- Нет их, бачка: в ветру пропали.
- Как пропали?
- Разбило, - говорит, - нас, - пропали.
- Пропали? Ну так, брат, когда они пропали, так и мы же с тобою пропадем.
- Зачем, - отвечает, - бачка, пропадем: это как захочет.
- Кто как захочет?
- А тот, кто больше-то нас: мы ведь в его воле.
- Да; вот, мол, ты как рассуждаешь, - а самому, знаете, стыдно стало: я архиерей, еду им веру проповедовать, и сам сразу сробел и отчаялся, а он меня уповать учит. «Стыдно, - думаю, - тебе, владыко, и счастье твое, что тебе краснеть только не перед кем».
- Кричи, - говорю, - их; может быть услышат.
- Где, бачка, кричать, видишь, какой буран, - ничего слыхать будет.
И, точно, вой бури ужаснейший. Я повернулся сам на санях, хотел крикнуть, но только рот раскрыл, как меня и задушило, - ветром как во все нутро заткнуло. Зато в глазах словно какой-то внутренний свет блеснул, и показалось мне, что вблизи нас что-то темное, как стена высится.
- Что это, - спрашиваю, - впереди чернеется?
- А это, - говорит, - бачка, лес, я нарочно тебя к лесу завез: вылезай скорей.
«Ну, - думаю, - так и есть, что он хочет мне карачун задать».
- Чего, - говорю, - вылезать?
- А в снежок ляжем да обоймемся: тепло будет.
Что делать? - надо его слушаться.
Выполз я из-под застега, а он оборотил санки, поставил ребром куда мало шло к затиши и говорит:
- Вались, бачка, в снег, я тебя греть стану.
Не охота мне была в снег нырять, а однако согнул колени и прилег, а самоед на меня оленьи кожи накинул, что на дне в санях лежали, и сам сюда же под них подобрался и говорит:
- Вертись, бачка, ко мне рылом, - обнимемся.
Вы этого «рыла», обращенного к моей чести, не принимайте за грубость: у них многих слов нет. «Лицо» - это для них слишком большая тонкость, а морда да рыло употребляется для всех без различия сотворенных и в шестой день и в пятый.
Нечего было делать: обернулся. Запах от него несносный: и потная грязь, и рыбий вонючий жир, и все, кажется, мерзости вместе обоняешь, тут еще он чего-то сопит и все в лицо мне дует.
- Не сопи, - говорю, - зачем ты мне в лицо сопишь?
- А я это нарочно, - отвечает, - морду тебе, бачка, отдуваю. Согреешься, спать будешь.
«Ну, куда тут, - думаю, - спать: и студено и волжко под шкурою, и от него тот дух тяжелый промялый<?> и рыбой и кислятиной».
Лежу, задыхаюсь, а он захрапел. Досадно мне, мочи нет, стало, что он спит, а от спертого дыханья сделалось совсем такое раздражение, что и сказать вам не могу. В нетерпении толкнул я самоеда и говорю ему нетерпеливо: «Не спи!»
- А зачем, - говорит, - бачка, не спать: теперь тепленько; бачка, спи, а то ша<й>таны всю <ночь> разберут.
«Ну да, - думаю, - вот тебе и довод: непременно бы надо спать, чтобы ша<й>танам ночь не дать, да не спится». Попробую, думаю, с ним поговорить, спрашиваю его:
- Скажи ты мне: ты крещеный или нет?
- Я-то, - отвечает, - нет, бачка, я счастливый; я некрещеный, - за меня старший брат крестился.
- Как за тебя крестился?
- Так, бачка: крестился.
- Да разве это можно?
- Можно, бачка.
- Врешь ты.
- Нет, бачка, можно.
«Ну, - думаю, - тебе, видно, больше моего об этом известно: тебе и книги в руки».
И зашла у нас тут под этим шатром беседа: я не верю ему, как это можно, чтобы у него был брат, который за него крестился. А он уверяет, что этот брат и не за него за одного, а и еще за третьего своего брата тоже крестился. Я не верю, а он уверяет:
- Нет; это, бачка, справедливо так, как я тебе сказываю: он за всех крестился.
- Да зачем же это?
- А он нас, - говорит, - жалеет, потому что кого родные жалеют, так прячут, а сами за них крестятся, и меня прятали; а как попы приедут да станут скликать, брат опять заместо меня креститься ходил.
- Он, - говорю, - стало быть, у тебя добрый, брат-то?
- А как же, бачка, добрый, - он и за нас за обоих братьев открестился.
- Гм; открестился!
- Открестился, бачко, открестился.
- И что же, - говорю, - теперь он, окрестясь, веру держит?
- Как же, бачка, держит: его теперь Кузьма-Демьян дражнют.
- Это его так зовут: Козьма Демьян?
- Так, бачка, зовут: Кузьма-Демьян.
- Какая же, - говорю, - у него больше вера?
- А все одну, - говорит, - бачка, веру, все одну веру держим: молимся.
- Богу молитесь?
- Ему, бачка, ему.
- И крещеные и некрещеные вместе?
- Да, бачка, да, все вместе, ведь всё одно: у всех он один.
- Один - бог-то?
- Один, бачка, один.
- Ты это твердо знаешь?
- Как же, бачка, не знать: твердо знаю.
- А для чего ты его прямо не называешь бог, а всё этак, не произнося его имени, говоришь?
- А на что же его, бачка, произносить? - не надо.
- Как не надо?
- Не надо, бачка, не годится.
- Да почему?
- Потому, что мы того, бачка, не стоим.
- А кто тебе все это сказал?
- А?
- Кто сказал?
- Никто, бачка, не сказал: сам знаю.
«Что же, - думаю, - разум прежде слова явился», и пока об этом его состоянии помечтал да хотел его подробно пораспытать, какие еще у него о боге понятия, а он опять захрапел. Мне же хоть глаза выколи: ни на минуту заснуть не могу, и ноги и руки одервенели, и около сердца нестерпимый мучительный жар собирается и неодолимая жажда.
Я повернул голову, захватил губами снежку и начал его сосать: делается будто легче немножечко, но только на одну минуту, а там опять жжет, и вдруг среди этих-то мук, словно как из ада, наскочила новая:
есть захотелось. И тут я с ужасом вспомнил, что весь мой съестной запас был с отцом Петром. Все ужасы голодной смерти мне так и полезли в голову, а аппетит растет с каждым мгновением и уже, кажется, мучить начинает. Прошедший день я за своею дремотою ни маковой росинки в рот не брал, а теперь как освежил снежком горло, так и горит в желудке и щемит. Не могу удержать своих мыслей, которые все летят с бурею к кошелю с хлебом и сухой рыбкой… Смерть, просто смерть! И давай я опять будить своего товарища. Насилу растолкал и спрашиваю: «Нет ли у тебя, приятель, что-нибудь поесть?»
- Нет, - говорит, - бачка, ничего нет.
- А дай же мне хоть собачьего корму.
- И собачий корм, - отвечает, - на тех санях.
- Так что же, - говорю, - ведь эдак мы с тобою друг друга съедим.
- Нет, бачка, зачем человека есть, - не надо.
- Ну так голодною смертью умрем!
- А это, бачка, как старик позволит, так и околеем.
- Про какого ты старика бурчишь?
- А что над нами-то, бачка.
- Так это ты его стариком зовешь?
- А как же, бачка: ведь он давно, бачка, живет.
- Давно, брат: прежде всех.
- Да, бачка, давно, а ты, бачка, теперь спи: во сне есть не манится, - и опять захрапел.
Но куда тут спать: двинул я в отчаянии от себя подальше прочь своего самоеда, чтобы меня по крайней мере рыбьим жиром не душило, прокопал под шкуру малую дырочку, и стал дышать через снег, и опять было забредил наяву съестным, но потом стал думать о давно, давно мною в юности читанной чужеземной книжечке «Старик - везде и нигде»
и сравнивать мысли того автора с теми, что думает мой самоед, и незаметно для себя уснул. И не сумею вам сказать: сколько я проспал, но только во всяком случае более суток, потому что, когда я, проснувшись, опустил руку к часам, то они стояли: я попробовал их ключом и удостоверился, что они не испорчены, а весь завод сошел. На небе было что-то непонятное: не то день, не то светило северное сияние, - так мерцало что-то из-за леса. Буря же стихла, и самоед мой, проснувшийся раньше меня, уже ворочался около наших салазок: шкуры он с меня, верно, давно стащил, и намостил их опять на саночки, и собачонок в упряжь цепляет. А я вижу себя, что лежу в глубокой снеговой яме, как меня тут заметало, пока я спал, и опять подумал: «Не хочет ли он меня бросить?»
«В таком разе, - думаю, - я очень вовремя проснулся», - и сейчас же встал на ноги и зашатался: так они ослабели от голода ли, или я намучил их, валяясь в сырости и в неудобном положении, потому что все в комок гнулся от холода.
Однако, как меня ни шатало, я выкарабкался и подхожу к своему дикарю: он на меня взглянул, как всегда глядел своими разбегающимися щелками, и говорит:
- А я тебя, бачка, сейчас только будить хотел.
Признаюсь, я ему не вполне поверил и, ничего не отвечая, присел на санки, но ног закинуть как нужно на сани не в состоянии. Самоед это заметил и, ни слова не говоря, помог мне: усадил и малицею вокруг подоткнул, - и мы поехали.
Из всех дней, которые я провел в этом погибельном пути, этот день, по-моему, был самый тягостный: едем, вижу, сами не знаем куда, самоед молчит, а я его уже не спрашиваю, потому что и так мне ясно, что мы путаем. Собачонки же все нюхают и вертятся и повизгивать начали. Визжат они прескверно, как-то будто похаркивают, а в этой мертвой, пустынной тишине эти звуки далеко разносятся. Только вдруг одна собачонка упала и завертелась. Я сначала не понял, что это значит, и никакой этому не придал важности, но удивился только, что мой самоед сунул мне орстель и говорит: «Держи, бачка, сильней», а сам спрыгнул проворнее, чем всегда сходил, снял с этой собачонки хомут и веревочку и потянул ее за шиворот к дереву. Я не мог наблюдать, что он там делает, потому что другие собачонки дергали и я, понимая опасность, из всех сил в снегу орстель держал, как мне было самоедом указано.
Но только слышал, как там собачонка жалостно визгнула, и самоед мой уже опять на месте: взял у меня из рук орстель - и покатили.
Я оглянулся назад и вижу: собака висит на обындевелом суку, за задние ноги привязана, а нутро у нее все выпущено - одной раной зияет.
- Это, - спрашиваю, - ты ее в жертву, что ли, принес?
- Да, бачка, - отвечает, - пусть и шайтан съест: она спотыкаться стала.
Я еще пошутил:
- Что же, - говорю, - ты ему самую дохлую дал?
- А что, бачка: ничего.
- Да, ничего, - говорю, - он больше и не сюит.
Он не отвечал, и опять едем.
Соображаю, что если уже и на собак голод стал так действовать, то смерть нас где-нибудь недалеко ждет. Собрал я все мужество, чтобы встретить ее, эту мучительную голодную смерть среди ледяной пустыни. Но едва ли его и надо было собирать - тут все как-то в сборе было, и ум, и глупость, и тупость рассуждения: состояние совсем особенное - состояние какой-то затерянности. И самый голод, кажется, не так чувствуешь, как он обыкновенно ощущается, когда есть хочется, а тут только чувствуешь, что тебе все нутро ведет, как кожух перед огнем в кучу собирает, и равнодушие ко всему бесконечное - даже к собственной судьбе своей, - избавления жарко пожелать не можешь. Пришел было на минутку я в себя, как у нас другая собачонка закувыркалась, - и самоед и эту в жертву принес, и опять погрузился в отупение. Часы я свои утром завел и наугад их поставил, да и не смотрю на них, потому что пользы нет, а день был морозный, красный, и стало склонять к вечеру. Мы неслись через безбрежную холмистую снеговую степь и вдруг, поднявшись из одного удолья, опять вылетели на лесную опушку, и тут у нас третья собачонка закувыркалась. Самоед встал, ее приколол, а других выпряг и молча сел на краек саней, взял орстель, в колени зажал, руки за пазуху в малицу спрягал, а голову опустил.
- Что же, - говорю, - брат, что же это такое будет: здесь, что ли, наша смерть?
- Не мешай, - отвечает, - бачка: я молюсь.
И вдруг встал, приложил к уху рукавицу и все слушал, слушал что-то сперва в одну сторону, потом в другую, и пошел. И как пошел, так и нет его, и нет, да и только. Сижу я один на салазках и гляжу, как еще одна собачонка закувыркалась, а остальные вокруг нее сидят да харчат, а потом вдруг все как схватятся и гурьбой так варом и заварили в сторону и пропали, - верно зверя почуяли.
«Ну, - думаю, - теперь уже и спасаться не на чем», и сижу опять на своем, месте, и слышу, что в лесу как будто что-то хрустнуло, и еще, и еще ближе: верно, зверь, - ан наместо того мой дикарь.
- Здравствуй, - говорит, - бачка.
- Где ты ходил? - говорю ему с укоризною.
А он отвечает:
- Примет искал.
- Примет пустых ты в лесу необитаемом искал, а тут все наши живые собачонки убежали.
- А пусть ее, бачка, собачка уйдет, зачем же ей издыхать: она зверя затравит, жива станет.
- Ну да, - отвечаю, - она жива станет, а мы место ее не будем жить.
- Нет, бачка, будем.
- Перестань, - говорю, - врать.
- Нет, будем, бачка.
- Отчего же так будем? Кто тебе это сказал?
А он мне вместо ответа пальцем вверх показывает.
- Глянь, - говорит, - на это дерево!
Я поглядел, - дерево как дерево, - ничего особенного нет. Говорю ему:
- Я ничего не вижу.
- Как же не видишь, - отвечает, - а вон на одной ветке снежку мало.
Стал я опять смотреть: ель как ель - вся в инее и ветвей на ней не счесть сколько и все одинаковы - все снегом убраны под навесами и врозь торчат.
Что он мне ни показывал, как ни толковал, никак я его приметы отличить не мог, а он утверждает, что:
- Вот это, - говорит, - веточка не с этого дерева.
- Ну так что же, - говорю, - это ее ветер занес.
- Нет, - говорит, - бачка, это ее человек посадил: я далеко ходил смотрел, там еще есть такая приметка: тут, бачка, чум есть.
И с этим нагинается под салазки и лыжи достает.
- Бога ты бойся, - говорю, - неужто ты хочешь бежать?
- А как же, бачка, надо бежать.
- А я как же буду?
- А ты, бачка, на древо полезай - сиди; а то тебя ночью волк разорвет.
- Да ты далеко ли побежишь-то?
- Далеко, бачка, далеко: палка далеко кажет.
- Ты, - говорю, - меня бросить хочешь.
- Нет, - отвечает, - бачка, зачем бросать: я тебе есть принесу.
«Что же мне с ним делать, - думаю, - силою мне его при себе не удержать, да и незачем: если псы, свою жизнь спасая, хозяина бросили, почему же ему, язычнику, меня, христианина, не кинуть?»
А пока я так рассуждал, он уже лыжи приснастил и говорит:
- Прощай, бачка! Жди! - да как двинул ногой, так враз на сажень отлетел, а через минуту и с глаз скрылся.
Остаюсь я один умирать: сижу на краю саней, как ворон на нырище, и стыну.
Пока вечерело, глядел на околевавшую собачонку и все думал, что вот скоро и мне то самое достанется, а тем временем стемнело, и потом вдруг вызвездило: небо совсем черное, как темный шатер раскинут, а звезды красные, горят, и, кажется, очень низко; а света от них нисколько. Унылость безмерная, тишина жуткая: я был в каком-то бесчувствии и не страдал и не заметил, как взошло солнышко. Оно показалось красное в южной стороне, очень далеко и быстро стало на своем зените, а ничего не оживило: и все тот же сумрачный предрассветный свет. Прилетели и сели неподалеку какие-то белые степные птицы - расхаживают, машут крыльями и что-то рассаживаются. Рассадятся и опять начинают друг через дружку перелетывать, и таким манером все дальше и дальше - и совсем исчезли. Опять ни следа жизни; однако это был обман: на ветвях одной сосны мое внимание привлекли какие-то комочки; я стал всматриваться, что бы это такое пристало и снегом облипло, ан вдруг один комочек встрепенулся, и оказалась какая-то птаха вроде сороки. Потормошилась она и опять нахохрилась, села и опять сидит неподвижно, как окоченевшая. А между тем день уже пошел к вечеру, и тут моим глазам явилась картина, которой описать не сумею, но и забыть не смогу. Дело было в игре света - как только солнце взяло на склон, пошли фокусы: снега стали отливать розовым, особенно по склонам, а вблизи откуда-то взялся синеватый свет. В воздухе он и везде по снегу, и особенно где лощинка или яминка, так там и выстлал густой, густой синевою; во всякой трещинке в снегу сине: где ногой ступишь, и тот в следу уже синеет; палкой ткнешь - и там сине и как будто какой-то тонкий голубой пар клубит, - полагаю, должно быть, какое-то фосфорическое явление. И вот тут-то, в этом обманном свете, я испытал на себе влияния самые странные: мое зрение тоже меня стало обманывать. Все не в свою величину стало казаться: те две сороки, о которых я раньше говорил, на снег сели и показались мне такие огромные, что даже смотреть страшно; а моя издохшая собачонка что твой белый полярный медведь лежит. Но солнце село, и снова быстро стало темнеть: самоеда моего нет. Незадолго перед сим так легко синевшие ущелия первые стемнели и покрылись мраком, на равнинах заклубилась белая мгла, и, чего вчера не было, - недавно столь нежно-розовые скалы гор засеребрились. Я взглянул вверх и увидал над собою луну. Не знаю, которая картина была величественнее: дневная или ночная, но знаю, что ни той, ни другой я не мог тогда любоваться, как любуюсь ими ныне в воспоминании. Эта ночь для меня была смерть, и я, признаюсь, ждал ее, как желанную, и молил, да придет она скорее, чтобы еще не мучиться. Во весь этот день я съел только несколько семечек из еловой шишки, чтобы хоть обмануть желудок, и хотел пойти поднять еще одну шишку, которую заметил днем вблизи моей собаки. Но лишь я сделал сюда шаг, как меня остановило неожиданное появление в воздухе чего-то, по-видимому, очень большого, что плавало именно как раз над павшей собакою. Я сообразил, что это какая-то хищная ночная птица, и вспомнил, что мне говорил самоед, что сюда придет еще и волк. Инстинкт самосохранения заставил меня подумать о совете сего жестокого самоеда, и я стал выбирать дерево, на которое удобнее влезть и переночевать. Выбирал, выбирал глазами: все кажутся одинаковы, никак не решусь, которое предпочесть; но среди этих соображений вдруг мне показалось, что вдали во мгле по полю как будто какой мяч промахнул. «Это, - думаю, - непременно волк: надо улепетывать» И вот я полез на сосну. Откровенно сказать, это мне не легко далось. В ребячьи годы я когда-то проворен и охоч был и в воду нырять и на деревья лазить, да ведь то были другие годы, да наряда на мне такого не было; а тут сапоги чуть не по полупуду, да ватный подрясник, да оленья шуба: совсем неспособно, а к тому же и отощал - ослабел. Однако как-то изловчился, и архиерейство мое, вспоминая ребячьи ухватки, пыхтя долезло по стволу до первых сучьев, а там уже легче пошло. Все я хотел выбрать себе, где бы получше усесться, чтобы было обо что опереться спиной, и, поднимаясь с сука на сук все выше и выше, - и сам того не заметил, как очутился на самом верху сосны. И снега, и неба передо мною открылось необъятно много: вижу и серебряные вершины гор, и белую мглу плоскостей, и тьму долин и лесов, а над головою блестели созвездия Ориона и Плеяды, эти ночные небесные часы, и Млечный Путь, протянувшись из конца в конец через все небо, как холст висит. Картина опять великолепная, а при ней тишина безмолвная и тягостная: отдыхая на суке от своей усиленной гимнастики, я слышал только свой собственный пульс и изнуренное дыхание. Затем, не знаю как сказать, что за состояние было, но, должно быть, я спал, и в этом-то состоянии вдруг услыхал как будто человеческий стон, и на минуту проснулся и увидел внизу под деревом как бы тени какие-то, - шмыгнули они как-то туда-сюда, рванули что-то и унеслись. Я сметил, что это, должно быть, волки моих собачек забирали, и сейчас же опять впал в это непонятное состояние - как бы заснул. Просыпаюсь - уже утро: опять солнце всходит, как вчера выходило: день стоит, а все еще дня ждешь. Сил совсем не стало, а голод еще мучительнее. Я стал спускаться с дерева: на снегу действительно было много следов, и собачки мои исчезли, - только два-три клочка серой шерсти валялись. Мучительно было на все смотреть и как-то безразлично: нашел я сосновую шишку, достал из нее несколько семечек и проглотил: смола-смолой, а никакого питания нет, даже и обманчивого, и ходить более сил нет. Стал я, как истукан, и стою, гляжу вдаль и решительно уже ни о чем не думаю и о спасении своем не помышляю, а только начали мне вспоминаться тут давние дела и давние годы, когда я тоже, мнилось, погибал и мне являлась чудесная помощь.
Видел я самого себя мальчиком; на дворе стояло чудесное лето: так и тянуло за город гулять, а я в пестрядинном халате хожу по вытоптанному училищному двору с книжечкой, и страстно мне хочется в лес. Открыл я эту мысль товарищу - ему захотелось, а он другим сказал и зажег всех одним огнем: все в лес хочем. И выбрали мы тут депутацию идти к начальству рекреации просить. Я - зачинщик, первый и проситься пошел. Взял я с собою трех товарищей из первого десятка лучших учеников и являемся к смотрителю. А на училищном дворе у нас было такое расположение, что смотрительский флигель стоял на одной стороне, а на другой училищный корпус, около которого все и жмутся, а мы вчетвером несмелыми стопами движем к смотрителю. Смотритель был [монах] грозный, и мы его жестоко боялись. Держим друг дружку за руки, но на крыльцо к нему боимся идти, а стали против окон, и как он выглянул, мы к нему с просьбою: «Отпустите!» Не в добрый час попали: он нас обругал и велел в класс идти. Тут у меня откуда ни возьмись и отвага:
- Стой, - говорю, - братцы, - ничего, нам будет рекреация, только сейчас все веселыми притворитесь, побежим и закричим: отпустил!
Так и сделали, бежим и кричим: «Айда, ребята! отпустил, отпустил!»
Подтверждения, разумеется, никто не спрашивал, - все так и сыпнули, сторожа в воротах смяли и выскочили на выгон, - и поминай как нас звали. Смотритель выбежал на крыльцо, кричит, руками машет: «Вернуть, вернуть их, таких-сяких», да кто нас вернет, когда мы уже. как дикие жеребята, удрали.
День целый мы гуляли, купались, рыбку ловили, кашу варили, и всем нам было очень весело: уворованная рекреация удалась лучше всех дозволенных, но только у меня, который был всему делу виною, к полудню стало сердце щемить. Стало приходить в голову: «А что-то мне будет, как придется домой возвращаться?» Что далее, то хуже это меня мучит, а к вечеру обуяла меня истома, что точно душа с телом расстается, - так страшна мне казалась неотвратимая расправа. Не помню сам, как я вернулся в училище, и только что переступил порог каморы, как первое, что вижу, - стоит лохань, и из нее торчат два огромных пука розог. Глянул на товарищей, а те все побледнели и шепчут мне: «Это тебя драть будут». Не взвидел я света, шмыгнул назад и хотел в реку бежать утопиться, но наместо того, не знаю как, явился в смотрительской кухне. Должно быть, я прощения хотел просить, но как тут никого не было, то я упал на колени перед образом и стал жарко молиться. Но вдруг, услыхав смотрительский голос, оробел, схватил с кухонной полочки икону, и выбежал с нею вон, и очутился под полком смотрительской бани. Баня эта стояла далеко на огороде, и все мы ее очень боялись: по общему у нас поверью, тут жили злые духи. Это было место надежное: к бане обыкновенно никто ночью не приближался, но у меня один страх одолел другой, и я сам не заметил, как очутился в бане, да еще в самом опасном ее месте, под полком, где собственно и полагалось самое гнездо живущего здесь злого духа. Под этим высоким темным полком мне было прекрасно: никакого страха я не чувствовал; утвердил там в уголке на земле унесенный из кухни образ и начал перед ним опять молиться. Все звал простым детским языком богородицу: «Благодетельница, матушка, голубушка, заступись за меня!» и вдруг почувствовал, что все кончено: что она меня услыхала и мне больше ничто не угрожает, и с этим уснул, только слышу кто-то меня зовет. Вслушиваюсь и узнаю голоса товарищей, которые, бог их знает почему, узнали, что я в бане, и кричат: «Выходи скорей: тебя не будут сечь, - к нам ревизор приехал». И точно был ревизор, и меня не секли, а смотрителя сменили. В этом событии все мы видели чудо, и оно мне вспомнилось здесь вместе с другим, не менее памятным мне событием. Отца моего перевели для пользы службы в другой город, я был тогда в пятом классе и считался первым учеником, но когда мне пришлось брать из семинарского правления свидетельство, ректор мне объявляет, что мне напишут: во всем успехи
посредственные. Мне это так обидно показалось, что я заплакал, а ректор говорит:
- Ты, братец, не малодушествуй, не плачь, - говорит, - это мы общим советом так положили не для того, чтобы тебя обидеть, а для нашей славы. Если бы мы написали, что ты у нас первым учеником был, так они бы тебя без экзамена приняли, а теперь экзаменовать станут и подумают: если у них средственные таковы, то каковы же лучшие? Это нам слава будет, а ты постарайся.
Поехал я стараться. Ехали мы по-тогдашнему долго, с дневками да покормками, и это мне не в тягость было, а, напротив, даже очень занимало, но только за этим путем я совсем от наук отстал и, как по приезде на место мне назначили явиться на экзамен со всеми четвероклассниками, на меня напал страх неописанный. И я стал просить угодника, которого мощи в том городе: «Помоги да помоги, чтобы меня без экзамена приняли». В день несколько раз к нему с этой мольбой обращаюсь, и ночью в тонком сне ему об этом молюсь, и в знамение, что молитва моя услышана, все жду того дивного покоя, который я ощущал после своей детской молитвы под банным полком. Но вожделенный покой не приходит, и я стал переговариваться в мыслях моих с угодником даже укоризненно: «Что же, мол, я тебя прошу, а ты мне не помогаешь?» А экзамен все ближе и ближе и, наконец, совсем день его подошел, - нет помощи. Иду на экзамен и думаю: «Ну, угодник божий, я ли тебя не просил, и вот ты мне не помог: не верю теперь, что ты помочь можешь».
Пришел в этом ожесточении и сижу в каморе с новыми своими товарищами, и ждем только экзаменаторов. Все эти ребята веселы, потому что знают, как их спросят и что они отвечать станут, и потому шумно в чехарду играют - друг через дружку прыгают. За партами только я да другой мальчишка, - такой немощный, слабый и зеленый. Посмотрел я на него, а он на меня и говорит:
- Зачем ты в чехарду не идешь?
Я отвечаю, что мне некогда, а вот, мол, зачем ты не играешь?
- Где мне, - говорит, - играть: я и ходить не могу, - меня три месяца лихорадка бьет: я умру.
Я посмотрел на него: совсем мертвец сидит. А тут мне пить захотелось, я встал и только на середину каморы отошел, как вдруг меня сзади кто-то бросил с ног о плитяной пол. Я оглянулся, а это тот лихорадочный перепрыгнуть через меня вздумал. И что это ему вздумалось - в ум себе не возьму, но только хотел свою книгу поднять, а у меня рука мотается. Посмотрели - сломана. Отнесли меня в больницу и положили, а через час сюда инспектор приходит и говорит мне:
- Ну что, брат, делать, теперь тебя нельзя экзаменовать: мы тебя уже без экзамена приняли.
«Вот тебе, мол, угодник свое дело и сделал», а за дерзость свою я целый месяц со сломанною рукою пролежал и только в окно посматривал, как другие на зеленом выгоне играли. А дни, как назло, стояли чудесные - и я, замерзая, словно чуял все их тепло, и, кажется, никогда иллюзия лета не была мне так осязательна, как в этой зиме смерти. До того осязательна, что она точно начала согревать этот нежно-розовый снег, и я начинаю верить, что я не погибну здесь, а избавлюсь. Как и чем? - сам не знаю, но избавлюсь, и смотрю вдаль острым, внимательным взглядом, и точно вижу против солнечного заката далеко, далеко по надгорью какую-то точку… Малая точка, но подвижная: все как-то как черточки чертит, чертит, и всё ближе, ближе, и приближается и растет… Что это такое - разобрать не могу, но, кажется, человек. Скользнула эта фигура по розовому нагорью к скату, где свет смирней, - вижу, несомненно человек, но вместо головы у него что-то высокое этакое и белое, даже искрится. Точно идол индейский: и руки вижу, и в них шест и еще что-то… Узнаю: это мой Кузьма-Демьян летит на лыжах; через плечо у него веревка, на ней волочит за спиной другие лыжи; руки перед собою держит, будто поднос подает, а на них лежит четверть медвежатины, совсем в шерсти. Глазам своим не верю, что это спасение мне пришло, а он говорит:
- Здравствуй, бачка! - и с этим бросил шест в снег, а медвежатину мне прямо к носу: - Лопай, - говорит, - бачка.
Я припал к тому месту, где отрез был, и начал мерзлое мясо зубами рвать и сосать. А самоед этим временем лыжи снимает. Я смотрю
на него и все никак не могу понять, что это у него на голове, и спрашиваю его со этом. А он отвечает:
- А это, - говорит, - то, что ты мне забыл денег дать.
Я, признаюсь, не совсем его понял, но всматриваюсь и вижу, что это у него его долгие волосы так все снегом пропущены и стоймя смерзлись.
- Как же, - говорю, - ты свой треух потерял?
- Нет, - говорит, - его не потерял, а я его там оставил, где тебе медведя взял.
- Да, - говорю ему, - это я худо сделал, что я тебе денег не дал. Но что же это за жестокий хозяин был, что он тебе не поверил и треух с тебя снял?
А он заступается.
- Нет, - говорит, - с меня треух никто не снимал, - я его сам положил.
- Это зачем?
- Надо, - говорит, - так было.
И рассказывает, что он прибежал по своим приметкам к чуму и нашел там убитого медведя, а хозяев нет, верно опять на охоту ушли.
- Ну я, - говорит, - думаю, может быть он не скоро повернет, а ты тут с голоду околеешь, отрубил у зверя лапу да лыжи взял, а ему треух покинул.
- Напрасно, - говорю, - покинул: мы ему деньги отдадим.
- А нельзя, бачка, он вернется - сомневаться будет.
- Ну, - говорю, - пусть бы мало и посомневался: не велика беда.
- Как, - отвечает, - бачка, не велика: а тот-то Хозяин?
- Какой?
- А что сверху глядит: он ведь все видит и обижаться станет, что я человека смутил.
- А ты, говорю, очень того Хозяина уважаешь?
- Как же, бачка, не уважать: он олешков дает [и собачку кормит]… А я, бачка, не спал, теперь спать буду.
И как кувырнулся в снег, так и уснул, как дитя; ну а я, признаюсь вам, тут-то над ним уже всласть помолился и о нем и о всех. У них же святой закон в сердцах.
Поспал он, сердяга, а потом встал, подладил под меня лыжи и дотащил меня за собою до того чума, где медвежатиной раздобылся: тут я за все расплатился, взял собак и поехал, только не далее в тундру, а к себе в монастырь, где нашел и своего отца Петра и вести про него, что <он> своему вожаку нарочно от меня в степи отстать велел.
Я эти слухи туне пустил, но с тех пор усмирил в себе свой апостольский пыл и на тихий ход проповеди не претендую, а шла бы она хорошо, а не то что скоро. Когда же мне доводится слышать разговор вроде вашего, то я всегда вспомнить этого моего темняка очень счастлив, и я верю, что он в день суда не погибнет, а оправдан будет по закону, написанному в сердце его перстом отца его и отца нашего.