Расстались. Я вернулся домой и в самом деле сел писать чистосердечное признание… Как-то не пишется… Противно это излагать, какая я тряпка, что у меня всё рождаются немцы, и я не могу этого прекратить.
Черт возьми нашу телегу и все четыре колеса! При случае написал про фос-кушку.
Опять живем. Получил крест, и денег дали.
К жизни охладел, и к тем вопросам, которые приходят из России, охладел. Семья-немцы растут, живу хорошо и очень тихо. Ну их совсем все вопросы! Это надо иметь к ним охоту и здоровые нервы, чтобы ими заниматься. И то не здесь и не в колыванской семье. Никитки от меня больше не ждут и не требуют. Все замерло там и приутихло, и во мне, казалось бы, конец. Но только, как пуганая ворона сучка боится, так и я: из дому отлучаться боюсь. Думаю: кажется, безопасно, кажется, ничего нет, а между тем бог их знает, какая у них… природа какая-то
«надсущная»:неравно вернешься, а у них уже и поет в пеленках новый немец.
Этого я не хотел больше ни за что и, признаюсь вам в своей низости, более для этого и с отцом Федором Знаменским познакомился, когда его назначили благочинным. Пошел к нему исповедоваться и говорю:
- Вот что в моем семействе два раза было. Я сам вам об этом объявляю. Вы теперь благочинный, должны за этим смотреть, чтобы закон не обходили. Я часто бываю в отлучках, а вы смотрите… А то я сам после на вас донесу.
Он испугался и денег за исповедь не взял и вместо отпуска сказал мне «мое почтенье», а доноса не подал.
Трус неописанный. Но зато и без его помощи нечего стало бояться. Одно горе прошло - стала надвигаться другая туча. Моему семейному счастию угрожало неожиданное бедствие с другой стороны: всегда пользовавшаяся превосходным здоровьем Лина начала хворать. Изменяется в лице, цвет делается сероватый, зловещий.
Я себя не помню от отчаяния. Кляну себя за то, что когда-нибудь что-нибудь ей сказал, плачу как безумный.
Она меня ободряет и утешает.
- Успокойся, - говорит, - я буду жить.
Мать, баронесса, являет безмерную силу любви и самообладания.
Здешние врачи нашли у нее что-то непонятное. Лина и баронесса отправились в Ригу. Там им сказали, что нужна скорая операция. Рассуждаем: в Петербург или в Берлин? Разумеется, в Берлин: лучше и дешевле. Я не спорю; где больная хочет, пусть там и будет. Детей, чтобы они не оставались одни при моих отлучках по службе, решили завезти по дороге к такте Августе и к кузине Авроре. Так я по необходимой служебной надобности ушел в море тотчас с началом навигации, а они должны были выехать через неделю, когда Лина будет себя немножко крепче чувствовать. Я жду от них в условленных местах известий об отъезде; но сначала писем нет, а потом извещают, что «еще не выехали», после - что «на Лину прекрасно действует покой и воздух», еще позже - что, «к удивлению, можно сказать, что врачи в Риге, кажется, ошибались и что операции вовсе, может быть, не нужно», и, наконец, - что «Лина поправляется, и они переезжают из города на дачу в Екатериненталь».
Это последнее известие шло долго, и я получил его только две недели тому назад, вместе с другим известием, что дядя из Москвы пишет, что отец мой умер и завещал именьице мне и «моим детям».
Я и обрадовался благоприятной ошибке врачей и очень поскорбел и поплакал об отце, которого давно не видал, а теперь совсем его лишился. И вот вчерашний день, расстроенный всем этим, возвращаюсь домой, влетаю в комнаты, стремлюсь обнять жену - и вижу у нее на руках грудное дитя!
Боже мой! Я ударил себя ладонью в лоб и спросил только:
- Как его имя?
- Гуня.
- Что это значит?
- Гунтер!
- Значит, я и в третий раз обманут!
Выходит баронесса и тихо говорит:
- Никакого обмана нет - это ошибкой подкралось.
Остальное вы сами знаете. Слово «подкралось» так вдруг лишило меня рассудка, что я наделал все, что вы знаете. Я их прогнал, как грубиян. И вот теперь, когда я все это сделал - открыл в себе татарина и разбил навсегда свое семейство, я презираю и себя, и всю эту свою борьбу, и всю возню из-за Никитки: теперь я хочу одного - умереть! Отец Федор думает, что у меня это прошло, но он ошибается: я не стану жить.
- Вы хотите довольно дешево отделаться, - произнес по-немецки молодой и сильный женский голос, впадающий в контральто.
Мы оба оглянулись и увидели на дорожке, у самой дверцы, стройную молодую девушку, изо всего лица которой, отененного широкими полями соломенной шляпы, был виден один нежный, но сильный подбородок.
Я узнал, что это была Аврора, и почувствовал в душе большую радость. Я здесь становился совершенно излишним, и притом этот разбитый человек теперь будет управлен хорошим кормчим.
Кузина Аврора, конечно, за этим предстала, и, посмотрев на нее, можно было сказать, что она знает, что надо сделать, и что надо, то и будет сделано.
- Умереть легко; надо не умереть и оставить семью без опоры… а
возвратить себе расположение жены и уважение людей- вот что должно быть достигнуто! - услыхал я через открытое окно своей комнаты и тотчас же поспешил взять шляпу и уйти из дома, чтобы не быть нескромным свидетелем щекотливого и важного семейного разговора. Но живое любопытство и особенное внимание, какое возбуждала к себе эта, так театрально, как будто по пьесе для развязки назначенная, эфирная Аврора, - побуждали меня узнать: что тут случится, что эта оригинальная и смелая девушка выдумает и что устроит. Как она поможет этому бедняку достичь исполнения очень трудной, но в самом деле необходимой и единственно достойной в его положении задачи: «не оставить семью без своей опоры и возвратить себе расположение жены и уважение людей».
Это совсем не песенка из московского песенника на голос: «Когда сын у нас родится - мы Никитой назовем», а это трудная, серьезно задуманная фуга, развить которую есть серьезная цель для всего предстоящего, но зато сколько надо иметь смысла и терпения, чтобы всю эту фугу вывесть одною рукою!
Фуга, как стройный ряд повторяемостей, берется сначала одним голосом без всякого аккомпанемента, и ее основная тема называется «вождем» (Fьhrer), а когда он окончит - другие повторяют то же в ладе доминанты главного тона (Antwort).
Иначе это не идет.
Глава пятнадцатая
В семье, потрясенной описанными событиями, все стало тихо: весь беспорядок прекратился, и как будто ничего особенного и не случилось. Было опять утро, и был вечер в день второй.
Я, кажется, больше всех был обеспокоен и боялся взглянуть в сад, а по двору проходил не иначе как после обозрения, что путь свободен. На третий день был праздник «Johannes»,
соответствующий нашему Купале. Все уезжали in’s Grьne
на мызу. Там пили, ели, пели и танцевали, а девушки плели венки и украшались ими. И я был там. Много ходил, устал и за небольшую плату, внесенную какому-то рабочему при мызе, поместился отдохнуть на сеносушке. Это была деревянная постройка, сделанная таким образом: внизу сруб небольшой, на нем балки, превосходящие величиною этот сруб, и на них второй, верхний сруб, обширнее нижнего. В этом верхнем срубе - кладовая и сушильня. Выше ее, под самою крышею, оригинальный карниз, состоящий из целого ряда совершенно однообразных и правильно размещенных скворечниц. Здесь свежо, сухо, нет никаких досадительных насекомых, а только скворцы то тихо копошатся в своих скворечнях, то торопливо рокочут, ведя друг с другом торопливые и жаркие беседы на трех огромнейших липах.
Вся площадка, где построена эта сушильня, обнесена высоким частоколом, образовавшим дворик, на котором стояли под навесом два плуга, тележка и омет соломы. Под липами был круглый стол, утвержденный на столбе, две скамейки и самодельный тяжелый стул из карельской березы. В нижнем этаже сушильни было жилое помещение для того работника, который дал мне отрадный приют на сене.
Я спал довольно долго и крепко и проснулся как будто от оживленного говора, который слышался снизу.
Это и в самом деле было так.
При пробуждении своем я услыхал три раза и твердо повторенное:
- Nain! nain! nain!
Это произносил молодой, сильный голос и произносил именно «nain», a не «nein», и притом с усиленною твердостью и с энергией. Голос мне показался знакомым.
Другой, более густой, но тихий голос отвечал:
- Но ведь это же очень несправедливо и странно, Аврора. Ты должна же признать, что если неправ и даже много виноват я в своей непростительной несдержанности и грубости, для которой я и не ищу оправданий, то ведь неправы и они.
Это был голос моряка Сипачева.
В ответ на его слова опять послышалось то же самое упорное:
- Nain, nain!
- Какое возмутительное упорство!
- Nain, это не упорство. Упорство в тебе.
- Ну, в таком случае это - дикость.
- О да, да! Непременно! Но тебе, может быть, не удобно говорить о дикости! Ведь ты сегодня именинник, мы сегодня пируем здесь твой день, и я тебя увела сюда не для того, чтобы говорить о прошлом, а для того, чтобы сказать тебе наедине радость, что открывается в настоящем и будущем.
- Ты всегда живешь в будущем.
- Nain! Я живу
только в настоящем, но для будущего.
- Слушаю.
- Onkel барон сейчас мне шепнул, что он получил от Литке
ответную депешу: тебя назначают на корабль, который вышел в кругосветное плавание. Он теперь уже в Плимуте, и ты должен его догнать; тебе после завтра надо выехать.
- Гм!.. Прекрасно. Это барон Андрей Васильевич все исполнил по вашей команде, милая Аврора?
- Аврора никем не командует.
- Я готов… готов, и я даже рад, что ты это исхлопотала, Аврора.
- Еще бы не радоваться! Это единственный способ дать всему успокоиться. Ты после возвратишься домой с успокоенным сердцем.
- Да, но только это ведь я возвращусь не ближе как через два года, Аврора.
- Да, это будет
всегочерез два года; но если сильно над собою наблюдать и хорошо себя школить, то и этого времени довольно, чтобы переделать в себе, что не годится.
- Это все один я должен в себе все переделывать?
- Конечно, ты; но вовсе не все, а только то, что мешает твоему семейному благополучию.
- А два года из жизни вон?
- Почему «вон»? Что употреблено на исправление себя, то не потеряно. Дело не в
долгойжизни, а в
достойнойжизни.
- А другие в это время ничего не будут в себе ни исправлять, ни переделывать?
- Им нечего переделывать. Разве постараться сделать себя хуже.
Аврора захохотала и шутливо добавила:
- Может быть, ты думаешь, что это и стоило бы для тебя сделать?
- Я думаю, не это, а я думаю, что я вспыльчивый и дурно воспитанный человек, но что и те, кто привел меня в состояние безумного гнева, тоже не правы.
- Nain! - перебила Аврора.
- Вы поступали со мною непростительно дурно.
- Nain!
- Вы поступили зло, упрямо, узко…
- Nain!
- И наконец, бесчестно!..
- Nain!
- Вы отравили мое спокойствие, вы лишили меня возможности откровенных отношений с моими родными, сделали всех детей лютеранами, когда они должны были быть русскими.
- Nain!
Очевидно, ей теперь хоть кол на голове теши - она все будет твердить свое «nain».
Я приложил глаз к одной из резных продушин сушильной стены, чтобы посмотреть на ее лицо. Я хотел видеть, какое оно теперь имеет выражение, - и оно меня неприятно поразило. Это лицо ясно говорило, что Аврора не желает знать никаких доводов и что к справедливости или к рассудку в разговоре с нею теперь взывать напрасно. Она видела только то, что хотела видеть, и шла к тому, чего хотела достигать. Все это можно бы принять за тупость, но такому заключению противоречил быстрый и умный взгляд ее изящных серых глаз и чертовски твердое выражение подбородка.
Произнося слово «nain», она точно что-то отгрызала и, откусив, даже не смыкала губ, а оставляла их открывши, чтобы опять еще и еще раз что-то перекусить и бросить. Ее белые, правильные зубы были оскалены, как у рассерженного зверька.
Она говорила стоя, поворотясь к собеседнику спиною, и судорожно копала и расшвыривала землю палкою своего серого кружевного зонтика с коричневой лентой.
Моряк сидел на одной из скамеек; но когда Аврора на все его доводы ответила «найн», он порывисто встал и сказал:
- Ну, хорошо. Довольно. Я не буду с тобою более спорить. Я тебя даже очень благодарю. Твое жестокое упрямство послужит мне в пользу… Когда я буду от вас далеко… и один… и когда мне станет о вас скучно… я вспомню тебя вот такою, какой вижу теперь… и мне будет легче.
- Nain!
- Как это «найн»?.. Я тебе сказал: мне будет легче…
- Nain!
- Почему «найн»?
Аврора полуоборотилась к нему и, топнув ногою, произнесла придыханием:
- Потому, что ты меня будешь вспоминать не такою!
Офицер улыбнулся и, тихо встав с места, взял и поцеловал руку Авроры.
- Ты права, - проговорил он, поцеловал ту же руку вторично и добавил: - но знай, Аврора, что ты сегодня самая противная, самая упрямая немка.
- О, я думаю! - отвечала, так же улыбаясь и пожав плечами, Аврора. - Ведь это только мы, упрямые немки, и имеем дурную привычку доделывать до конца свое дело. Не-немка наделала бы совсем другое, - у нее тут были бы и слезы, и угрозы, и sacrifice
или примирение ни на чем, до первого нового случая ни из-за чего. Да, я немка, мой милый Johann!..
я упрямая немка.
- И очень красивая, черт возьми, немка!
- Да, да, да! «Черт кого-нибудь возьми» - я и довольно красивая немка.
Он опять взял ее руку и проговорил:
- Но уступи же мне хоть что-нибудь.
- Ничего!
- Ну так и я же поставлю на своем: я буду звать вашего Гунтера - Никиткой.
- Что-о?!
- Вот этого третьего мальчишку я буду звать Никиткой.
Аврора громко рассмеялась»
- Можешь, можешь… Это будет очень забавно!
А в это время из-за частокола показался барон Андрей Васильевич и ласково заговорил:
- Что это могло так рассмешить нашу милую крошку Аврору?
Аврора показала пальцем на офицера и проговорила:
- Он будет называть своего третьего сына Никиткой!
- И прекрасно! - воскликнул барон. - А ты, Аврора, в самом деле остаешься здесь, с нами, с кузиной и с тантой?
- Да, Onkel, я буду жить с Tante и с Линой.
- И пробудешь все время, пока он возвратится?
- Да, Onkel.
- Милое дитя! А ты сама… Думаешь ли ты когда-нибудь о себе?
- Что думать, Onkel! - это вредно.
- Ты разве до сих пор никого особенно не любишь?
- Ай-ай! к чему вам знать это, Onkel?
- Прости. Я думал, ведь и тебе пора. Года идут.
- О, не беспокойтесь, Onkel! Моя пора любить уже настала, и я с нее собираю плоды.
- Ага! Что же дает тебе эта любовь?
- Удовольствие видеть счастие тех, кого я люблю, Onkel!
- И этого с тебя разве довольно?
- Этого?.. Этого много, Onkel. Это только стоит начать - и потом это никогда не окончишь!
Старик покачал головой и сказал:
- Да, ты найдешь себе роль в жизни, Аврора.
Глава шестнадцатая
И она действительно ее нашла.
Со времени описанного происшествия минуло пятнадцать лет. Я заехал в Дрезден навестить поселившееся там дружественное мне русское семейство и однажды неожиданно встретил у них слабенького, но благообразнейшего старичка, которого мне назвали бароном Андреем Васильевичем. Мы друг друга насилу узнали и заговорили про Ревель, где виделись, и про людей, которых видели. Я спросил о Сипачеве.
- Ну да, да, да!.. Как же!.. Он здесь, был здесь… здесь.
Андрей Васильевич говорил так же ласково и мягко или даже еще мягче, и теперь он даже одет был во все самое мякенькое.
- «Был», - а где же он теперь?
- Он умер, но умер здесь. Ведь здесь его семейство, и здесь его похоронили. Перст божий! Аврора ему поставила очень хороший памятник на большом кладбище. Вы можете видеть. У них реестр. Спросите: «где контр-адмирал Сипачев», - сейчас укажут.
- А он уже был контр-адмирал?
- Как же! Как же!.. Разумеется, чин дали к отставке. Прекрасно сделал кругосветное плавание и прекрасно кончил весь круг своей жизни. Аврора получает пенсию и много пишет сама на фарфоре «W» и «R» внутри буквы «А» - это ее монограмма. Ей очень хорошо платят, но у нее ведь немало детей. Старшая дочь уже помогает Авроре.
- Позвольте, - говорю, - я не все понимаю: сколько помню, имя его жены - Лина.
- Ах, вы еще про ту старину! Лина давно умерла, и мать ее, баронесса, сестра моя, тоже умерла. А когда Лина умирала, она взяла мужа за руку и сказала: «Ты не плачь, я не боюсь умереть, я боюсь только за тебя и детей. А чтобы я не боялась отойти к богу с покойной душой, дай мне слово непременно жениться на Авроре». И он, чтобы не огорчать кроткую Лину, дал ей это слово. Тогда она позвала Аврору и сказала: «Облегчи мне уход мой отсюда: подай ему руку и сохрани его и моих детей». И Аврора подала ему руку. Все так и сделалось, как просила Лина. Но вы знаете, там… у нас это было нельзя, потому что, когда он еще не был христианином, он был два раза женат, Лина была его третья жена, и хотя один брак его совсем не был браком, но тем не менее ему жениться на Авроре было невозможно. Тогда Аврора сказала: «Пойдем отсюда», и они продали все там, и пришли сюда, и купили все здесь. Их благословил пастор, у них миленький дом, сад, и мастерская, и печь для фарфора. Перевели сюда его пенсию, и после того, когда Аврора стала его женою, у них было три дочери, и все одна, другой лучше. Они прожили в счастье одиннадцать лет. Мне стало скучно, и Аврора мне написала: «Onkel, приезжай и ты», и я у них жил и живу. Теперь я и совсем остался здесь, при них, потому что один я только мужчина. Надо всегда быть готовым в помощь друг другу, и перст божий мне так указал.
- А где же его сыновья? Ведь им, я думаю, надо отбывать воинскую повинность в России?
Барон покривился и сказал:
- Нет, им, я думаю, это не надо. Они ведь совсем… Все ихнее теперь здесь… И мать - эта Tante Aurora. Она ведь их воспитала и очень их любит, и они ее любят, а Аврора Россию не любит.
- Да за что она ее так - не любит?
Адмирал пожал недоуменно плечами и молвил:
- Наверно не знаю, но думаю так, что… Аврора ведь очень определенная… и она боится всего неопределенного. Мать… и детей любит, а там выходит все… что-то неопределенное.
Иван Никитич погребен в Дрездене не на русском кладбище; он, как бычок, окончательно отмахнул головою и от Москвы и от Калуги и кончил свой курс немцем.
Умершее сословие
(Из юношеских воспоминаний)
В 1884 году было напечатано в газетах, что в Нижнем Новгороде один торговец и один чиновник, сидя в трактире, бранили местного губернатора Баранова
, Полиция арестовала этих господ, но губернатор Баранов приказал их освободить и указал полиции впредь не обращать внимания на такие ничтожные вещи.
Этот случай, не заслуживающий, кажется, ничего другого, кроме сочувствия должностному лицу, которое так распорядилось, - вызвал, однако, у кривотолков осуждение.
- Во всяком случае (доводилось слышать) - это своего рода рисовка, гарун-аль-рашидство
; все это только разводит дикие фантазии.
Во дни нашей юности мы тоже видали «дикие фантазии», но только в другом роде. Нижегородские «дикие фантазии» напоминают мне другой город и другой губернаторский характер, который считали типическим в прошлую, хотя и не очень отдаленную от нас пору. Кто любит вспоминать недалекую старину и сопоставлять ее с нынешним временем, для тех, может статься, это будет не лишено интереса.
Во время моей юности, проходившей в Орле
, там жил «на высылке» Афанасий Васильевич Маркович
, впоследствии муж талантливой русской писательницы, известной под псевдонимом «Марко Вовчок»
.
Афанасий Васильевич в очень молодых годах был выслан в Орел из Киева по случившейся в Киеве «истории», которую тогда считали «политическою» и называли «костомаровскою историей»
.
Маркович должен был жить в Орле и находиться под непосредственным наблюдением местного губернатора, а дабы наблюдение за ним было удобнее, Маркович был зачислен на службу в губернаторскую канцелярию. Тут он занимал должность делопроизводителя, или помощника правителя, - не помню уже теперь, по какому отделу.
Имущественные средства Марковича были не очень свободны - он нуждался в подспорье, которым ему и служило маленькое жалованье, присвоенное его канцелярской должности (помнится, что-то около двадцати пяти рублей в месяц). Занятия службою Марковича не тяготили, но не могла его не тяготить подчиненность лицу, от которого он зависел.
Орловскою губернией во время ссылки Марковича правил не раз упоминавшийся в литературе князь Петр Иванович Трубецкой
.
Уверяли, будто он был человек не злой, но невоспитанный и какой-то, - как его звали орловцы, - «невразумительный». Князь знал и понимал в делах очень мало, или, вернее сказать, - почти ничего, а правительственного искусства он не имел вовсе, но безмерно любил власть и страдал охотою вмешиваться во все.
Такая склонность побудила его, между прочим, вмешаться даже в дела церковного управления, что и было причиною возникновения много раз описанной непримиримой «войны» между ним и покойным орловским архиепископом Смарагдом Крыжановским
, который ранее, по случаю болезни Павского
, дал несколько уроков покойному государю Александру Николаевичу во время его детства. Поэтому Смарагд слыл в Орле «царским законоучителем» и очень этим кичился. Вообще же он имел характер гордый и неуступчивый.
Его «война» с Трубецким есть своего рода орловская эпопея. Она не раз изображалась и в прозе, и в стихах, и даже в произведениях пластического искусства. (В Орле тогда были карикатуристы: майор Шульц и В. Черепов.)
Интереснее истории этой «войны» в старом Орле, кажется, никогда ничего не происходило, и все, о чем ни доведется говорить из тогдашних орловских событий, непременно немножко соприкасается как-нибудь с этой «войной».
Я хочу рассказать об одном покушении князя Трубецкого вторгнуться в область истории и о том, кто его на это навел и кто его от этого отвел… Все это относится к тому же боевому времени.
Кто-то из охотников вмешиваться не в свое дело сообщил письмом князю Петру Ивановичу, что в Орловской гимназии происходят будто бы непозволительные вещи, - а именно - будто учитель истории (кажется) Вас. Ив. Фортунатов (тогда уже почтенный старик) излагает ученикам «революционные экзерсисы», а почетный попечитель гимназии, флота капитан 2-го ранга Мордарий Васильевич Милюков (на дочери которого впоследствии был женат В. Якушкин)
, будто бы оказывает этому вредному делу потворство.
Наблюдатель, желающий оставаться сам в неизвестности, представлял в подкрепление своих слов доказательства, состоявшие в том, что подозреваемый им в неблагонадежности учитель истории, в присутствии попечителя Милюкова, разъяснял ученикам «о правах третьего сословия во Франции», а капитан 2-го ранга Милюков учителя не остановил и тем выразил ему как бы свое одобрение.
Можно было предполагать, что извет этот прислал князю кто-нибудь из родителей какого-нибудь воспитанника - человек, может быть, ничего не знавший в истории и имевший какой-то сумасшедший взгляд на позволительное и непозволительное в преподавании.
Более важного в доносе ничего не указывалось, но князь никогда не давал себе труда различать важное от неважного. Ему главное было, чтобы имелся предлог «пошуметь». Это был в его время такой служебный термин. О начальниках, которых особенно хотели похвалить, всегда говорили: «Охотник пошуметь. Если к чему привяжется, и зашумит и изругает как нельзя хуже, а неприятности не сделает. Все одним шумом кончал».
Таких начальников одобряли: «брань на вороту не виснет».
Таков был отчасти и князь Петр Иванович, и так же поступил он и в том случае, о котором будем беседовать, вспоминая его славное время.
Князю Трубецкому письмо показалось вполне достаточным поводом для того, чтобы вмешаться не в свое дело и кому-нибудь «надерзить». (О нем так и говорили в Орле, что он «любит дерзить».)
Князь сейчас же призвал правителя или исправлявшего его должность и велел немедленно написать «хороший напрягай и указание». Сноситься с попечителем, который тогда жил в Харькове, князю казалось излишним, - он хотел сам исправлять все непосредственно, - да и дело не терпело отлагательства.
Правитель канцелярии не мог возражать князю, а извернулся иначе. Он сослался на незнакомство с учебным делом и указал на Марковича как на человека «университетского», который должен все это хорошо знать и потому может написать и «напрягай указание».
Приказание сейчас же было передано Марковичу и поставило того в очень неприятное затруднение. Он не мог усмотреть решительно никакой вины со стороны учителя в том, что тот упоминал про «третье сословие», и не знал, какой и за что давать напрягай. А потому он явился к князю и осмелился ему доложить, что это не губернаторское дело, а дело попечителя учебного округа, а притом, что учитель имел основание упоминать о «третьем сословии», так как это, очевидно, не что иное, как tiers-йtat, то есть сословие граждан и крестьян, составлявшее в феодальные времена во Франции часть генеральных штатов (Etats gйnйraux) и существовавшее до революции рядом с аристократиею и с духовенством.
Князь рассердился, и хотя он обращался с Марковичем всегда деликатнее, чем с другими, но тут и на него зашумел вовсю. Обрезонить его не было никакой возможности, ибо он был ужаснейший крикун и ругатель.
Вообще как гражданский правитель Трубецкой походил, пожалуй, на Альберта Брольи
, о котором Реклю
говорит, что «по мере того, как он приходил в волнение, он начинал пыхтеть, свистать, харкать, кричать и трещать, гнев его походил на гнев восточного евнуха, который не знает, чем излить досаду». Но Трубецкой имел еще перевес перед Брольи, потому что знал такие слова, которых Брольи, конечно, не знал, да, без сомнения, и не посмел бы употребить с французами.
Таким Трубецкой явился и на сей раз. Он ничего не желал слушать и настойчиво велел как можно скорее написать «напрягай» и подать его к подписи.
Он был очень скор и любил действовать по-военному.
Маркович дерзнул только спросить, как он прикажет вперед называть людей третьего сословия?
- Называть их так, в каких он нынче чинах.
- Они все уже умерли.
- А это еще лучше: если они умерли, то пусть учитель и говорит о правах «умершего сословия».
Приходилось писать об умершем сословии и напрягай Милюкову и наставление учителю, а также и сообщение окружному учебному начальству.
Но что человек предполагает, то бог располагает.
Представлять резоны князю Трубецкому было невозможно, тем более что и те краткие замечания, которые осмелился представить ему Маркович, уже привели легко возбуждавшуюся натуру губернатора в кипячение. Князь в таких случаях не переносил даже себя самого и нетерпеливо рвался на воздух. Ему надо было выгуляться и выпустить из себя наукротимый жар.
В губернаторском доме все это знали, и чуть князь начинал шуметь, сейчас же готовили для него лошадей «на выскочку». Так в городе и говорили: «вот князь едет на выскочку» - и все по возможности прятались, чтобы не попадаться ему на глаза.
И теперь он тоже резко встал из-за стола, порывисто отбросил ногою прочь свое кресло и велел как можно скорее подать открытую пролетку. Он очень спешил на кого-нибудь покричать на вольном воздухе, потому что в таких случаях он любил кричать громко, во все свое удовольствие, но дома, при княгине, он не всегда смел доставить себе такое удовольствие.
Чиновник ушел, а князь поехал по городу, чтобы как-нибудь перетерпеть, пока ему изготовят и подадут подписывать «напрягай»; а тем временем, по усмотрению судеб, мысли его получили другое направление, и напрягай оказался совсем ненужным.
У князя Петра Ивановича в Орле был знаменитый кучер. Он разве малым чем-нибудь уступал оставившему по себе в Москве историческую память кучеру обер-полицеймейстера Беринга
. Орловский наездник был так же утробист, так же горласт и краснорож, имел такие же выпяченные рачьи глаза и так же неистово хрипло орал и очертя голову несся на всех встречных и поперечных, ни за что не ожидая, пока те успеют очистить ему дорогу. На душе этого христианина, говорят, считалось уже несколько смертных грехов, и во всяком случае он по справедливости мог почитаться в свое время очень опасным человеком в городе.
Лихая езда как на пожар тогда была, впрочем, в моде у многих больших лиц, и это почиталось даже необходимым признаком «твердой власти». Особенно шибко ездили губернаторы и полицеймейстеры: они всюду скакали, и кучера их всегда особенно кричали. Это придавало городам оживление.
Князь Трубецкой по преимуществу любил такого рода всенародную помпу, и горожанам она нравилась. Все видели, что губернатор едет как губернатор, а не трюх-трюх, как ездил тогда в Орле приснопамятный инспектор гимназии Азбукин
.
А ездил князь большею частию по-русски, то есть парой, с пристяжкой - рысак в корне и залихватский в кольцо изогнувшийся скакун в пристяжке.
Летит, бывало, как вихорь, кони мчатся, подковы лязгают о широкие каменья отвратительной орловской мостовой, кучер выпрет глаза и орет, как будто его снизу огнем жарит, а князь сидит руки в боки, во все стороны поворачивает свое маленькое незначительное лицо, которому не даровано было от природы никакого величия, но, однако, дозволено было производить некоторый испуг. Для этого князю стоило только поднять к носу стоячие усы и пустить в ход свое прискорбное сквернословие. Рот у него тогда становился черный и круглый, как у сжатого за жабры окуня, а из-под усов рвались и текли эти звуки, которые по справедливости требовали увещаний по тексту известного поучения, приписываемого Иоанну Златоусту.
Прибавьте к этому, что человек, о котором говорим, по верному местному определению, был «невразумителен», груб и самовластен, - и тогда вам станет понятно, что он мог внушать и ужас и желание избегать всякой с ним встречи. Но простой народ с удовольствием любил глядеть, когда «ён садит». Мужики, побывавшие в Орле и имевшие счастье видеть ехавшего князя, бывало, долго рассказывают: