, хотя Гарик прекрасно знал, что Иосиф среднюю школу не кончил. Несколько лет спустя, когда появился тот самый роковой пасквиль в «Вечернем Ленинграде», Иосиф написал подробное по пунктам опровержение. В основном он там все опровергал основательно, но был и такой пункт: «Да и какие могут быть знания у недоучки, у человека, не окончившего даже среднюю школу…» – цитировал Иосиф из статьи в «Вечерке» и отвечал на это: «Я получил среднее образование в школе рабочей молодежи, так как с пятнадцати лет пошел работать на завод. Я имею соответствующий документ – аттестат зрелости, который готов предъявить в любую минуту»[38]. Никакого аттестата, как пишет мне Гордин, «в природе не существовало». Но ведь Иосиф не перед девушкой прихвастнуть решил. Он знает, что обращается в такие инстанции, где действительно потребуют предъявить. Как объяснить это безумное заявление?

Гарик, вспоминая, как решительно сказал ему Иосиф, что имеет аттестат зрелости, говорит: «Ну, я подумал – поэт…» Гарик правильно подумал.

В юности многие фантазируют и привирают (иные и в зрелом возрасте). Вон и Андрей, так поразительно похожий на отца и внешне, и мимикой, разводил турусы на колесах о своих рыцарских подвигах – какого-то негодяя он послал в нокаут, другого вышвырнул из троллейбуса. Видно было, что хлипкий на вид малый увлекся. «Редко бывают подобны отцам сыновья; все большею / Частию хуже отцов и немногие лучше», – говорит богиня у Гомера. И с другой стороны генетической цепочки – когда Александр Иванович рассказывал свои военные истории, было ясно, что жизненный материал подвергся обработке по законам жанра. Разница между фантазерами и гением не только в том, что у гения воображение мощнее, но и в том, что ему удается поженить воображение с цепкой наблюдательностью. Мы стараемся не судить о людях и городах по первому впечатлению. И правильно делаем. Но Иосиф мог увидеть многое мгновенно, и тут же начинали раскручиваться мощные маховики воображения, и на выходе из этой машины возникала картина исключительной полноты и точности. Ревнители византийского наследия могут спорить с рассуждениями Иосифа, но вряд ли эстетически чуткий читатель откажет «Путешествию в Стамбул» в выразительной силе. Как отчетлива до мельчайших деталей панорама города! Не только диковинные экспонаты в музее и минареты Айя-Софии, но и голливудскую драку на телеэкране в дешевом кафе, и бу-ро-черные ручейки между булыжниками уловил ястребиный глаз путешественника. «А вы знаете, как долго Иосиф пробыл в Стамбуле? – сказала мне В., которая его туда привезла. – Один день».

Разоблачитель Бродского

Десять лет (лет – с середины июня до начала августа) Наум Моисеевич («Эма») Коржавин был моим соседом. В Норвичской летней школе мы всегда оказывались в соседних комнатах. Я его полюбил. Эма был уже почти слепой, но стремительный. Весь составлен из шаров разного диаметра, самые выпуклые – лоб и пузо. Но также шарообразны нос, толстые очки, даже, кажется, пальцы коротковатых рук. Он напористо катался по норвичскому кампусу в запорожских шароварах – вверх по холму, вниз с холма. В столовую в чистой майке, из столовой заляпанный сегодняшним меню, но заботливая Любаня тут же переодевала поэта в чистое. Своим красно-белым посохом слепца он на знакомых дорожках не пользовался, но нес его перед собою как маршальский жезл. Я обычно не мог удержаться и говорил: «Словно гуляка с волшебною тростью…»

Хотя выпуклостью Эма и напоминает Сократа, он не столько собеседник, сколько монологист. Голос у него странный – очень сиплый и очень звонкий. Я к нему подсаживался в столовой и вообще любил слушать его, когда было время. Дивился его сильной памяти и уму. Если бы я хоть что-то понимал в шахматах, я бы сказал, что ум у него алехинский – многоходовый и неожиданный. Еще в нем очень привлекательна честность по отношению к себе. Вспоминая, он не заботится о том, чтобы выставить себя в выгодном свете, но и не кокетничает расчетливо своими промахами и недостатками. Рассказывает, как пытался дать свои стихи любимому Пастернаку и Пастернак сказал: «Я слишком занят, чтобы разбираться в микроскопических различиях между вами и Евтушенко». Такое многие бы утаили или постарались забыть, а Эма упрекнет Пастернака за бестактность и рассказывает дальше.

Наше летнее соседство началось в 1987 году и совпало с историческими переменами на родине. На эти темы Эма, в основном, и рассуждал, а я слушал. Его мысли часто меня удивляли и пророчества оказывались верны. Так, например, в те перестроечные времена на мои сетования, что в стране просто нет кадров, чтобы рулить в сторону капитализма и представительной демократии, старый антисоветчик сказал: «Есть. КГБ – наименее коррумпированная организация». Эма хорошо знает русскую историю. Однажды в начале 70-х годов мы с Ниной были в Москве и случайно попали в театр Станиславского на пьесу Коржавина «Однажды в двадцатом». Сюжет и спектакль я не помню (смутно напоминает «Бег» Булгакова). Помню, что очень понравился резонер, профессор-историк, как бы Ключевский, со свойственным Ключевскому скептическим гуманизмом, но комментирующий события после 17-го года. Историка играл популярный Евгений Леонов, но мы тогда еще не знали, что Леонов и внешне похож на Эму.

Познакомились мы года за три до того, как я начал служить в Норвичской летней школе. В то лето 1984 года они вместо обычного симпозиума устроили вроде фестиваля писателей и поэтов, своих, работавших тогда в Норвиче[39] – Коржавина, Ржевского, Саши Соколова, и приезжих: Ивана Венедиктовича Елагина, Юза, Виктора Платоновича Некрасова (с ним я только там единственный раз и встретился), Бахыта Кенжеева. Впрочем, Бахыт был не приезжий, он в Норвиче жил при тогдашней жене, преподавательнице. (Там-то, с этими писателями, я играл в кошмарную «пти жё», о которой расскажу в другом месте.) Выступление каждого писателя предварялось похвальным словом, и меня попросили сказать о Коржавине.

Когда Леонид Денисович Ржевский обратился ко мне с этим предложением, я умилился. К тому времени я давно уже не читал стихов Коржавина, только его статьи в эмигрантской прессе, но в памяти всплыли листки первого в юности самиздата. Самое раннее самиздатское воспоминание – две поэмы Цветаевой, «Горы» и «Конца», и листочки со стихами Коржавина: «Можем строчки нанизывать, поскладнее, попроще, но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь, мы не будем увенчаны, и в кибитках снегами настоящие женщины не поедут за нами…»,«.. а кони все скачут и скачут, а избы горят и горят…» Особенно нравилось определение Сталина в одном стихотворении: «.. не понимавший Пастернака угрюмый, мрачный человек». Я и сейчас думаю, что это очень хорошая поэтическая мысль. Тот же страшный душевный изъян, который делает человека садистом и тираном, выражается в его неспособности воспринимать лирическую поэзию. Собственно говоря, эту же мысль развивает и Бродский в Нобелевской лекции. Можно даже предположить, что сам Сталин об этой своей патологии догадывался. Ведь он спрашивал у Пастернака про Мандельштама:

«А он – мастер?» Сам не знал.

Я прочитал насквозь два имевшихся тогда сборника Коржавина. Стихов было много, но мне только понравилось, ностальгически, то, что я знал в юности. Разве что вот еще простенький куплет: «И нас от сдирания шкуры на бойне хранят, защитив, лишь тонкие стенки культуры, приевшейся песни мотив». Даже неудачный сдвиг, «на бойне хранят», мне тут не мешает. Да я и вообще не верю в эту крученыховскую сдвигологию – ну, сделай паузу, когда читаешь, трудно, что ли? Остальные многочисленные стихи были усталыми, необязательными. В них и тени не было того темперамента, что раскалял коржавинские статьи. И неожиданностей не было, что делали интересными разговоры с Коржавиным. Мне и потом, когда мы познакомились поближе, часто казалось, что собственные стихи Эме не слишком интересны. Так некоторые (не буду указывать пальцем в зеркало) тянут лямку, потому что не могут в силу разных жизненных обстоятельств бросить службу, когда на самом деле им только одного хочется – стихи сочинять. Эма, кажется мне, много лет тянул лямку поэта, а хотелось ему только заниматься публицистикой – ораторствовать, излагать свои мысли об истории и современности в печати, полемизировать. Так или иначе, мне нужно было и хотелось, из благодарности, сказать о нем нечто приятное. Я подумал и понял, о чем надо говорить – о том, что так привлекло меня в тех ранних стихах и что привлекает в его прозе, о храбрости. Я имел в виду не только смелость писать стихи, за которые заведомо можно было загреметь на Лубянку и в лагерь, что и произошло в 1947 году, но и смелость мысли. Мысль часто, на мой взгляд, неправильная, но зато свободная, не зависящая от мнений. Об этом я и сказал.

Примечания

1

Подробнее о принципах, которыми руководствовались составители настоящего издания, говорится в завершающей книгу заметке.

2

Известный в свое время писатель, да еще и отец Вирджинии Вулф; это он сказал о Дефо.

3

Даугава. 2001. № 6. С. 101.

4

Ардов М. и др. Легендарная Ордынка. СПб.:ИНАПРЕСС, 1997. С. 159.

5

Интересно, что то же укрупненное впечатление у Сергеева было и от сочинений Бродского. Он пишет: «Его „Исаак и Авраам“ – действительно тысячи строк, а 500 строк моего перевода (поэмы Э.А. Робинсона «Айзек и Арчибальд». – Л.Л.), как в оригинале, ему показались до обидного куцыми» (Сергеев A. Omnibus. М.: Новое литературное обозрение, 1997. С. 433). На самом деле в «Исааке и Аврааме» всего 607 строк, то есть только на треть больше, чем в поэме Робинсона (416).

6

См.: Patera Т. A Concordance to the Poetry of Joseph Brodsky. Lewiston, N.Y.: The Edwin Mellen Press, 2003. Vol. I–VI.

7

Другое исключение – Маяковский, который «наступил на горло собственной песне»; это следует понимать если не буквально, то всерьез.

8

Ранее им был написан столь же подробный разбор стихотворения Одена «1 сентября 1939 года», а позднее – стихотворений «Орфей. Эвридика. Гермес» Рильке и «Семейное кладбище» Фроста.

9

Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Независимая газета, 2000. С. 182.

10

Теперь это переводят как «систему сдержек и противовесов».

11

«На небе ни клочка лазури, / В степи все плоско, все бело, / И только ворон против бури / Крылами машет тяжело».

12

«Вот уж снег последний в поле тает, /Теплый пар восходит от земли, / И кувшинчик синий расцветает, / И зовут друг друга журавли».

13

См.: Волков С. Указ. соч. С. 66.

14

По воспоминаниям Г. Гинзбурга-Воскова, это был политико-философский трактат, написанный в форме письма президенту Кеннеди.

15

В книге Белли и его спутника Дэнни Джонса о путешествии по СССР (Belli М.М., Jones D.R. Belli Looks at Life and Law in Russia. Indianapolis, N.Y.: The Bobbs-Merrill Co., 1963) этот эпизод не упоминается.

16

Волков C. Указ. соч.

17

См.: Шахматов О. «Грехи молодости» сквозь призму лет и мнений // Понедельник (Вильнюс). 1997. 7–13 ноября. № 45. С. 11.

18

Публикация О.Эдельман, www.svoboda.org/programs/td/2001/td.060301.asp. Из справки видно, что офицер госбезопасности не имел представления о том, кто такой Белли, и даже не знал, что Мелвин («Мельвин») – имя, а не фамилия.

19

Шахматов О. Указ. соч.

20

Шахматов О .Указ. соч.

21

Там же.

22

«Корешем» оказался И.П. Смирнов, который рассказал об этом эпизоде в очерке «Урна для табачного пепла» (Звезда. 1997. № 1.С. 146).

23

Бродский И. Пересеченная местность / Сост. и автор послесловия П. Вайль. М.: Независимая газета, 1995. С. 178.

24

Дух дышит, где хочет: Владимир Васильевич Стерлигов, 1904–1973. СПб.: Музеум, 1995. С. 39.

25

Бобышев и Найман – выпускники ленинградского Технологического института.

26

Саморазоблачительная катастрофа – сочинение с лакейским названием «Сэр». Послал Бог старому разговорчивому Исайе Берлину собеседничка! Как будто старый профессор философии разговорился с официантом.

27

Ардов М. и др. Указ. соч. С. 158.

28

Записные книжки Анны Ахматовой (1958–1966). М.; Torino: Giulio Einaudi editore, 1996. С. 421. В квадратных скобках зачеркнутое, в угловых – конъектура.

29

Готхарт Н. Двенадцать встреч с Анной Ахматовой // Вопросы литературы. 1997. № 2. С. 290.

30

Волков С. Указ. соч. С. 318.

31

Интервью, данное Д.М. Томасу (Quatro.

1981. December. № 24).

32

«Марш Радецкого» я читал по-английски, с английского и перевожу, не полагаясь на свой минимальный немецкий.

33

Цитируется в журнале: The New Yorker. 2002. September 2. P. 147.

34

А вот недавние генетические исследования показали, что евреи-ашкенази действительно потомки древних иудеев, а не тюрков.

35

Иосиф Бродский: Большая книга интервью / Сост. В. Полухиной. М.: Захаров, 2000. С. 655–656.

36

Потом родители Амалии переехали с ней в Одессу, потом в Вену. Богатый двоюродный брат Зигмунда, Симон Германович Натансону молодости австрийский офицер, жил в Одессе. Другие дяди, тети, кузины и кузены – в Румынии, в Бухаресте и в Яссах. Со стороны отца семья в начале восемнадцатого века переместилась из Литвы в Галицию. О российских корнях Фрейда можно прочитать в интересной книге: Rice J.L. Freud’s Russia: National Identity in the Evolution of Psychoanalysis.New Brunswick; London: Translation Publishers, 1993. К автору книги, Джиму Райсу, Бродский очень тепло относился, любил его за светлый ум и веселый характер.

37

Бобышев Д. Я – здесь // Октябрь. 2002. № 11.

38

Цитируется по: Гордин Я. Перекличка во мраке: Иосиф Бродский и его собеседники. СПб.: Пушкинский фонд, 2000. С. 167–168.

39

Вообще-то вермонтская деревня, где находится Норвичский университет, называется Нортфилд (Northfield), но русские называли ее Норвичем по имени университета.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8