Тогда сейчас, чтобы этого не допустить, явился немец или еврей из-за буфета и начинает его стыдить по-французски, а он, когда до денег дошло, уже не хочет затруднять себя по-французски, а высунул вперед кукиш и по-немецки спрашивает:
«Это хабензи гевидел?
»
«То есть, значит, вы не хотите платить?»
«Нет, — говорит, — подавай мне счет!»
А когда подали счет, так он не принимает:
— Тут, — говорит, — все присчитано.
Проверяет.
— Что это писано: «салат с агмарами
» — я это не требовал… «Огурцы капишоны
» — не было их.
Еврей ему уж по-русски говорит:
«Помилуйте, как же не было! Ведь этак можно сказать, что и ничего не было подано».
«Нет, — говорит, — этак со мной не разговаривать! Я что видел на столе, за то плачу. Вот я вижу, что на столе лежит рыба-фиш, — и изволь бери за нее шиш, я за нее плачу, а суп братаньер здесь не был, и ты его приписал, и я не плачу.
«Да какой суп братаньер?.. про него и не писано».
«Ну, все равно, ты другое приписал». — И так заспорил — что хочешь с ним делай, он ни гроша не платит.
Я говорю этому хозяину:
«Сделайте милость, теперь его оставьте… ведь это он только теперь этак… а завтра пришлите ему в кладовую счет… он вообще господин очень хороший».
А еврей отвечает:
«Мы знаем, что он вообще господин очень хороший, но только зачем он такой дурной платить!»
Однако выпустили. Думаю, наконец с миром изыдем, ан нет: в швейцарской захотел было что-то дать швейцару из мелочи и заспорил:
«Не мои калоши, — говорит, — мне подали: мои были на пятаках с набалдашниками!»
Шумел, шумел и всю мелочь опять назад в карман сунул, и ничего не дал, и уехал.
На воздухе дремать стал и впросоньях все крестится и твердит: «сан-петь, сан-петь».
Я его все потрогиваю — как бы он не умер, — он и очнулся.
«Я, — говорю, — испугалась, чтобы ты не умер».
«И я, — говорит, — испугался: мне показалось, что у меня туз и дама сам-пик и король сам-бубен…»
«Эге! — думаю, — батюшка: вон ты уж как залепетал!»
«Высуньтесь, — говорю, — вы, Николай Иванович, в окошко — вам свежесть воздуха пойдет».
Он высунулся, и подышал, и говорят:
«Да, теперь хорошо… теперь уже нет фимиазмы. Значит, все фортепьянщики проехали… и вон мелочные лавочки уж открывают. Утро, благослови господи! Теперь постанов вопроса такой, что ты вылезай вон и ступай домой, а я один за заставу в простой трактир чай пить поеду».
Я говорю:
«Отчего же не дома пить чай?
«Нет, нет, нет, — отвечает, — что ты за домашний адвокат, я за заставу хочу и буду там ждать профессора: я с ним теперь об Арии совсем другой постанов вопроса сделаю».
«А как же, — говорю, — письмо подписать?»
А он меня-к черту.
Я даже заплакала, потому что как же быть? Все, что я претерпела, значит, хинью пошло. Начинаю его упрашивать, даже руку поцеловала, а он хоть бы что!
«Не задерживай, — говорит, — вот тебе рубль, иди в мелочную лавку, пускай за меня лавочник подпишет: они это действуют».
А сам меня вон из кареты пихает.
Я и высела и вошла в лавочку. Лавочник крестится; говорит: «Первая покупательница, господи благослови», — а подписать за Николая Ивановича не согласился. Говорит: «Конечно, это дело пустое, но мы нынче полиции опасаемся и даже чернил в лавке не держим». На мое счастье тут читальщик вбежал, покислее квасу захотел напиться, и он мне совет дал вскочить в церковь к вынимальщику, который просвиры подписывает. Тот, говорит, подпишет. Он и подписал, да на что-то, глупец, ненужные слова прибавил: «Николай Степенев
и всех сродников их».
Я этого тогда, спасибо, и не досмотрела.
Довольно с меня, намучилась, сунула письмо за лиф и домой пришла, и все поведенье его степенства сестрам рассказала, начиная с Марьи Амуровны, но под клятвою, и говорю:
«Теперь сами думайте, что с ним делать».
Маргарита Михайловна, однако, еще и тут не решалась, — все держалась наклонения неопределенного, думала, что для нее довольно того будет, если она у него доверенность назад отберет.
«Но впрочем, — прибавила, — если Клавдинька не откажется от своей жизни и простоты и чтобы за реформатора замуж идти, то я согласна: поезжайте и просите»
Позвали Клавдиньку.
«Клавдия! может быть, ты ночью обдумалась и не будешь стоять на том, что тебе Ферштетов брат по мыслям, тогда скажи, мы Марью Мартыновну и не пошлем».
А та со всегдашнею своею ласковостью отвечает:
«Нет, мамочка, я не могу это отдумать: он честный и добрый человек, и я его потому люблю, что могу с ним согласно к одной цели жизни идти».
«Какая же это цель жизни вашей: чтобы не столько о себе, как о других заботиться?»
«Да, мама, чтобы заботиться не только о самих себе, но и о других».
«Это, значит, чужие крыши крыть».
Тогда Маргарита Михайловна обратилась ко мне и говорит:
«В таком разе, Марья Мартыновна, поезжайте».
Тут я в первый раз видела, как Клавдинька себе изменила.
Скрытница, скрытница, однако покраснела и твердо заговорила:
«Мама! Если вы эту непонятную посылку делаете для меня, то уверяю вас… это ни к чему не поведет».
«Ничего, ничего! Пусть это будет».
«Да ведь, родная, из этого ровно ничего не выйдет!»
«Ну, это мы еще увидим. У людей польза была, и нам поможет. Поезжайте, Марья Мартыновна».
Клавдинька еще просить стала, чтобы оставить, но мать ответила:
«Наконец, что тебе за дело: я просто для себя желаю в выдающемся роде молиться! Надеюсь, я имею на это право?»
«Ну, как вам угодно, мама!» — ответила Клавдинька и ушла к себе своих лесных чертей лепить, а я отправилась творить волю пославшего и думала все здесь просто обхлопотать, вот как и ты теперь смело надеешься.
— Да вы про меня не беспокойтесь! — отозвалась Аичка. — Я смела и знаю, почему я могу быть смела: я капиталу не пожалею, так кого захочу, того к себе, куда вздумаю, туда в первом классе в купе и выпишу.
— Ну, я не знаю, сколько ты намерена не пожалеть, но, однако, и с капиталом иногда шиш съешь.
— Полноте, с капиталом-то… всякому можно сказать: «хабензи гевидел».
— Нет, как ототрут, так и не «гевидишь».
— Как же это меня от собственного моего капитала ототрут?
— Да, да, да! так и я тогда поехала, так и мне тогда все казалось очень легко.
— А отчего же тяжело-то сделалось?
— Оттого, что ни один человек на свете не может себе всего представить, что может быть при большой ажидации.
— Да вы это не закидывайте, чтобы услугу свою выставлять, а рассказывайте: что же такое было с вами самое выдающееся?
— «Хабензи» увидишь.
— Ну… послушайте… вы этак со мною не смейте… Я это не люблю.
— А отчего же?
— А оттого же, что вы моих шуток не повторяйте, а рассказывайте мне: как вы сюда приехали и что за этим начинается.
— Ну, начинаются басомпьеры.
— Вот и постойте: начинаются «басомпьеры» — что же это такое за басомпьеры?.. Вы, кажется, на меня дуетесь? так вы не дуйтесь и тоже и не говорите сердитым голосом: я ведь при своем капитале ничего не боюсь, и я вас не обидела, а баловать, кто у меня служит, я не люблю. Говорите же, что же это такое басомпьеры?
— Люди так называемые.
— Вот и рассказывайте.
Бедная Марья Мартыновна вздохнула и, затаив в себе вздох наполовину, продолжала повествование.
VII
— Начались мои муки здесь, — заговорила снова Марья Мартыновна, — с первого же шага. Как я только высела и пошла, сейчас мне попался очень хороший человек извозчик — такой смирный, но речистый — очень хорошо говорил. И вот он видит, что мне здесь место незнакомое, кланяется и говорит:
«Пожелав вам всего хорошего, осмелюсь спросить: верно, вам нужно к певцу или в Ажидацию?»
Я даже не поняла и говорю:
«Что такое за певец, зачем мне к нему?»
«Он, — говорит, — все аккордом делает».
И это мне извозчик говорил очень полезное и хорошо, но я не поняла, что значит «аккорд», и отвечала:
«Мне нужно просто — где собирается ажидация»
Извозчик тихо говорит:
«Просто ничего не выйдет, а певец лучше вам устроит аккорд, так как он его сопровождающий и всегда у него при локте».
«Ну, — я говорю, — верно, это какой-нибудь аферист, а я с такими не желаю и тебя слушать не намерена».
«Ну, садитесь, — говорит, — я вас за двугривенный свезу в Ажидацию».
И привез меня сюда честно, но мне и здесь как-то дико показалось. Внизу я тогда никого не застала, кроме мальчика, который с конвертов марки склеивает. Спросила его:
«Здесь ли ожидают?»
Он шепотом говорит: «Здесь».
«А где же старшие?»
Не знает. И все, о чем его ни спрошу, все он не знает: видать — школеный, ни в чем не проговорится.
«А зачем, — говорю, — столько марок собираешь? Это знаешь ли?»
Это знает.
«За это, — отвечает, — в Ерусалиме бутыль масла и цибик чаю дают».
Умный, думаю, мальчишка — какой хозяйственный, но все-таки, чем его детские речи здесь слушать, пойду-ка я лучше в храм, посмотрю, не там ли сбивают ажидацию, а кстати и боготворной иконе поклонюсь.
Около храма, вижу, кучка людей, должно быть тоже с ажидацией, а какие-то люди еще всё подходят к ним и отходят, и шушукаются — ни дать ни взять, как пальтошники на панелях. Я сразу их так и приняла за пальтошников и подумала, что, может быть, и здесь с прохожих монументальные фотографии снимают, а после узнала, что это они-то и есть здешней породы басомпьеры. И между ними один ходит этакой аплетического сложения
, и у него страшно выдающийся бугровый нос. Он подходит ко мне и с фоном спрашивает:
«По чьей рекомендации и где пристали?»
Я говорю:
«Это что за спрос! Тебе что за дело?»
А он отвечает:
«Конечно, это наше дело; мы все при нем от Моисея Картоныча».
«Брысь! Это еще кто такой Моисей Картоныч и что он значит?»
«Ага! — говорит, — а вам еще неизвестно, что он значит! Так узнайте: он в болоте на цаплиных яйцах сидит — живых журавлей выводит».
Я ему сказала, что мне это не интересно, и спросила: не знает ли он, где риндательша?
Он качнул головой на церковь.
«А скоро ли, — спрашиваю, — кончат вечерню?»
«У нас нонче не вечерня, а всенощная».
«Не может быть, — говорю, — завтра нет никакого выдающегося праздника».
«Да, это у вас нет, а у нас есть».
«Какой же у вас праздник?»
«А право, — говорит, — в точности не знаю: или семь спящих дев, или течение головы Потоковы».
«Ну, — говорю, — я вижу, что хотя вы и возле святыни чего-то ожидаете, а сами мерзавцы».
«Да, да, — отвечает, — а вам, пожелав всего хорошего, отходи, пока не выколочена».
Я больше и говорить не стала, вошла в храм и отстояла службу, но и тут все замечаю, будто шепчут аргенты, и напало на меня беспокойство, что непременно как сунутся к боготворной иконе, так у меня вытащат деньги. Вышла я и возвратилась сюда и поместилась вот точно так же здесь, только в маленькой-премаленькой комнатке, за два рубля, и увидала тут в коридоре самых разных людей и стала слушать. Один офицер из Ташкента приехал и оттуда жену привез; так с нею ведь какое невообразимое несчастие сделалось: они по страшной жаре в тарантасе на верблюде ехали, а верблюд идет неплавно, все дергает, а она грудного ребенка кормила, и у нее от колтыханья в грудях из молока кумыс свертелся!.. Ребенок от этого кумыса умер, а она не хотела его в песок закопать и получила через это род помешательства. И они, вот эти-то, желали, чтобы им завтра получить самое первое благословение и побольше денег. То есть, разумеется, не сама сумасшедшая этого добивалась, а ее муж. Этакой, правду сказать, с виду неприятный и с красными глазами, так около всех здешних и юлит, чтобы ему устроили получение, и всех подговаривает: «Старайтесь, — что бог даст — всё пополам». А его и слушать не хотят. Зачем делить пополам, когда всяк сам себе все рад получить! Ну, а я как денежного благословения у него себе просить не намерена, то по самолюбию своему и загордячилась — думаю: что мне такое? мне никто не нужен! Так все и надеялась своим бабским умом сама обхватить и достигнуть выдающейся цели своей ажидации; но в ком сила содержится и что есть самое выдающееся, того и не поняла.
— А что же здесь самое выдающееся? — полюбопытствовала Аичка.
— Вот отгадай.
— Я не люблю отгадывать: впрочем, верно — благословение?
— То-то и есть: благословение, но какое? Всякий говорит «благословение», а что именно такое заключает в себе благословение, это не всякий понимает. Ты ведь священную историю небось учила?
— Учила, да уж все позабыла.
— Как это можно! все позабыть это немыслимо.
— Ну вот, а я забыла.
— Ну, вспомни про Исава и Якова
. Их бог еще в утробе не сравнил: одного возлюбил, а другого возненавидел.
Аичка рассмеялась.
— Чего же ты, милушка, смеешься?
— Да что вы какие пустяки врете!
— Нет, извини, это не пустяки.
— Да как же, разве я не понимаю… в утробе ребенок ничего не пьет и не ест, а только потеет. В чем же тут причина, за что можно их одного возлюбить, а одного возненавидеть? Это только мать может ненавидеть, которая стыдится тяжелой быть, а бог за что это?
— Ну, уж за что возненавидел бог — об этом ты не у меня, а у духовных спроси; но первое благословение всегда бывает самое выдающееся. Яков надел себе на руки овечьи паглинки и первое выдающееся благословение себе и сцапал, а Исаву осталось второе. Второе благословение — это уже не первое. В здешнем месте уж замечено, что самое выдающееся — это то, где его раньше получат. Там и исполнение будет и в деньгах и от вифлиемции, а что позже пойдет, то все будет слабее. «Сила его исходяще и совещающе».
— Вот это я помню, что об этом я где-то учила, — вставила Аичка.
— Нет, а я хотя об этом и не учила, а взяла да свою записку сверху других и положила, но риндательша меня оттолкнула и говорит: «Пожалуйста, здесь не распоряжайтесь». Однако он мое письмо прочитал и говорит:
«Вы сами, или нет, Степенева?»
«Никак нет, — говорю, — я простая женщина».
Он перебил:
«Все простые, но ведь есть еще Ступины или Стукины».
«Нет, — отвечаю, — я не от тех, я от Степеневых. Дом выдающийся».
«Кто у них болен?»
«Никто, — отвечаю, — не болен: все, слава богу, здоровы».
«Так о чем же вы просите?»
Отвечаю:
«Я по их поручению: просят вас к себе и желают на добрые дела пожертвовать».
«Хорошо, — говорит, — я послезавтра буду, и ожидайте».
Я благословилась и с первым отходом еду назад с ажидацией. И на душе у меня такая победная радость, что никому я не кланялась и ничего не дала ни певцу, ни севцу, ни риндательше, а все так хорошо и легко обделала. Всем, кто вместе со мною возвращается, я как сорока болтаю: вот послезавтра он у нас первых будет, мне велел себя ждать с каретою. Расспрашивают: как моя счастливая фамилия? А я по своей простоте ничего дурного не подозреваю и всем, как дура, откровенно говорю, что моя фамилия ничтожная, а счастливая фамилия — это выдающиеся купцы Степеневы. Тут еще спор вышел из-за того, что это — фамилия выдающаяся или не выдающаяся. Только один повар вступился:
«Я, — говорит, — знаю фруктовщиков Степеневых, так те выдающиеся: я через них у генерала места лишился за то, что они мне фальшивый сыр подвернули».
А другие пассажиры совсем будто никаких Степеневых не знают, а я им сдуру и пошла все расписывать — совсем и в понятии не имею, что из этого при человеческой подлости может выйти.
— А что же выйдет? — протянула Аичка.
— Ах, какой форт ангейль вышел! Вдруг на меня напал ташкентский офицер и начал кричать: «Замолчите вы, пустозвонка! мне вас скверно слушать, вы меня раздражаете! Я этому человеку в его святость совсем не верю: я вот к нему со своею больною двенадцать рублей проездил, а он мне всего десять рублей подал! Это подлость! Пьет из ушата, а цедит горсточкой; а его подлокотники в трубы трубят и печатают. Это базар!»
Все от его крика даже присмирели, потому что вид у него сделался очень жадный: жене он швырнул два баранка, как собачоночке, а сам ходит и во все стороны глаза мечет.
Люди тихо говорят: «Не отвечайте ему, — это петриот механику строит».
Но один лавочник его признал и пояснил:
«Никакой он, — говорит, — не петриот, а просто мошенник, и которую он несчастную женщину при себе за жену возит — она ему вовсе не жена, а с постоялого двора дурочка».
И точно, только что мы приехали и стали вылезать, к нему сейчас два городовых подошли и повели его в участок, потому что эту женщину родные разыскивают.
Повздыхали все: ах, ах, ах! какая низость! какой обман! И подивились, как он ничего этого не прозрел! А потом испугались. Да и где можно все это проникать в такой сутолоке! И рассыпались все по своим домам.
Приезжаю и я прямо к Маргарите Михайловне и говорю ей: «Креститесь и радуйтесь, бог милость послал. Послезавтра на нашей улице праздник будет, и вас счастье осенит: я согласие получила, и утром мне надо ехать встречать его на ажидации».
Все тут обрадовались, и Маргарита Михайловна и Ефросинья Михайловна, и начали меня расспрашивать: узнала ли я, чем его принимать и просить. Я говорю: «я все узнала, но не надо ничего особенно выдающегося, кроме чаю с простой булкой и винограду; а если откушать согласится, то надо суп с потрохами».
«А может быть, какого-нибудь вина превосходного?»
«Вина, — говорю, — можно подать только превосходной мадеры, но, самое главное, вы сейчас разрешите, кто поедет его встречать на ажидацию: вы ли сами, или я, или Николай Иваныч, если он в своей памяти. По-моему, всех лучше Николай Иваныч, так как он мужчина и член в доме выдающийся. Только если он теперь опять не с буланцем».
Решили, что Николай Иваныч и я вдвоем поедем. Как-нибудь уж его на этот час уберечь можно. Оттуда Николай Иваныч пусть с ним вместе в карету усядется, а я назад на пролетках приеду.
На счастие наше, Николай Иваныч ввечеру явился в раскаянии и в забытьи: идет и сам впереди себя руками водит и бармутит:
«Дорогу, дорогу… идет глас выпивающий… уготовьте путь ему в пустыне… о господи!»
Да и застрял в углу и начал искать чего-то у себя по карманам.
Я подошла и говорю:
«Чего, опять вчерашнего дня небось ищете? Удаляйтесь скорей на покой».
А он отвечает:
«Подожди… тут у меня в кармане очень важный сужект был, и теперь нет его».
«Какой же сужект?»
«Да вот Твердамасков мне с Крутильды пробный портрет безбилье
сделал, и я его хотел сберечь, чтоб никому не показать, да вот и потерял. Это мне неприятно, что его могут рассматривать. Я поеду его разыскивать».
«Ну уж, — говорю, — это нет. Попал домой — теперь типун, больше не уедешь, — и мы его на все два дня заперли, чтоб опомнился».
И спала я после этого у себя ночь, как в раю, и всё вокруг меня летали бесплотные ангелы — ликов не видно, а этак всё машут, всё машут!
— Какие же они сами? — полюбопытствовала Аичка.
— А вот похожи как певчие в форме, и в таких же халатиках. А как сон прошел и начался другой день, то начались опять и новые мучения. С самого раннего утра стали мы хлопотать, чтобы все к завтрему приготовить. И всё уже они без меня и ступить боятся: мы с Ефросиньюшкой вдвоем и в курятную потроха выбирать ходили, чтобы самые выдающиеся, и Николая Иваныча наблюдали, а на послезавтра, когда встрече быть, я сама до света встала и побежала к Мирону-кучеру, чтобы он закладывал карету как можно лучше.
А он у них престрашный грубиян и искусный ответчик и ни за что не любит женщин слушаться. Что ему ни скажи, на все у него колкий ответ готов:
«Я сам все формально знаю».
Я ему говорю:
«Теперь же нынче ты не груби, а хорошенько закладывай, нынче случай выдающийся».
А он отвечает:
«Ничего не выдающее. Мне все равно: заложу как следно по форме, и кончено!»
Но еще больше я беспокоилась, чтобы без меня Клавдинька из дома не ушла или какую-нибудь другую свою трилюзию не исполнила, потому что все мы знали, что она безверная. Твержу Маргарите Михайловне:
«Смотри, мать, чтобы она не выкинула чего-нибудь выдающегося».
Маргарита Михайловна сказала ей:
«Ты же, Клавдюша, пожалуйста, нынче куда-нибудь не уйди».
Она отвечает:
«Полноте, мама, зачем же я буду уходить, если это вам неприятно».
«Да ведь ты ни во что не веришь?»
«Кто это вам, мамочка, такие нелепости наговорил, и зачем вы им верите!»
А та обрадовалась:
«Нет, в самом деле ты во что-нибудь веруешь?»
«Конечно, мама, верую».
«Во что же ты веруешь?»
«Что есть бог, и что на земле жил Иисус Христос, и что должно жить так, как учит его евангелие».
«Ты это истинно веришь — не лжешь?»
«Я никогда не лгу, мама».
«А побожись!»
«Я, мама, не божусь; евангелие ведь не позволяет божиться».
Я вмешалась и говорю:
«Отчего же не побожиться для спокойствия матери?»
Они мне ни слова; а та ее уже целует с радости и твердит:
«Она никогда не лжет, я ей и так верю, а это вот вы все хотите, чтобы я ей не верила».
«Что вы, что вы! — говорю я, — во что вы хотите, я во все верю!»
А сама думаю: вот при нем вся ее вера на поверке окажется. А теперь с ней разводов разводить нечего, и я бросилась опять к Мирону посмотреть, как он запрягает, а он уже запрег и подает, но сам в простом армяке.
Я зашумела:
«Что же ты не надел армяк с выпухолью
?»
А он отвечает:
«Садись, садись, не твое дело: выпухоль только зимой полагается».
Вижу его, что он злой-презлой.
Николай Иваныч сел смирно со мною в карету, а две дамы дома остались, чтобы нас встретить, а между тем с нами начались такие выдающиеся приключения, что превзошли всё, что было у Исава с Яковом
.
— Что же это случилось? — воскликнула Аичка.
— Отхватили у нас самое выдающееся первое благословение.
— Каким же это манером?
— А вот это и есть Моисей Картоныч!
VIII
Приехали мы с Николаем Иванычем в карете — он со всеми принадлежностями, с ктиторской медалью на шее и с иностранным орденом за шахово подношение, а я одета по обыкновению, как следует, скромно, ничего выдающегося, но чисто и пристойно. А народу совокупилась непроходимая куча, и стоит несколько карет с ажидацией, и на простых лошадях и на стриженых, — на козлах брумы
с хлопальными арапниками, и полицейские со всеми в рубкопашню
бросаются — хотят всех по ранжиру ставить, но не могут.
Помощник пристава тут же, как встрепанный воробей, подпрыгивает и уговаривает публику:
«Господа! не безобразьте!.. все увидите. Для чего невоспитанность!»
Я думаю, вот этот образованный! и подхожу к нему и прошу, чтобы велел нашу карету впереди других поставить, потому что нам назначена первая ажидация; но он хоть бы что!.. на все мои убедительные слова и внимания не обратил, а только все топорщится воробьем и твердит: «Что за изверги христианства! Что за свинская невоспитанность!» А я вдруг замечаю, что здесь же в толпучке собрались все мои третьеводнишние знакомые, с которыми я назад ехала, и особенно та благочестивая старушка, у которой весь дом от вифлиемции болен, и я ей все рассказывала.
«Вот и вы, — говорит, — здесь?»
«Как же, — отвечаю я, — здесь; к нам ведь к первым обещано».
«Вы ведь от Степеневых, кажется?»
«Да, — отвечаю, — я от Степеневых, — в их карете, — Мирон-кучер».
«Ах! — говорит, — Мирон-кучер…»
А тут весь народ вдруг вздрогнул, и стали креститься, и уж как попрут, то уж никто друг друга и жалеть не стал, но все как дикий табун толпучкою один другого задавить хотят… Раздался такой стон и писк, что просто сказать, как будто бы все люди озверели и друг друга задушить хотят!
Помощник уж не может и кричать больше, а только стонет: «Что за изверги христианства! Что за скоты без разума и без жалости!» А городовые пустились было, в рубкопашную, но вдруг протиснулись откуда-то эти тамошние бургонские рожи — эти басомпьеры, — те, которые про спящих дев говорили, — и враз смяли всех — и городовых и ожидателей! Так и смяли! Обхватили его, и прут прямо к каким знают каретам, и кричат: «Сюда, сюда!» — и даже, я слышу, Степеневых называют, а меж тем в чью-то не в нашу карету его усадили и повезли.
Я стала кричать:
«Позвольте! ведь это немыслимо — это… не от Степеневых карета… у нас Мирон-кучер называется!»
А меж тем его обманом усадили в другую карету, с той самой старушкой, с моей-то с благочестивой попутчицей, у которой все в вифлиемции, и увезли к ней!
Аичка вмешалась и сказала:
— Что же — это так и следовало.
— Почему?
— У нее больные, а у вас нет.
Мартыновна не стала спорить и продолжала:
— Я к помощнику, говорю:
«Помилуйте, господин полковник, что же это за беспорядок!»
А он еще на меня:
«Вам, — говорит, — еще что такое сделали? Язычница! вы больше всех лезли. Что вам на любимую мозоль, что ли, кто наступил? Вот аптека, купите себе пластырю».
«Не в аптеке, — говорю, — дело, а в том, что мне была назначена первая ажидация, а ее нет».
«Чего же вы ее не ухватили — ажидацию-то?»
«Я бы ухватила, а от полиции порядка не было — вы видели, что мне и подойти было немыслимо, у меня выхватили…»
«Что у вас выхватили?»
«Отсунули меня…»
«А у вас ничего не украдено?»
«Нет, не украдено, а сделан обман ажидации».
А он на это рукою махнул.
«Экая важность! — говорит, — это и часто бывает».
И больше никакого внимания.
«Ну, вас, — говорит, — совсем, отстаньте».
Я к Николаю Иванычу, который в карете уселся, и говорю ему:
«Что же здесь будем стоять, надо за ними резво гнаться и взять хоть со второй ажидации».
Он отвечает, что ему все равно, а Мирошка сейчас же спорить:
«Гнаться, — говорит, — нельзя».
«Да ведь вот еще их видно на мосту. Поезжай за ними, и ты их сейчас догонишь».
«Мне нельзя гнаться».
«Отчего это нельзя? Ты ведь всегдашний грубец и искусный ответчик».
«То-то и есть, — говорит, — что я ответчик: я и буду в ответе; ты будешь в карете сидеть, а меня за это формально с козел снимут да в полиции за клин посадят. Во всею мочь гнать не позволено».
«Отчего же за ними вон в чьей-то карете как резво едут?»
«Оттого, что там лошади не такие».
«Ну, а наши какие? Чем хуже?»
«Не хуже, а те — аглицкие тарабахи
, а наши — тамбовские фетюки
: это разница!»
«Да уж ты известный ответчик, на все ответишь, а просто их кучер лучше умеет править».
«Отчего же ему не уметь править, когда ему их экономка при всех здесь целый флакон вишневой пунцовки дала выпить, а мне дома даже поклеванник с чаем не дали допить».
«Ступай и ты так поспешно, как он, тогда и я тебе дома цельную бутылку пунцовки дам».
«Ну, — говорит, — в таком разе формально садись скорей».
Села я опять в карету, и погнали. Мирон поспевает: куда они на тарабахах, туда и мы на своих фетюках, не отстаем; но чуть я в окно выгляну — все мне кажется, будто все кареты, которые едут, — это всё с ажидацией. Семь карет я насчитала, а в восьмой увидала — две дамы сидят, и закричала им:
«Отстаньте, пожалуйста, — это моя ажидация!»
А Николай Иванович вдруг рванул меня сзади изо всей силы, чтобы я села, и давленным, злым голосом шипит:
«Не смейте так орать! мне стыдно!»
Я говорю:
«Помилуйте! какой с бесстыжей толпучкой стыд!»
А он отвечает:
«Это не толпучка, а моя знакомая блондинка; она мне может через одно лицо самый неприятный постанов вопроса сделать».
И опять так меня рванул, что платье затрещало, и я его с сердцов по руке, а по дверцам локтем, да и вышибла стекло так, что оно зазвонило вдребезги.
К нам сейчас подскочил городовой и говорит:
«Позвольте узнать, что за насилие? О чем эта дама шумят?»
Николай Иваныч, спасибо, ловко нашелся:
«Оставь, — говорит, — нас: эта дама не в своем уме, я ее везу в сумасшедший дом на свидетельство».
Городовой говорит:
«В таком разе проследуйте!»
Опять погнались, но тут как раз впоперек погребальный процесс: как назло, какого-то полкового мертвеца с парадом хоронить везут, — духовенства много выступает — все по парам друг за другом, в линию, архирей позади, а потом гроб везут; солдаты протяжно тащатся, и две пушки всем вслед волокут, точно всей публике хотят расстрел сделать, а потом уж карет и конца нет, и по большей части все пустые. Ну, пока всё это перед своими глазами пропустили, он, конечно, уехал, и тарабахи скрылись.
Поехали опять, да не знаем, куда ехать; но тут, спасибо, откуда-то взялся человек и говорит:
«Прикажите мне с кучером на козлы сесть — я сопоследователь и знаю, где первая ажидация».
Дали ему рубль, он сел и поехал, но куда едем — опять не понимаю. Степеневых дом в Ямской слободе, а мы приехали на хлебную пристань, и тут действительно оказалась толпучка народу, собралась и стоит на ажидации… Смотреть даже ужасти, сколько людей! А самого-то его уже и не видать, как высел, — и говорят, что насилу в дом проводили от ожидателей. Теперь за ним и двери заключили, и два городовых не пущают, а которые загрубят, тех пожмут и отводят.
Но однако, впрочем, все ожидатели ведут себя хорошо, ждут и о разных его чудесах разговаривают — где что им сделано, а всё больше о выигрышах и о вифлиемции; а у меня мой сударь Николай Иваныч вдруг взбеленился.
«Что мне, — говорит, — тут с вами, ханжами, стоять! У меня вифлиемции нет, а еще, пожалуй, опять за банкрута сочтут!.. Я не хочу больше здесь с вами тереться и ждать. Оставайся здесь и жди с каретою, а я лучше хоть на простой конке на волю уеду».
Я уговариваю:
«У бога, — говорю, — все равны. Ведь эта ажидация для бога. Если хотите что-либо выдающееся сподобиться, то надо терпеливо ждать».