"Не может, - говорю, - быть!"
"Вот тебе и не может, когда трое детей есть".
"Ах, скажите, - говорю, - пожалуйста!" "Ну, Степан, - думаю, - Матвеич, отличную ж вы было со мной штуку подшутили!" - и говорю, что, стало быть же, говорю, как я его теперь замечаю, он, однако, фортель!
А он, этот полковник Егупов, говорит: "Ты если хочешь кого сватать, так самое лучшее дело - меня сосватай".
"Извольте, мол".
"Нет, я, - говорит, - это тебе без всяких шуток, вправду говорю".
"Да извольте, - отвечаю, - извольте!"
"Ты мне, кажется, не веришь?"
"Нет-с, отчего же: это, мол, действительно, если человек имеет расположение от рассеянной жизни увольниться, то самое первое дело ему жениться на хорошей девушке".
"Или, - говорит, - хоть на вдове, но чтоб только с деньгами".
"Да, мол, или на вдове".
Пошли у нас тут с ним разговоры; дал он мне свой адрес, и стала я к нему ходить. Что только тоже я с ним, с аспидом, помучилась! Из себя страшный-большой и этакой фантастический - никогда он не бывает в одном положении, а всякого принимает по фантазии. Есть, разумеется, у людей разное расположение, ну только такого мужчину, как этот Егупов, не дай господи никакой жене на свете. Станет, бывало, бельма выпучит, а сам, как клоп, кровью нальется - орет: "Я тебя кверху дном поставлю и выворочу. Сейчас наизнанку будешь!" Глядя на это, как он беснуется, думаешь: "Ах, обиду какую кровную ему кто нанес!" - а он сердит оттого, что не тем боком корова почесалась. Ну, однако, сосватала я и его на одной вдове на купеческой. Такая-то, тоже ему под пару, точно на заказ была спечена, туша присноблаженная. Ну-с, сударь ты мой, отбылись смотрины, и сговор назначили.
Приезжаем мы с ним на этот сговор, много гостей - родственники с невестиной стороны и знакомые, все хорошего поколения, значительного, и смотрю, промеж гостей, в одном угле на стуле сидит этот землемер Степан Матвеич.
Очень это мне не показалось, что он тут, но ничего я не сказала.
Верно, думаю, должно быть, его из ямы выпустили, он и пришел по знакомству.
Ну, впрочем, идет все как следует. Прошла помолвка, прошло образование, и все ничего. Правда, дядя невестин, Колобов Семен Иваныч, купец, пьяный пришел и начал было врать, что это, говорит, совсем не полковник, а Федоровой банщицы сын. "Лизни, - говорит, - его кто-нибудь языком в ухо, у него такая привычка, что он сейчас за это драться станет. Я, - болтает, его знаю; это он одел эполеты, чтоб пофорсить, но я с него эти эполеты сейчас сорву", ну, только этого же не допустили, и Семена Иваныча самого за это сейчас отвели в пустую половину, в холодную.
Но вдруг, во время самого благословения, отец невестин поднимает образ, а по зале как что-то загудет! Тот опять поднимает икону, а по зале опять гу-у-у-у! - и вдруг явственно выговаривает:
"Нечего, - говорит, - петь Исаю, когда Мануил в чреве".
Господи! даже отороп на всех напал. Невесте конфуз; Егупов, гляжу, тоже бельмами-то своими на меня.
Ну что, думаю, ты-то! ты-то что, батюшка, на меня остребенился, как черт на попа?
А в зале опять как застонет:
"К небесам в поле пыль летит, к женатому жениху - жена катит, богу молится, слезьми обливается".
Бросились туда-сюда - никого нет.
Боже мой, что тут поднялось! Невестин отец образ поставил да ко мне, чтоб бить; а я, видючи, что дело до меня доходит, хвост повыше подобрамши, да от него драла. Егупов божится, что он сроду женат не был: говорит, хоть справки наведите, а глас все свое, так для всех даже внимательно: "Не вдавайте, - говорит, - рабы, отроковицу на брак скверный". Все дело в расстрой! - Что ж, ты думаешь, все это было?.. Приходит ко мне после этого через неделю Егупов сам и говорит: "А знаешь, - говорит, - Домна, ведь это все подлец землемер пупком говорил!"
- Ну, как так, - спрашиваю, - Домна Платоновна, пупком?
- А пупком, или чревом там, что ли, бес его лукавый знает, чем он это каверзил. То есть я тебе говорю, что все это они нонче один перед другим ухитряются, один перед другим выдумывают, и вот ты увидишь, что они чисто все государство запутают и изнищут.
Я даже смутился при выражении Домною Платоновною совершенно неожиданных мною опасений за судьбы российского государства. Домна Платоновна, всеконечно, заметила это и пожелала полюбоваться производимым ею политическим эффектом.
- Да, право, ей-богу! - продолжала она ноткою выше. - Ты только сам, помилуй, скажи, что хитростев всяких настало? Тот летит по воздуху, что птице одной назначено; тот рыбою плавлет и на дно морское опускается; тот теперь - как на Адмиралтейской площади - огонь серный ест; этот животом говорит; другой - еще что другое, что человеку непоказанное - делает... Господи! бес, лукавый сам, и тот уж им повинуется, и все опять же таки не к пользе, а ко вреду. Со мной ведь один раз было же, что была я отдана бесам на поругание!
- Матушка, - говорю, - неужто и это было?
- Было.
- Так не томите, рассказывайте.
- Давно это, лет, может быть, двенадцать тому будет, молода я еще в те поры была и неопытна, и задумала я, овдовевши, торговать. Ну, чем, думаю, торговать? Лучше нечем, по женскому делу, как холстом, потому - женщина больше в этом понимает, что к чему принадлежит. Накуплю, думаю, на ярманке холста и сяду у ворот на скамеечке и буду продавать. Поехала я на ярманку, накупила холста, и надо мне домой ворочаться. Как, думаю, теперь мне с холстом домой ворочаться? А на двор на постоялый, хлоп, въезжает троешник.
"Везли мы, - сказывает, - из Киева, в коренную, на семи тройках орех, да только орех мы этот подмочили, и теперь, - говорит, - сделало с нас купечество вычет, и едем мы к дворам совсем без заработка".
"Где ж, - спрашиваю, - твои товарищи?"
"А товарищи, - отвечает, - кто куда в свои места поехали, а я думаю, не найду ли хоть седочков каких".
"Откуда же, - пытаюсь, - из каких местов ты сам?"
"А я куракинский, - говорит, - из села из Куракина".
Как раз это мне к своему месту, "Вот, - говорю, - я тебе одна седачка готовая".
Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать.
Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой, пятый, восьмой, и все мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу, у одного мешок, у другого - сумка, у третьего - чемодан, да еще ружье у одного.
"Куда ж, - говорю извозчику, - ты это нас всех запихаешь?"
"Ничего, - говорит, - улезете - повозка большая, сто пудов возим". Я, признаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять не с кем.
С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за заставу мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: "Стой у кабака!" Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали, гляжу - другой кричит: "Стой, - говорит, - здесь Иван Иваныч Елкин живет, никак, - говорит, - его минать не должно".
Раз они с десять этак останавливались все у своего Ивана Иваныча Елкина.
Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян сделался.
"Ты, - говорю, - не смей больше пить".
"Отчего это так, - отвечает, - не смей? Я и так, - говорит, - не смелый, я все это не смеючи действоваю".
"Мужик, - говорю, - ты, и больше ничего".
"Ну-к что ж, что мужик! а мне, - говорит, - абы водка".
"Тварь-то, глупец, - учу его, - пожалел бы свою!"
"А вот я, - говорит, - ее жалею", - да с этим словом мах своим кнутовищем и пошел задувать. Телега-то так и подскакивает. Того только и смотрю, что сейчас опрокинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья стреляет. Я только молюсь: "Пятница Просковея, спаси и помилуй!"
Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши наконец приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что наконец мы едем тихо; сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу, разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил: я, рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот сейчас мертвым сном заснет и не подымется; а другой хвастается, что у него есть свеча из мертвого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула.
Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно орехи в решете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то говорит: "Как бы, - говорит, - нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть, а то ног некуда протянуть". Но я все сплю.
Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу - ночь, повозка наша стоит, и около нее все вертятся, да кричат, а что кричат - не разобрать.
"Шурле-мурле, шире-мире-кравермир", - орет один.
Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья - пистолет лопнул, а стрельбы нет, бац из другого - пистолет опять лопнул, а стрельбы нет.
Вдруг этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле, да ну вертеть, ну крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя - все рожи такие темные, да все вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да за ноги меня, да ну раскачивать.
"Батюшка! - взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, - Никола божий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной хранителю! не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!"
Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что тишина вокруг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой изумрудной, и передо мною, перед ногами моими плывет небольшое этакое озерцо, но пречистое, препрозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая, стоит молодой тростник и таково тихо шатается.
Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду я его не видала.
Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек, так маленький, росту не больше как с петуха будет; личико крошечное; в синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит.
"Удивительный, - думаю, - какой человек, будто как куколка хорошая", и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не боюсь, вот таки ни капли не боюсь.
Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе, ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую, знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково преважно поднял свой картузик и здравствуется.
Смех меня на него разбирает ужасный: "Где ты, - думаю, - такой смешной взялся?"
А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит... да ведь что же говорит-то!
"Давай, - говорит, - Домочка, сотворим с тобой любовь!"
Так меня смех и разорвал.
"Ах ты, - говорю, - шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?"
А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком: кука-реку-ку-ку!
Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе говорю, стоит. Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи, раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют; тот пляшет, тот скачет, того вверх вскидывает!
"Ах, - думаю, - плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, думаю, - молитвой", да хотела так-то зачитать: "Да воскреснет бог", - а на место того говорю: "Взвейся, выше понесися", - и в это время слышу в животе у меня бум-бурум-бум, бум-бурум-бум.
"Что это, мол, я такое: тарбан, что ль?" - и гляжу, точно я тарбан. Стоит надо мной давешний человечек маленький и так-то на мне нарезывает.
"Ох, - думаю, - батюшки! ох, святые угодники!" - а он все по мне смычком-то пилит-пилит, и такое на мне выигрывает, и вальсы, и кадрели всякие, а другие еще поджигают: "Тарабань жесче, жесче тарабань!" кричат.
Боль, тебе говорю, в животе непереносная, а все гуду. И так целую ночь целехонькую на мне тарабанили; целую ночь до бела до света была я им, крещеный человек, заместо тарбана (*13); на утешение им, бесам, служила.
- Это, - говорю, - ужасно.
- И очень даже, мой друг, ужасно. Но тем это еще было ужаснее, что утром, как оттарабанили они на мне всю эту свою музыку, я оглядываюсь и вижу, что место мне совсем незнакомое: поле, лужица этакая точно есть большая, вроде озерца, и тростник, и все, как я видела, а с неба солнце печет жарко, и прямо мне во всю наружность. Гляжу, тут же и мой сверточек с холстами и сумочка - все в целости; а так невдалеке деревушка. Я встала, доплелась до деревушки, наняла мужика, да к вечеру домой и доехала.
- И что же вы, Домна Платоновна, уверены, что все это с вами действительно приключилось?
- А то врать я, что ли, на себя стану?
- Нет, я говорю про то, что именно так ли все это было-то?
- Так и было, как я тебе сказываю. А ты вот подивись, как я им наготы-то своей не открыла.
Я подивился.
- Да; вот и с бесом да совладала, а с лукавым человеком так вышло раз иначе.
- Как же вышло?
- Слушай. Купила я для одной купчихи мебель, на Гороховой у выезжих. Были комоды, столы, кровати и детская короватка с этаким с тесьменным дном. Заплатила я тринадцать рублей деньги, выставила все в коридор и пошла за извозчиком. Взяла за рупь за сорок к Николе Морскому извозчика ломового и укладываем с ним мебель, а хозяева, у которых купила-то я, на ту пору вышли и квартиру замкнули. Вдруг откуда ни возьмись дворники, татары, "халам-балам": как ты смеешь, орут, вещи брать? Я туда, я сюда не спускают. А тут дождь, а тут извозчик стоять не хочет. Боже мой! Насилу я надумалась: ну, ведите, говорю, меня в квартал - я, говорю, квартального жена. И только это сказала, входят на двор эти господа, у которых мебель купила. "Продана, - говорят, - точно, ей эта мебель продана". Ну, извозчик мой говорит: садись. Думаю, и точно, замест того, чтоб на живейного тратить, сяду я в короватку детскую. Высоко они эту короватку, на самом на верху воза над комодой утвердили, но я вскарабкалась и села. Только что ж бы ты думал? Не успела я со двора выехать, как слышу, низок-то подо мною тресь-тресь-тресь.
"Ах, - думаю, - батюшки, ведь это я проваливаюсь!" И с этим словом хотела встать на ноги, да трах - и просунулась. Так верхом, как жандар, на одной тесемке и сижу. Срам, я тебе говорю, просто насмерть! Одежа вся взбилась, а ноги голые над комодой мотаются; народ дивуется; дворники кричат: "Закройся, квартальничиха", - а закрыться нечем. Вот он варвар какой!
- Это кто же, - говорю, - варвар?
- Да извозчик-то: где же, скажи ты, пожалуй, зевает на лошадь, а на пассажира и не посмотрит. Мало ведь чуть не всю Гороховую я так проехала, да уж городовой, спасибо ему, остановил. "Что это, - говорит, - за мерзость такая? Это не позволено, что ты показываешь?" Вот как я посветила наготой-то.
6
- Домна Платоновна! - говорю, - а что - давно я желал вас спросить молодою такой вы остались после супруга, неужто у вас никакого своего сердечного дела не было?
- Какого это сердечного?
- Ну, не полюбили вы кого-нибудь?
- Полно глупости болтать!
- Отчего ж, - говорю, - это глупости?
- Да оттого, - отвечает, - глупости, что хорошо этими любвями заниматься, у кого есть приспешники да доспешники, а как я одна, и постоянно я отягощаюсь, и постоянно веду жизнь прекратительную, так мне это совсем даже и не на уме и некстати.
- Даже и не на уме?
- И ни вот столичко! - Домна Платоновна черкнула ногтем по ногтю и добавила: - а к тому же я тебе скажу, что вся эта любовь - вздор. Так напустит человек на себя шаль такую: "Ах, мол, умираю! жить без него или без нее не могу!" - вот и все. По-моему, то любовь, если человек женщине как следует помогает - вот это любовь, а что женщина, она всегда должна себя помнить и содержать на примечании.
- Так, - говорю, - стало быть, ничем вы, Домна Платоновна, богу и не грешны?
- А тебе какое дело до моих грехов? Хоша бы чем я и грешна была, то мой грех, не твой, а ты не поп мой, чтоб меня исповедовать.
- Нет, я говорю это, Домна Платоновна, только к тому, что молоды вы овдовели и видно, что очень вы были хороши.
- Хороша не хороша, - отвечает, - а в дурных не ставили.
- То-то, - я говорю, - это и теперь видно.
Домна Платоновна поправила бровь и глубоко задумалась.
- Я и сама, - начала она потихоньку, - много так раз рассуждала: скажи мне, господи, лежит на мне один грех или нет? И ни от кого добиться не могу. Научила меня раз одна монашка с моих слов списать всю эту историю и подать ее на духу священнику, - я и послушалась, и монашка списала, да я, шедши к церкви, все и обронила.
- Что ж это такое, Домна Платоновна, за грех был?
- Не разберу: не то грех, не то мечтание.
- Ну, хоть про мечтание скажите.
- Издаля это начинать очень приходится. Это еще как мы с мужем жили.
- Ну как же, голубушка, вы жили?
- А жили ничего. Домик у нас был хоша и небольшой, но по предместности был очень выгодный, потому что на самый базар выходил, а базары у нас для хозяйственного употребления частые, только что нечего на них выбрать, вот в чем главная цель. Жили мы не в больших достатках, ну и не в бедности; торговали и рыбой, и салом, и печенкой, и всяким товаром. Муж мой, Федор Ильич, был человек молодой, но этакой мудреный, из себя был сухой, но губы имел необыкновенные. Я таких губ ни у кого даже после и не видывала. Нраву он, не тем будь помянут, был пронзительного - спорильщик и упротивный; а я тоже в девках воительница была. Вышедши замуж, вела я себя сначала очень даже прилично, но это его нисколько совсем не восхищало, и всякий день натощак мы с ним буйственно сражались. Любви у нас с ним большой не было, и согласья столько же, потому оба мы собрались с ним воители, да и нельзя было с ним не воевать, потому, бывало, как ты его ни голубь, а он все на тебя тетерится, однако жили не разводились и восемь лет прожили. Конечно, жили не без неприятностей, но до драки настоящей у нас не часто доходило. Раз один, точно, дал он мне, покойник, подзатыльника, но только, разумеется, и моей тут немножко было причины, потому что стала я ему волосы подравнивать, да ножницами - кусочек уха ему и отстригнула. Детей у нас не было, но были у нас на Нижнем городе кум и кума Прасковья Ивановна, у которых я детей крестила. Были они люди небогатые тоже, портной он назывался и диплон от общества имел, но шить ничего не шил, а по покойникам пасалтырь читал и пел в соборе на крылосе. По добычливости же, если что добыть по домашнему, все больше кума отягощалась, потому что она полезной бабой была, детей правила и навью кость сводила (*14).
Вот один раз, это уж на последнем году мужниной жизни (все уж тут валилось, как перед пропастью), сделайся эта кума Прасковья Ивановна именинница. Сделайся она именинница, и пошли мы к ней на именины, и застал нас там у нее дождь, и такой дождь, что как из ведра окатывает; а у меня на ту пору еще голова разболелась, потому выпила я у нее три пунша с кисляркой, а эта кислярская для головы нет ее подлее. Взяла я и прилегла в другой комнатке на диванчике.
"Ты, - говорю, - кума, с гостями еще посиди, а я тут крошечку полежу".
А она: "Ах, как можно на этом диване: тут твердо; на постель ложись".
Я и легла и сейчас заснула. Нет тут моей вины?
- Никакой, - говорю.
- Ну, теперь же слушай. Сплю я и чую, что как будто кто-то меня обнимает, и таки, знаешь, не на шутку обнимает. Думаю, это муж Федор Ильич; но как будто и не Федор Ильич, потому что он был сложения духовного и из себя этакой секретный, - а проснуться не могу. Только проспавши свое время, встаю, гляжу - утро, и лежу я на куминой постели, а возле меня кум. Я мах этак, знаешь, перепрыгнула скорей через него с кровати-то, трясусь вся от страху и гляжу - на полу на перинке лежит кума, а с ней мой Федор Ильич... Толк я тут-то куму, гляжу - и та схватилась и крестится.
"Что же это, - говорю, - кума, такое? как это сделалось?"
"Ах, - говорит, - кумонька! Ах я, мерзкая этакая! Это все я сама, говорит, - настроила, потому они еще, проводя гостей, допивать сели, а я тут впотьмах-то тебя не стала будить, да и прилегла тут, где вам было постлано".
Я даже плюнула.
"Что ж теперь, - говорю, - нам с тобой делать?"
А она мне отвечает: "Нам с тобой нечего больше делать, как надо про это молчать".
Это я, вот сколько тому лет прошло, первому тебе про это и рассказала, потому что тяжело мне это ужасно, и всякий раз, как я это вздумаю, так я этот сон свой проклясть совсем готова.
- Вы, - говорю, - Домна Платоновна, не сокрушайтесь, потому что ведь это вышло мимо воли вашей.
- А еще бы, - говорит, - как? Я и так-то себя немало измучила и истерзала. Горе-таки горем, как Федор Ильич вскорости тут помер, потому не своею он помер смертью, а дрова, сажени на берегу завалились, задавили его. О петербургских обстоятельствах, чтоб как чем себя развеселить, я и понятия тогда не имела; но как вспомню, бывало, все это после его смерти-то, сяду вечерком одна-одинешенька под окошечко, пою: "Возьмите вы все золото, все почести назад", - да сама льюсь, льюсь рекою, как глаза не выйдут. Так тяжко, так станет жутко, вспомнивши эти слова, что "друг нежный спит в сырой земле", что хоть надень на себя осил пенечный да и полезай в петлю. Продала все, всего решилась и уехала; думаю, пусть лучше хоть глаза мои на все это не глядят и уши мои не слышат.
- Это, - говорю, - Домна Платоновна, я вам верю; нет ничего несноснее, как если одолеет тоска.
- Спасибо тебе, милый, на добром слове, именно правду говоришь, что нет ничего несноснее, и утешь и обрадуй тебя за это слово царица небесная, что ты все это мог понять и почувствовать. Но не можешь ты понять всей обо мне тоски и жалости, если не открою я тебе всю мою настоящую обиду, как меня один раз обидели. Что это саквояж там пропал или что Леканидка там неблагодарная - все это вздор. А был у меня на свете один такой день, что молила я господа, что пошли ты хоть змея, хоть скорпия, чтоб очи мои сейчас выпил и сердце мое высосал. И кто ж меня обидел? Испулатка, нехристь, турка! А кто ему помогал? Свои приятели, миром святым мазаные.
Домна Платоновна горько-прегорько заплакала.
- Курьерша одна моя знакомая, - начала она, утираючи слезы, - жила в Лопатине доме, на Невском, и пристал к ней этот пленный турка Испулатка. Она за него меня и просит: "Домна Платоновна! определи, - говорит, - хоть ты его, черта, к какому-нибудь месту!" - "Куда ж, - думаю, - турку определить? Кроме как куда-нибудь арапом, никуда его не определишь" - и нашла я ему арапскую должность. Нашла, и прихожу, и говорю: "Так и так, говорю, - иди и определяйся".
Тут они и затеяли магарычи пить, потому что он уже своей поганой веры избавился, крестился и мог вино пить.
"Не хочу я, - говорю, - ничего", - ну, только, однако, выпила. Этакой уж у меня характер глупый, что всегда я попервоначалу скажу "нет", а потом выпью. Так и тут: выпила и осатанела, и у нее, у этой курьерши, легла с нею на постели.
- Ну-с?
- Ну, вот тебе и все, а нынче зашиваюсь.
- Как зашиваетесь?
- А так, что если где уж придется неминуючи ночевать, то я совсем с ногами, вроде как в мешок, и зашиваюсь. И даже так тебе скажу, что и совсем на сон свой подлый не надеясь, я даже и постоянно нынче на ночь зашиваюсь.
Домна Платоновна тяжело вздохнула и опустила свою скорбную голову.
- Вот тебе уж, кажется, и знаю петербургские обстоятельства, а однако что над собой допустила! - произнесла она после долгого раздумья, простилась и пошла к себе на Знаменскую.
7
Через несколько лет привелось мне свезти в одну из временных тифозных больниц одного бедняка. Сложив его на койку, я искал, кому бы его препоручить хоть на малейшую ласку и внимание.
- СтаршОй, - говорят.
- Ну, попросите, - прошу, - старшУю.
Входит женщина с отцветшим лицом и отвисшими мешками щек у челюстей.
- Чем, - говорит, - батюшка, служить прикажете?
- Матушка, - восклицаю, - Домна Платоновна?
- Я, сударь, я.
- Как вы здесь?
- Бог так велел.
- Поберегите, - прошу, - моего больного.
- Как своего родного поберегу.
- Что ж ваша торговля?
- А вот моя торговля: землю продать, да небо купить. Решилась я, друг мой, своей торговли. Зайди, - шепчет, - ко мне.
Я зашел. Каморочка сырая, ни мебели, ни шторки, только койка да столик с самоваром и сундучок крашеный.
- Будем, - говорит, - чай пить.
- Нет, - отвечаю, - покорно вас благодарю, некогда.
- Ну так заходи когда другим разом. Я тебе рада, потому я разбита, друг мой, в последняя разбита.
- Что же с вами такое случилось?
- Уста мои этого рассказать не могут, и сердцу моему очень больно, и, сделай милость, ты меня не спрашивай.
- И отчего, - говорю, - вы это так вдруг осунулись?
- Осунулась! что ты, господь с тобой! ни капли я не осунулась.
Домна Платоновна торопливо выхватила из кармана крошечное складное зеркальце, поглядела на свои блеклые щеки и заговорила:
- Ни крошечки я не осунулась, и то это теперь к вечеру, а с утра я еще гораздо свежее бываю.
Смотрю я на Домну Платоновну и понять не могу, что в ней такое? а только вижу, что что-то такое странное.
Показалось мне, что, кроме того, что все ее лицо поблекло и обвисло, будто оно еще слегка подштукатурено и подкрашено, а тут еще эта тревога при моем замечании, что она осунулась... Непонятная, думаю, притча!
Не прошло после этого месяца, как вдруг является ко мне какой-то солдат из больницы и неотступно требует меня сейчас к Домне Платоновне.
Взял извозчика и приезжаю. На самых воротах встречает меня сама Домна Платоновна и прямо кидается мне на грудь с плачем и рыданием.
- Съезди, - говорит, - ты, миленький, сделай милость, в часть.
- Зачем, Домна Платоновна?
- Узнай ты там насчет одного человека, похлопочи за него. Я, бог даст, со временем сама тебе услужу.
- Да вы, - говорю, - не плачьте только и не дрожите.
- Не могу, - отвечает, - не дрожать, потому что это нутреннее, изнутри колотит. А этой услуги я тебе в жизнь не забуду, потому что все меня теперь оставили.
- Хорошо - но за кого же просить-то и о чем просить?
Старуха замялась, и блеклые щеки ее задергались.
- Фортопьянщицкий ученик там арестован вчера, Валерочка, Валерьян Иванов, так за него узнай и попроси.
Поехал я в часть. Сказали мне там, что действительно есть арестованный молодой человек Валерьян Иванов, что был он учеником у фортепьянного мастера, обокрал своего хозяина, взят с поличным и, по всем вероятностям, пойдет по тяжелой дороге Владимирской.
- Сколько же ему лет? - расспрашиваю.
- Лет, - говорят, - как раз двадцать один год минул.
"Что, - думаю, - за чудеса такие и что такое он, этот Валерка, моей Домне Платоновне?"
Приезжаю в больницу и застаю Домну Платоновну в ее каморке: сидит, сложивши руки, на краю кровати, и совсем помертвелая.
- Знаю, - говорит, - все, сделай милость, больше не сказывай. Я фершала посылала узнать и все знаю. Огненным прощением пресекается перед смертью душа моя.
Вижу, моя воительница совсем сбрендила: распалась и угасла в час один.
- Боже мой! - говорит, глядя на бедный больничный образочек. Боженька! миленький! да поди же к тебе моя молитва прямо столбушком: вынь ты из меня душу, из старой дуры, да укроти мое сердце негодное.
- Да что ж, - говорю, - вам такое?
- Мне?.. Люблю я его, душечка; люблю я его несносно, мой ангел; без ума, без разума люблю я его, старая дура. Я его обула, я его одела, я на него дула, пыль с него обдувала. Театрашник такой; все, бывало, кортит ему дома; все он клонится как бы в цирк, как бы в театр; я ему последнее отдавала. Станешь, бывало, только просить: "Валерочка, друг мой! сокровище благих! не клонись ты к этому цирку; что тебе этот цирк?" Так затопочет, закричит и руками намеряется. Вот тебе и цирк!.. Не позволял он, чтобы я говорила с ним, так я издаля, бывало, только на него смотрю до прошу: "Валерочка! жизненочек! сокровище благих! не якшайся ты с кем попадя; не пей ты много". Все он мое презрел... Когда б дворника не нанимала, чтоб слух об нем подавал, и этого горя б, может, не знала. Боженька! миленький! Господи, да что ж это? да что ж это будет! - вскрикнула она и с этим словом упала перед образом на колена и еще горче заплакала, кивая своею седою головою.
- Все, - заговорила она, подымаясь через несколько минут на ноги и тоскливо водя угасшими глазами по своей унылой каморке, - все ему отдала, ничего у меня больше нет. Нечего мне ему дать больше, голубчику... Хоть бы сходить к нему...
- Ну, - говорю, - сходите...
- Не велит он мне ему показываться, не смею я к нему идти, - а сама дрожмя дрожит, бедная старуха.
Помолчал я и, чтоб отрезвить ее хоть немножко, спрашиваю:
- Сколько вам, Домна Платоновна, нынче годочков?
- Что ты такое, - говорит, - сказал?
- Сколько, мол, вам лет?
- А не знаю, право, сколько... в прошлом году в фебрие, кажется, сорок семь было.
- И откуда ж это, - спрашиваю, - он у вас взялся, этот Валерка? Где вы его себе откопали, на свое горе?
- Из наших местов, - отвечает, утирая слезы. - Кумин племянник он. Кума его ко мне прислала, чтоб к месту определить. Скажи, пожалуйста, - пищит опять, плачучи, воительница, - жаль ли хоть тебе меня, дуру неповитую?