Она отодвигается от меня дальше.
— Дело в том, — говорю, — что я повредил себе письменными занятиями остроту зрения и теперь хочу себе приобресть притемненные окуляры или очки, да не знаю, где они покупаются. Да. И не знаю тоже и того, почем они платятся; да, а самое главное — я не знаю, що в их за сила? — сгодятся они мне или совсем не сгодятся? А по тому, будьте вы милосерденьки, многообожаемая Юлия Семеновна, позвольте мне посмотреть в ваши окуляры!
Она отвечает:
— Сделайте милость! — и снимает с себя очки без всякой хитрости.
А я будто не умею с ними обращаться и все ее расспрашиваю, как их надеть, а сам гляжу ей в открытые глаза и, представьте, вижу серые глазки, и весьма очень милые, и вся поза рожицы у ней самая приятная. Только маленькая краснота в глазках.
Я померил очки и сейчас же их снял назад и говорю:
— Покорно вас благодарю. Мне в них неловко.
Она отвечает, что к этому надо привыкнуть.
— А позвольте узнать, вы же давно к ним привыкли?
— Давно.
— А смею ли спросить, с якого поводу?
Она помолчала, а потом говорит:
— Если это вас интересует — я была больна.
— Так; а чем вы, на какую болезнь страдали, осмелюсь спросить?
— У меня был тиф.
— О, тиф, это пренаитяжелейшая болезнь: все волосья як раз и выпадут. Без сомнения, в этих обстоятельствах вы и остриглись?
Она улыбнулась и говорит:
— Да.
— Что же, — говорю, — это гораздо разумнейше, нежели чем совсем плешкой остаться. Ужасно как некрасиво — особно на женщине.
Она опять улыбнулась и читает сиротинке, а я перебил:
— А впрочем, — говорю, — для вас, как для девицы небогатого звания, тоже неидет и стрижка!
Она не теряется, но вдруг надменно отвечает:
— При чем же тут является звание?
— А как же, — говорю, — те, що богатого сословия, то они що хотят, то и могут делать, и могут всякие моды уставлять, а мы над собою не властны.
А она вдруг отвечает:
— Извините: я не имею чести вас знать и не желаю отвечать на ваши суждения.
— Разве они не кажутся вам справедливыми?
— Нет; и к тому же они мне совсем не интересны.
Я спрашиваю:
— А какое это вы вязанье вяжете? Это что-то просто аляповатое, а не дамское.
— Это чулки.
— Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это?
— У кого их нет.
— Ага! — для беднейшей братии… Превосходное чувство это сострадание. Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей и продавать так называемые «крестьянские излишки», — так, господи боже, что только делать приходится. Ужасть!
— Зачем же вы делаете то, чему после ужасаетесь?
«Ага! — думаю себе, — не стерпела, заговорило ретивое!»
И я к ней сразу же пододвинулся, и преглубоко вздохнул из души, и сказал с сожалительной грустью:
— Эх-эх, многообожаемая Юлия Семеновна; если б вы всё то видели и знали, яки обиды и неправды діятся, то вы бы, наверно, кровавыми слезами плакали.
Она мне ничего не ответила и стала знову показывать ребенку, как чулок вязать.
Вижу — девка хитрейшая! Я опять помолчал, и опять сделал к ней умильные очи, и говорю:
— А позвольте мне узнать: какое ваше понятие о богатых и бедных?
Она же на это поначалу как бы обиделась, но потом сейчас же себя притишила и говорит:
— Обольщение богатства заглушает слово.
— Превосходно, — говорю, — превосходно! Многообожаемая, превосходно! Ах, если бы это все так понимали!
— И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и ведут в суды, и бесславят их имя.
— Ах, — говорю, — как хорошо! Ах, как хорошо! Извините меня, что я себе это даже запишу, ибо я боюсь, что не сохраню сих слов так просто и ясно в своей памяти.
А она преспокойно, как кур во щи, лезет.
— Пожалуйста, — говорит даже, — запишите.
А я уже вижу, что она так совершенно глупа и простодушна, и говорю:
— Только вот что-сь, я как будто кружовником перст защепил, и мне писать трудно: не сделаете ли вы мне одолжения: не впишете ли эти слова своею ручкою в мою книжечку?
А она отвечает:
— С удовольствием.
Да! да! Отвечает: «с удовольствием», и в ту же минуту берет из моих рук книжку и ничтоже сумняся крупным и твердым почерком, вроде архиерейского, пишет, сначала в одну строку: «Обольщение богатства заглушает слово», а потом с красной строки: «Богатые притесняют вас, и влекут вас в суды, и бесславят ваше доброе имя».
Все так и отляпала — своею рукою прописала так, что мне ее даже очень жалко стало, и я сказал:
— Благодарю, наисердечнейше вас благодарю, многообожаемая! — и хотел поцеловать ручку, которая у нее префинтикультепная, но она руку скрыла, и я не добивался и выскочил к Дмитрию Афанасьевичу и говорю ему:
— Видели?
Отвечает:
— Видел.
— Ну и что же?
Он только гримасу скосил.
И я его поддержал: конечно, говорю, поза рожи ее еще ничего — к ней привыкнуть можно, и ручка очень белая и финтикультепная, но морали нравственности ее такие, что я ее должен сгубить, и она уже у меня в кармане.
И Дмитрий Афанасьевич меня похвалил и сказал:
— Ты, брат, однако, хват!
— А вы же обо мне, — говорю, — как думали?
— Я, — говорит, — не полагал, что ты с дамами такой бедовый.
— О, я, — говорю, — бываю еще гораздо бедовейше, чем это! — И так, знаете, разошелся, что действительно за чаем уже не стал этой барышне ни в чем покою давать и прямо начал казнить города и всю городскую учебу и жительство, що там все дорого, и бісова тіснота, и ни простора, ни тишноты нет.
Но она тихо заметила, что зато там происходит движенье науки.
— Ну, я, — говорю, — этого за важное не почитаю, а вот что я там наилучшего заметил, это только то, что вместо всех удовольствий по проминаже ходят вечером натянутые дамы, и за ними душистым горошком пахнет.
А когда она сказала, что в нашей степной местности даже и лесов нет, то я отвечал:
— То и что ж такое! Правда, что у нас нет лесов, где гулять, но зато у нас, у Дмитрия Афанасьевича, такой сад, что не только гулять, но можно блудить страшней, чем в лесу.
Дмитрий Афанасьевич предоволен был и надавил меня под столом ногой в ногу, а она вдруг подвысила на меня свои окуляры и спрашивает:
— На каком вы это языке говорите?
— На российском-с.
— Ну так вы ошибаетесь: это совсем язык не российский.
— А какой же-с?
— Мне кажется, это язык глупого и невоспитанного человека.
И с сим встала и вышла.
— Какова-с!
Дмитрий Афанасьевич, видя это, придрался и просит:
— Пожалуйста же, избавь меня от нее как можно скорее!
— Будьте, — говорю, — покойны!
И как только я пришел домой, так сейчас же — благослови господи — написал по самому крупному прейскуранту самое секретнейшее доношение о появившейся странной девице и приложил листок с выражением фраз ее руки и послал ночью с нарочным, прося в разрешение предписания, что с нею делать?
Но вообразите: в сей ночи я не один не спал, ибо и она вдруг схопилась, послала до жида за конями и объявила Дмитрию Афанасьевичу, что она сейчас уезжает, а если ей не приведут коней, то пешком пойдет, и прямо к предводителю дворянства.
А Дмитрий Афанасьевич как рад был от нее избавиться, то сказал:
— Зачем же к предводителю. Сделайте милость, хоть куда угодно.
Ибо Дмитрий Афанасьевич терпеть не мог предводителя, потому что предводителем тогда был граф Мамура, которого отец был масон и даже находился на высланье и в сына вселил идеи, по которым тот Дмитрия Афанасьевича не многообожал. Но о нем пока остановимся на этом, а барышня уехала, и, вообразите, от возившего ее жида дознаю, что она уехала к тому предводителю! И вот, значится, от сих неизвестных причин откроется их гнездо, и честь открытия, знаете, принадлежать будет мне!.. Но что же вышло?! Недаром, верно, поется: «Мечты мои безумны», ибо вдруг позвали меня в город, и тот сам, кто мог меня представить к поощрению орденом, по жалобе предводителя, начал меня ужаснейше матевировать: для чего я говорил девице непристойности, и потом пошел еще хуже матевировать за донос и на нем доказал, будто глупейшего от меня и человека нет! И сам же показывает мне рукопись фраз той стриженой панночки или мамзели, и под ними красными чернилами обозначения: под одной стоит: «Матфея XIII, 22», а под другой: «Иакова II, 6».
— Да-с! Вообразите, что она все это взяла из Нового завета! Ну и скажите на милость, для чего их этому всему понаучивали! Даже и сам штаб-офицер говорит:
«Хорошо еще, что у меня писарь из немцев и он узнал, откуда эти слова, а то мы все могли это пустить далее, и тогда когда-нибудь обо всех нас подумали бы, что мы ничего не знали»!
И опять пошел матевировать, но за усердие похвалил и об ордене сказал, что это — желание благородное, и надо стараться и надеяться.
XX
Ось тобі и счастие! Я был в превеликом смущении и побежал до старого своего помогателя Вековечкина и стал его просить об уяснении: как мне себя направлять в дальнейшей службе?
— Помогайте, — говорю, — многообожаемый, потому что я связался с политическими людьми, а се, я вам скажу, не то що конокрады, с которыми я управлялся по «Чину явления истины». Как вы хотите, а политика, — бо дай, она исчезла, — превосходит мой разум. Помилуйте, как тут надо делать, чтобы заслужить на одобрение?
А он паки так тихо, як и тожде, говорит:
— Это нельзя указать на всякий случай отдельно, а вообще старайся, як можно больше угождай против новых судов, а там, може, и в самом деле господь направит в твои руки какого-нибудь потрясователя. Тогда цапай.
— О, — говорю, — только дай господи, чтоб он был!
И еду назад домой успокоенный и даже в приятной мечте, и приехал домой с животным благоволением, и положился спать, помолясь богу, и даже просто вызывал потрясователя из отдаленной тьмы и шепотал ему:
«Приходи, друже! Не бойся, чего тобі себя долго томить! Ведь долго или коротко, все равно, душко мое, твоя доля пропаща; но чем ты сдашься кому-нибудь, человеку нечувствительному или у которого уже есть орден, то лучше сдайся мне! Я тебя, душко, и покормлю хорошо, и наливки дам пить, и в бане помыю, а по смерти, когда тебя задавят, я тебя помнить обещаюсь…» А он все не идет, и опять меня томит забота: как бы его найти и поймать? И думаешь, и не спишь, и молишься, и даже все спутаешь вместе, мечты и молитвы. Читаешь: «Господи! аще хощу или аще не хощу, спаси мя, и аще мечты мои безумны…» и тут вдруг опомнишься, и все бросишь, и начинаешь соображать. Сказано, что хорошо стараться ни в чем не уважать суду, да як же таки, помилуйте меня, я, малый полицейский чин, который только с певчими курс кончил, и вдруг я смею не уважать университанта, председателя того самого велегласного судилища, которое приветствовано с такой радостью! Возможно ли? Правда, что всенепобедимый Вековечкин изъяснил, что «приветствия ничего не значат!» «И ты, — сказал он, — где сие необходимо — приветствуй, а сам все подстроивай ему в пику, так, щоб везде выходили какие-нибудь глупости; так их и одолеем, бо этому никак нельзя быть, чтобы всех людей одинаково судить, и хотя это все установлено, но знову должно отмениться». Ну, хорошо!
А потом припоминаю: що же он еще мне указывал? Ага! щоб проникать в «настроение умов в народе». Но какие же, помилуйте, в Перегудах настроения умов? Но, однако, думаю себе: дай попробую! И вот я еду раз в ночи со своим кучером Стецьком и пытаю его настроение!
— Чуешь ли, — говорю, — Стецько: чи звисно тобі, що у нас за люди живут в Перегудах?
— Що такое?! — переспросил Стецько и со удивлением.
Я опять повторил, а он отвечает:
— Ну, известно.
— А що они себе думают?
— Бог з вами: що се вам сдалось такие глупости!
— Это, братец, не глупости, а это теперь надо по службе.
— Чужие думки знать?
— Да.
Стецько молчит.
— Ну что ж ты молчишь? Скажи!
— А що говорить?
— Что ты думаешь.
— Ничего не думаю.
— Как же так ничего не думаешь! Вот я тебе що-сь говорю, ну, а ты що же о том думаешь?
— Я думаю, що вы брешете.
— Так! А я тебе скажу, что ты так думаешь для того, що ты дурень.
— Може, и так.
— А ты подумай: не знаешь ли, кто як по-другому думае?
— А вже ж не знаю! Хиба это можно чужие думки знать!
— А як бы ты знав?
— Ну, то що тогда?
— Сказал бы ты міні про это или нет?
— А вже ж бы не сказал.
— А отчего же бы это ты, вражий сыне, не сказал бы?
— А на ще я буду чужие думки говорить? Хиба я доказчик або иная подлюга!
— Так вот тебя за это и будут бить.
— А за що меня бить будут?
— Не смей звать подлюгою!
— Ну, а то еще як подлюгу называть, як не подлюгою, а бить теперь никого не узаконено.
— Ах ты, шельма! Так это и ты вздумал на закон опираться!
— Ну, а то ж як!
— Як! Так вот погоди — ты увидишь, где тебе пропишут закон!
А он головой мотнул и говорит:
— Се вы що-сь погано говорите!
Но я его оборотил за плечи и говорю:
— Вперед больше так не смей говорить. Я тебе приказываю, щоб ты везде слухал, що где говорят, и все бы мне после рассказывал. Понимаешь?
Он говорит:
— Ну, понимаю!
— А особенно насчет тех, кто чем-нибудь недоволен.
— Ну, уж про это-то я ни за що не скажу.
— А почему же ты, вражий сыне, про это не скажешь?
— Не скажу потому, что я — оборони боже — не шпек
и не подлюга, щоб людей обижать.
— Ага!.. Ишь ты какой.
— А повторительно потому, що меня тогда все равно люди битемут.
— Ага! Ты боишься, что тебя мужики побьют, а я тебе говорю, что это еще ничего не значит.
— Это вы так говорите, потому що они вас еще не били.
— Нет, не потому, а потому, что после мужиков ты еще в своем месте жить останешься, а есть такие люди, що пропорхне мимо тебя, як птица, а ты его если не остановишь сцапахопатательно и упустишь, то сейчас твое место в Сибирь.
— Это за что же меня в Сибирь?
— Бо они потрясователи основ.
— Да що же мені до них? Бог с ними.
— Вот дурак! Сейчас сразу и виден, что дурак!.. Потрясователь основ, а он говорит: «Бог с ними»! Какая скотина!
А он, Стецько, обиделся и начинает ворчать:
— Що ж вы всю дорогу ругаетесь?
— Я, — отвечаю, — для того тебя, дурака, ругаю, что, когда ты едешь, то чтобы ты теперь не только коньми правил, но и повсеместно смотрел, чи не едет ли где-нибудь потрясователь, и сейчас мы будем его ловить. Иначе тебе и мне Сибирь!
Стецько выслушал это внимательно с своею всему миру преизвестною малороссийскою флегмою и говорит:
— Ну, а после еще що?
А я ему стал сочинять и рассказывать, что как вперед надо жить, что надо уже нам перестать делать по-старому, а надо делать иначе.
А он спрашивает:
— Як?
А я говорю:
— А вот как: вот мы ездим у дышель, а надо закладать тройку с дугой да с бубнами…
Он смеется и говорит:
— А еще ж що?
— Пісен своих про Украину да еще що не співать.
— А що ж співать?
— А вот: «По мосту-мосту, по калинову мосту».
— А се що ж такое «калинов мост»?
— Веселая песня такая: «Полы машутся, раздуваются».
Он, глупый, уже совсем смеется:
— Як «раздуваются»? Чего они раздуваются?
— Не понимаешь?
— А ей же да богу не разумію!
— Ну, то будешь разуметь!
— Да з якого ж поводу?!
— Будешь разуміть!
— Да з якого поводу?!
— Побачить!
— Що!
— Тоди побачить!
А он вдруг кажет:
— «Тпру!» — и, покинув враз всю оную свою превеликую малоросскую флегму, сразу остановил коней и слез, и подает мне вожжи.
— Это что? — говорю.
— Извольте-ся! — отвечает.
— Что же это значит?
— Вожжи.
— Зачем?
— Бо я больше с вами ехать не хочу!
— Да что же это такое значит?
— Значится, що я всей сей престрашенной морок не желаю и больше с вами не поіду. Погоняйте сами.
Положил мне на колени вожжи и пошел в сторону через лесочек!..
Я его звал, звал и говорил ему и «душко мое» и «миляга», но назад не дозвался! Раз только он на минуту обернулся, но и то только крикнул:
— Не турбуйтесь
напрасно: не зовите меня, бо я не пойду. Погоняйте сами.
И так и ушел… Ну, прошу вас покорно уделать какую угодно политику ось с таким-то народом!
— Звольтеся: погоняйте сами!
А кони у меня были превостренькие, так как я, не обязанный еще узами брака, любил слегка пошиковать, а править-то я сам был не мастер, да и скандал, знаете, без кучера домой возвращаться и четверкой править. И я насилу добрался до дому и так перетрусился, что сразу же заболел на слаботы желудка, а потом оказалось другое еще досаждение, что этот дурень Стецько ничего не понял как следует, а начал всем рассказывать, будто кто только до меня пойдет за кучера, то тому непременно быть подлюгой или идти в Сибирь. И подумайте, никто из паробков не хочет идти до меня убирать кони и ездить, и у меня некому ни чистить коней, ни кормить их, ни запрягать, и к довершению всего вдруг в одну прекрасную ночь, когда мы с Христиной сами им решетами овса наложили и конюшни заперли, — их всех четверых в той ночи и украли!..
Заметьте себе, я, той самый, що всіх конокрадов изводил, — вдруг сам сел пешки!
XXI
Ужасная в душе моей возникла обида и озлобление! Где ж таки, помилуйте, у самого станового коней свели! Что еще можно вздумать в мире сего дерзновеннее! Последние времена пришли! Кони — четверка — семьсот рублей стоили; да еще упряжка, а теперь дуй себе куда хочешь в погоню за ворами на палочке верхом.
Но и то бы еще ничего, як бы дело шло по-старому и следствие бы мог производить я сам по «Чину явления», но теперь это правили уже особливые следователи, и той, которому это дело досталось, не хотел меня слушать, чтобы арестовать зараз всех подозрительных людей. Так что я многих залучал сам и приводил их в виде дознания к «Чину явления истины», но один из тех злодiев еще пожаловался, и меня самого потребовали в суд!.. Как это вам кажется? Меня же обворовали, — у меня, благородного человека, кони покрадены, да и я же еще должен спешить поехать и оправдываться противо простого конокрада! Все було на сей грішной земли, всякое беззаконие, но сего уже, кажется, никогда еще не було! А тут еще и ехать не с кем, и я, даже не отдохнув порядком, помчался на вольнонаемных жидовских лошадях балогулою, и собственно с тім намерением, щобы там в городе себе и пару коней купить.
Ну, а нервы мои, разумеется, были в страшнейшем разволнении, и я весь этот новый суд и следствие ненавидел!.. Да и для чего, до правды, эти новые суды сделаны? Все у нас прежде было не так: суд был письменный, и що там, бывало, повытчики да секретари напишут, так то спокойно и исполняется: виновный осенит себя крестным знамением да благолепно выпятит спину, а другой раб бога вышнего вкатит ему, сколько указано, и все шло преблагополучно, ну так нет же! — вдруг это все для чего-то отменили и сделали такое егалите и братарните
, что, — извольте вам, — всякий пройдисвіт уже может говорить и обижаться! Это ж, ей-богу, удивительно! Быть на суде, и то совестно! То судья говорит, то злодій говорит, а то еще его заступщик. Где ж тут мне всех их переговорить! Я пошел до старого приятеля Вековечкина и говорю:
— Научите меня, многообожаемый Евграф Семенович, як я имею в сем представлении суда говорить.
А он же, миляга, — дай бог ему долгого віку, — хорошо посоветовал:
— Говори, — сказал, — как можно пышно, щоб вроде поэзии — и не спущай суду форсу!
— Ну, так, мол, и буду.
И вот, как меня спросили: «Что вам известно?», я и начал:
— Мне, — говорю, — то известно, що все было тихо, и был день, и солнце сияло на небе высоко-превысоко во весь день, пока я не спал. И все было так, як я говорю, господа судьи. А как уже стал день приближаться к вечеру, то и тогда еще солнце сияло, но уже несколько тише, а потом оно взяло да и пошло отпочить в зори, и от того стало как будто еще лучше — и на небе, и на земли, тихо-тихесенько по ночи.
Тут меня председатель перебил и говорит:
— Вы, кажется, отвлекаетесь!
А я ему отвечаю:
— Никак нет-с!
— Вы о деле говорите, как лошади украдены.
— Я о сем и говорю.
— Ну, продолжайте.
— Я, — говорю, — покушал на ночь грибки в сметане, и позанялся срочными делами, и потом прочел вечерние молитвы, и начал укладываться спать по ночи, аж вдруг чувствую себе, что мне так что-сь нехорошо, як бы отравление…
Какой-то член перебил меня вопросом:
— Верно, у вас живот заболел от грибов?
— Не знаю отчего, но вот это самое место на животе и холод во весь подвенечный столб, даже до хрящика… Я и схопился и спать не можу…
В залі всі захохотали.
— А какая была ночь: темная или светлая? — вопросил член.
Отвечаю:
— Ночь була не темная и не светлая, а такая млявая
, вот в какие русалки любят подниматься со дна гулять и шукать хлопцов по очеретам
.
— Значит, месяца не было?
— Нет, а впрочем — позвольте: сдается, что, может быть, месяц и был, но только он был какой-то такой, не обстоятельный, а блудник, то выходил, а то знов упадал за прелестными тучками. Выскочит, подивится на землю и знову спрячется в облаки. И я як вернулся знову до себя в постель, то лег под одеяло и враз же ощутил в себе такое благоволение опочить, что уже думал, будто теперь даже всі ангелы божии легли спочивать на облачках, як на подушечках, а притомленные сельские люди, наработавшись, по всему селу так храпят, що аж земля стогнет, и тут я сам поклал голову на подушку и заплющил очи…
И я вижу, что все слушатели слушают меня очень с большим удовольствием, и кто-сь-то даже заплакал, но председатель знову до меня цепляется и перебивает:
— Говорите о том: как были украдены лошади?
— Ну, я же к этому все и веду. Вдруг спавшие люди сквозь сон почуяли, где-сь-то что-то скребе. Враз одни подумали, що то скребутся коты… влюбленные коты, понимаете! А другие думали, що то були не коты, а собаки; а то не были и не коты и не собаки, а были вот эти самые бабины сыны злодіи… Но тут председатель на меня закричал…
— Прошу вас не дозволять себе обидных выражений!
А я отвечаю:
— Помилуйте, да в чем же тут обида! ведь и все люди на світи суть бабины дети, как и я и вы, ваше превосходительство.
В публике прошел смех, а председатель говорит мне:
— Довольно!
А я чую, что публика по мне поборает, и говорю:
— Точно так-с! Если бы я сказал, девкины дети, то было бы яко-сь невовко, а бабины…
Но он меня опять перебивает и говорит:
— Довольно-с уже этих ваших рассуждений, довольно!
А заметно, ему и самому смішно и публике тоже, и он говорит мне:
— Продолжайте кратко и без лишнего, а то я лишу вас слова.
Я говорю:
— Слушаю-с, и теперь все мое слово только в том и осталось, що то были вот сии, — як вы не позволяете их называть бабины сыны, то лучше сказать злодиюки, которых вы посадили вот тут на сем диване за жандармы, тогда як их место прямо в Сибиру!..
Но тут председатель аж підскочил и говорит:
— Вы не можете делать указаний, кого куда надо сажать и ссылать!
А я говорю:
— Нет-с, я это могу, ибо мои кони были превосходные, и сии сучьи дети их украли, и як вы их сейчас в Сибирь не засудите, то они еще больше красти станут… и может быть, даст бог, прямо у вас же у первого коней и украдут. Чего и дай боже!
Тут в публике все мне захлопали, як бы я был самый Щепкин
, а председатель велел публику выгонять, и меня вывели, и как я только всеред людей вышел, то со всех сторон услыхал обо мне очень разное: одни говорили: «Вот сей болван и подлец!» И в тот же день я стал вдруг на весь город известный, и даже когда пришел на конный базар, то уже и там меня знали и друг дружке сказывали: «Вот сей подлец», а другие в гостинице за столом меня поздравляли и желали за мое здоровье пить, и я так непристойно напился с неизвестными людьми, що бог знае в какое место попал и даже стал танцевать с дівчатами. А когда утром прокинулся, то думаю: «Господи! до чего я уронил свое звание, и як имею теперь отсюда выйти?» А в голове у меня, вообразите, ясно голос отвечает:
— Теперь уже порядок известный: спеши скорее с банщиками первый пар в бани опаривать; а потом беги к церкви, отстой и помолись за раннею, и потом, наконец, иди опять куда хочешь.
А меж тем те мои незнакомцы всё меня спрашивают: видал ли я сам когда-нибудь потрясователей?
Я разъясняю, что настоящих потрясователей я еще не видал и раз даже ошибся на одной стрижке, но что я надеюсь оных открыть и словить, ибо приметы их знаю до совершенства.
А те еще меня вопрошают:
— А есть ли тім подходящим людям что-нибудь у вас в Перегудах делать?
А я отвечаю:
— Боже мой! Как же им не есть что у нас делать, когда у нас хотя люди, с одной стороны, и смирные, но с другой, знаете, и они тоже порою, знаете, о чем-то молчат. Вот! и задумаются, и молчат, и пойдут в лес, да и Зилизняка или Гонту кличат
— а инии и песню поют:
Колы-сь було на Вкраини
Добре було житы!
И дошли уже до такого сопротивления власти, что ни один человек не хочет ко мне как к должностному лицу в кучера идти.
— Может ли это быть?
— Уверяю вас!
— Отчего же это?
— Могу думать, что единственно оттого, что хотят лишить меня успеха в получении отличия за поимку потрясователя, но я, между прочим, с тем сюда и ехал, чтобы принести ответ суду, кстати нанять себе здесь же и кучера из неизвестных людей, да такого, у которого бы не было знакомых, и притом самого жесточайшего русского, из Резанской губернии, чтобы на тройке свистал и обожал бы все одно русское, а хохлам бы не давал ни в чем спуску.
Мне отвечают:
— Так и будет!
И тут уж я при сильном напряжении сил увидал, что это со мною разговаривает какой-то мой вчерашний угощатель, и он повел меня в баню, а потом послал на раннюю, «а как ты, — говорит, — домой придешь, у тебя уже и кучер будет… Да еще какой! Настоящий орловский Теренька. Многого не запросит, а уж дела наделает!»
И действительно, как я всхожу домой, а ко мне навстречу идет с самоваром в руках отличнейший парень с серьгой в ухе и говорит:
— Богу молясь и с легким паром вас!
Я спрашиваю:
— А тебя как зовут?
— Теренька Налетов, — говорит, — по прозванью Дарвалдай
, Орловской губернии.
— Что же, — говорю, — я тебе очень рад: я хотел из резанских, но и в Орловской губернии тоже, известно, народ самый такой, что не дай господи! Но мне нужно, чтобы ты мне помогал все знать и видеть и людей ловить.
— Это нам все равно что плюнуть стоит.
— Ну, мне такой и нужен.
Я его и нанял.
XXII
Отлично у нас дело пошло! Теренька ни с кем из хохлов компании не водил, а всех знал и не пошел в избу, а один, миляга, с конями в конюшне жил. Кому зима — студено, а ему нипочем: едет и поет, как «мчится тройка удалая на подорожке столбовой»
, даже, знаете, за сердце хопательно… Я не знал, как и радоваться, что такого человека достал. Теперь уж я был уверен, что мы выищем потрясователя и не упустим его, но только, вообразите себе, вдруг пошли помимо меня доносы, что будто у нас среди крестьян есть недовольные своею жизнью, и от меня требуют, чтобы я разузнал, кто в сем виновен? Я сам, знаете, больше всех думал на Дмитрия Афанасьевича, который очень трусился, как бы его паробки за дівчат не отлупцевали, — и вот я, в дороге едучи, говорю своему Тереньке:
— Послушай, миляга, як ты себе думаешь, не он ли это разные капасти пишет?
А Теренька прямо отвечает:
— Нет, не он.
— Вон! Почему же ты этак знаешь?
А он, миляга, тонкого ума был и отвечает:
— Потому, что где ж ему с его понятием можно правду знать!
— А это же разве правда?
— Разумеется, правда.
— Вот те и раз! Так рассказывай!
Он и рассказывает мне, что крестьяне в самом деле стали часто говорить, что всем жить стало худо, и это через то именно, что все люди живут будто не так, как надо, — не по-божьему.
— Ишь ты, — говорю, — какие шельмы! И откуда они могут это знать, як жить по-божьи?
— Ходят, — говорит, — такие тасканцы и евангелие в карманах носят и людям по овинам в ямах читают.
Видите, якие зловредные твари берутся! И Теренька, миляга, это знает, а я власть, и ничего не знаю!
И Теренька говорит:
— Да это и не ваше дело: это часть попова, пусть он сам за свою кубышку и обороняется.
«Исправди, — думаю, — що мне такое!»
Только у Христи спросил, что она, часом, не ходила ли с сими тасканцами в ямы читанье слухать, но она, дура, не поняла и разобиделась:
— Хиба-де я уже така поганка, что с тасканцем в яму піду!
— Провались ты!
— Сами валитесь, и с богом.
— А що тебя піп про все пытае?
— А вже ж пытае.
— А ты ж ему неужли ж так про все и каешься?
— Ну, вот еще що взгадали! Чи я дура!
— Отлично, — говорю, — отлично!
И других многих так же спросил, и все другие так же ответили, а я им всем тожде слово рек:
— Отлично!
Потому что: для чего же ему в самом деле все узнавать, когда он уже один орден имеет? Аж смотрю, на меня новое доношение, что я будто подаю в разговорах с простонародней штундовые советы!
Боже мой милостивый! Да что ж значится штунда? Я же этого еще постичь не могу, а тут уже новая задача: чи я кого-то ловлю, чи меня кто-то ловит. И вот дух мой упал, и очи потухлы, и зубы обнаженны… А туча все сгущевается, и скоро же в корчме нашли, — представьте себе, — печатную грамотку, а в ней самые возмутительные и неподобные словеса, що мы живем-де глупо и бессовестно, и «всі, кто в бога віруе и себя жалуе, научайтеся грамоте, да не слухайте того, що говорят вам попы толстопузые».