Собрание сочинений в одиннадцати томах - Том 5
ModernLib.Net / Художественная литература / Лесков Николай Семёнович / Том 5 - Чтение
(стр. 25)
Автор:
|
Лесков Николай Семёнович |
Жанр:
|
Художественная литература |
Серия:
|
Собрание сочинений в одиннадцати томах
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(492 Кб)
- Скачать в формате doc
(1 Кб)
- Скачать в формате txt
(1 Кб)
- Скачать в формате html
(16 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38
|
|
- Пора жениться.
- И не беспокойтесь так много, он, бог даст, на
нейи не женится!
- Почему вы это знаете?
- Не женится, Melanie, не женится. Серж упрям, как все нынешние университетские молодые люди, и потому он вас с сестрой Верой не слушался. Что же в самом деле: как вы с ним обращались? - сестра Вера хотела его проклинать и наследство лишить, но ведь молодые люди богу не верят, да и батюшка отец Илья говорит, что на зло молящему бог не внемлет, а наследство у Сережи - отцовское, - он и так получит.
- Какие вы мысли проповедуете, Ольга, и еще при детях!
- Что же я такое проповедую, Melanie: я говорю правду, что вы не так действовали, чтобы их разъединить, - и Серж упрямился; а Каролина Васильевна практическая, и уж если сестра Вера поручила ей устроить это дело, так она устроит. Каролина Васильевна действует на нее, а не на него: это и умно и практично.
Практичность матушки сделалась предметом таких горячих похвал, что я, слушая их, получил самое невыгодное понятие о собственной практичности говоривших и ошибся: я тогда еще не читал сказаний летописца, что «суть бо кияне льстиви даже до сего дне»
, и принимал слышанные мною слова за чистую монету. Я думал, что эти бедные маленькие люди лишены всякой практичности и с завистью смотрят на матушку, а это было далеко не так; но об этом после.
В десять часов на стол была подана нарезанная ломтями холодная отварная говядина с горчицей, которую все ели с неимоверным и далеко ее не достойным аппетитом, так что на мою долю едва достался самый крошечный кусочек. Затем, тотчас же после этого ужина, я откланялся и ушел домой, получив на прощанье приглашение приходить к ним вместе с maman по воскресеньям обедать.
Очутясь на тихих, озаренных луною улицах, я вздохнул полною грудью - и, глядя на открытую моим глазам с полугоры грандиозную местность Старого Киева, почувствовал, что все это добро зело… но не в том положении, в котором я был и к которому готовился.
Прославляемая «практичность» матушки приводила меня в некоторое смущение и начала казаться мне чем-то тягостным и даже прямо враждебным. Рассуждая о ней, я начинал чувствовать, что как будто этот бедный Серж тоже страдает от этой хваленой практичности. Боже мой, как мне это было досадно! Да и один ли Серж? А отец, а я, а Христя?.. мне показалось, что мы все страдаем и будем страдать, потому что мы благородны, горячи, доверчивы и искренни, меж там как она так практична!
Я был очень огорчен всем этим и шел опустив голову, как вдруг из-за угла одного дома, мимо которого пролегала моя дорога, передо мною словно выросли две тени: они шли в том же направлении, в котором надлежало идти мне, и вели оживленный разговор.
Из этих двух теней одна принадлежала мужчине, а другая женщине - и в этой последней я заподозрил Христю, а через минуту убедился, что я нимало не ошибся: это действительно была она. Но кто же был мужчина? О! одного пристального взгляда было довольно: это был Серж.
Убедясь в этом, я чувствовал, что у меня екнуло сердце, и уменьшил шаг. Я сделал это вовсе не с целью их подслушивать, а для того, чтобы не сконфузить их своим появлением; но вышло все-таки, что я мимовольно учинился ближайшим свидетелем их сокровеннейшей тайны - тайны, в которой я подозревал суровое, жесткое, неумолимое участие моей матери и… желал ей неуспеха… Нет; этого мало: я желал ей более, чем неуспеха, и почувствовал в душе злое стремление стать к ней в оппозицию и соединиться с партиею, которая должна расстроить и низвергнуть все систематические планы, сочиненные ее угнетающею практичностью.
XXI
Первые звуки разговора, которые долетели до меня от этой пары, были какие-то неясные слова, перемешанные не то с насмешкою, не то с укоризной. Слова эти принадлежали Сержу, который в чем-то укорял Христю и в то же время сам над нею смеялся. Он, как мне показалось, держал по отношению к ней тон несколько покровительственный, но в то же время не совсем уверенный и смелый: он укорял ее как будто для того, чтобы не вспылить и не выдать своей душевной тревоги.
Христя отвечала совсем иначе: в голосе ее звучала тревога, но речь ее шла с полным самообладанием и уверенностию, которые делали всякое ее слово отчетливым, несмотря на то, что она произносила их гораздо тише. Начав вслушиваться, я хорошо разобрал, что она уверяла своего собеседника, будто не имеет ни на кого ни в чем никакой претензии; что она довольна всеми и сама собой, потому что поступила так, как ей должно было поступить.
Серж опять искусственно рассмеялся.
- Что же? я радуюсь, что ты так весел, - молвила в ответ на это Христя, но мне показалось, что эта неуместная веселость ее обидела, и она тихо сняла руку с его локтя.
- Зачем же ты отнимаешь у меня свою руку? - спросил Серж.
Христя промолчала.
- Слышите ли вы, Харитина Ивановна? - повторил он шутливо, - я вас спрашиваю: зачем вы отнимаете у меня свою руку?
- Так нам обоим удобнее идти, чтобы не сбить друг друга в грязь.
- Это острота или каламбур?
- Право, ни то, ни другое, Серж, и вы бы мне, кажется, могли поверить, что мне едва ли до острот.
- Но кто же, кто всему этому виноват? - вскричал нетерпеливо Серж.
- Никто не виноват! все это идет само собою так, как ему должно быть.
- Мать моя, наконец, ведь согласна на нашу свадьбу. Что же еще тебе нужно?
Христя молчала.
- Неужто тебя могут останавливать или стеснять глупые толки этого кабана, моего дяди, или моих дур-тетушек? Где же твои уверения, что тебя не может стеснять ничье постороннее мнение? Ты, значит, солгала, когда говорила, что любишь меня и тебе все равно, хоть бы весь мир тебя за это возненавидел…
Христя снова промолчала и ступала тихо и потерянно глядя себе под ноги.
- Между тем, мне кажется, я сделал все, - продолжал Серж, - ты желала, чтобы я помирился с тетками, и я для тебя помирился с этими сплетницами… И даже более: ты хотела, чтобы в течение года, как мы любим друг друга, с моей стороны не было никакой речи о нашей свадьбе. Я знал, что это фантазия; вам угодно было меня испытать, удостовериться: люблю ли я вас с такою прочностию, какой вы требуете?
- Да, Серж.
- И что же? как это мне ни казалось вздорным…
- Нет, это не вздор, - перебила тихо Христя.
- Ну, и прекрасно, что не вздор, - и я все это исполнил: целый год я не говорил тебе об этом ни одного слова (Христя вздрогнула). Наконец, - продолжал Серж, - когда, по прошествии этого года моего испытания, мать моя по своим барским предрассудкам косо смотрела на мою любовь и не соглашалась на нашу свадьбу, ты сказала, что ни за что не пойдешь за меня против ее воли; я и это устроил по-твоему: мать моя согласна. Ты теперь не можешь сказать, что это неверно, потому что она сама тебе об этом писала, даже более: она лично говорила об этом твоему отцу; и, наконец, еще более: я настоял, чтобы она сама была у вас, и она одолела свою гордость и была у вас, и была с тобою как нельзя более ласкова…
Христя перебила его - и, протянув ему руку, произнесла:
- Да; благодарю тебя, Серж, это все правда: ты очень добр ко мне, и я не заслужила того, что ты для меня делал.
- Нечего про то говорить: заслуживаешь ли ты или не заслуживаешь; когда люди любят друг друга, тогда нет места никаким счетам; но речь о том, что всему же на свете должна быть мера и свой конец.
- Ах да, и они для нас уже исполнились.
- Ну, я этого не вижу, ты не идешь к концу, а, напротив, все только осложняешь.
- Нет, Серж.
- Как же нет? когда я уезжал отсюда неделю тому назад, ты просила меня верить, что теперь уже все кончено и решено, что я должен быть покоен, а тебе нужно только несколько дней, чтобы выбрать день для нашей свадьбы; но прошел один день - и я получаю от тебя письмо с просьбою не приезжать неделю сюда. Привыкнув к твоим капризам, я смеялся над этим требованием, но, однако, и его исполнил. В эти восемь дней ты что-то писала maman… Что ты такое ей писала?
- Оставь это, Серж.
- Нет: я хотел бы это знать, что у тебя за тайны от меня с моей матерью?
- Я ей кое в чем открылась.
- Открылась? в чем?
- Это моя тайна, Серж!
- «Открылась»… «тайна»… Господи, что за таинственность!
- Оставь это, бога ради; я открыла ей мои душевные пороки.
- Изволь. Я не знаю, что заключалось в твоем письме; ты лжешь, что ты открыла какие-то пороки, потому что твое письмо привело мать в совершенный восторг. Я думал, как бы она с ума не сошла; она целовала твое письмо, прятала его у себя на груди; потом обнимала меня, плакала от радости и называла тебя благороднейшею девушкой и своим ангелом-хранителем. Неужто это все от открытия тобою твоих пороков?
Христя молча пошатнулась и схватилась рукою за стену.
- Что с тобою? - спросил Серж.
- Ничего; я поскользнулась. Не обращай на это внимания, продолжай, - меня очень интересует, что говорила обо мне твоя мать?
- Ничего более, как она от тебя в восторге и ни за что не хотела показать мне твоего письма.
- Вот видишь ли, как хорошо я умею утешить!
- Да оно и должно бы быть все хорошо; но что же значит твое вчерашнее письмо, чтобы я не приезжал еще две недели, и твоя записка, которую я нашел у тетушки Ольги Фоминишны: что еще за каприз или тайна, что не хочешь пускать меня к себе в дом?
- Да, это тайна, Серж.
- Опять тайна! - новая или все та же самая, что сообщалась матери?
- Почти та же самая.
- И ты ее, вероятно, решилась мне открыть?
- Да; я решилась. Я хотела сделать это, но не так скоро. Я хотела собраться с силами, - но ты не послушал меня, приехал - и мне ничего не остается, как сказать тебе все. Я знала, что ты пойдешь к нам, и решилась ждать тебя здесь… на дороге.
Он пожал плечами и с неудовольствием произнес:
- Тайна с открытием на уличном тротуаре… Это оригинально!
- Да, Серж, да: оригинально, глупо, все что ты хочешь, - но здесь я открою ее, здесь или где попало, но не там, не в вашем доме, где меня оставляют силы, когда я подумаю о том, что я должна тебе сказать.
Серж остановился и выпустил ее руку.
- Нет, будем идти, - настояла Христя и, потянув его за руку, заговорила часто и скороговоркой: - между нами, Серж, все должно быть кончено… все… все… все… надежды, свидания… любовь… Все и навсегда.
- Так ты это серьезно говоришь?
- Серьезно, Серж, серьезно; я не могу быть твоею женою… я не могу поступить против твоей совести… Да; против совести, Серж, потому что я… люблю другого, Serge.
И она вдруг схватила обе его руки, жарко их поцеловала - и, подняв к небу лицо, на котором луна осветила полные слез глаза, воскликнула: «Прости! прости меня!» и бросилась бегом к своему дому.
Молодой человек кинулся за нею - и, нагнав ее, остановил на калитке.
Я не слыхал первых слов их объяснения на этом пункте, а когда я подошел, они уже снова расставались.
- И вы запрещаете мне встречаться с вами? - спрашивал Серж.
- Да; я прошу… я не могу этого запретить, но я прошу об этом, - отвечала Христя голосом, в котором уже не было слышно недавнего волнения.
Он несколько патетически произнес: «Прощайте!» и, встряхнув ее руку, пошел назад.
Я прислонился за темный выступ забора - и, пропустив его мимо себя, видел, как он остановился и, вздохнув, словно свалил гору, пошел бодрым шагом.
Христя еще стояла на пороге и все смотрела ему вслед. Мне казалось, что она тихо и неутешно плакала, и я все хотел к ней подойти, и не решался; а в это время невдалеке за углом послышались голоса какой-то большой шумной компании, и на улице показалось несколько молодых людей, в числе которых я с первого же раза узнал Пенькновского. Он был очень весел - и, заметив в калитке женское платье Христи, кинулся к ней с словами:
- Позвольте вас один раз поцеловать!
Калитка в ту же минуту захлопнулась, и опомнившаяся Христя исчезла как раз в тот момент, когда я подскочил, чтобы защищать ее от наглости Пенькновского, который, увидя меня, весело охватил меня за руку и вскричал:
- Ага! а ты это, брат, что тут по ночам делаешь?
- Я провожал мою мать, - отвечал я, боясь, чтобы самое имя Христи не стало ему известно.
- А-а! мать… Так это здесь была твоя мать?
- Да, моя мать.
- Да куда же это она шла? Разве это ваш дом?
- Нет, не наш, а тут одна наша знакомая больна.
- Фу, черт возьми, какая глупость! И чего же это, однако, твоя мать стояла на калитке?
- Она меня крестила.
- Крестила тебя! Это какие пустяки! Ну зачем… за чем она тебя крестила?
- На ночь. Она всегда меня крестит.
- Ах, черт возьми! Но ты ради бога же не говори ей, что это я к ней подлетел.
Я дал слово не говорить.
- А ты как думаешь: узнала она меня или нет? - беспокойно запытал Пенькновский.
- Нет, - отвечал я, - я думаю, что она не узнала.
- И мне кажется, не узнала… довольно темно, да и я немножко пьян, а ведь я ей наговорил, что в рот ничего не беру. Ты, однако, смотри, это поддерживай.
- Как же: непременно!
- Да, а то это выйдет не по-товарищески. А у нас, брат, сейчас были какие ужасные вещи! - и Пенькновский, поотстав со мною еще на несколько шагов от своих товарищей, сказал о них, что это всё чиновники гражданской палаты и что у них сейчас был военный совет, на котором открылась измена.
- Как измена? кто же вам изменил?
- Один подлец дворянский заседатель. Он подписал на революцию сто рублей и на этом основании захотел всеми командовать. Мы его высвистали, и отец час тому назад выгнал его, каналью. Даже деньги его выбросили из кассы, и мы их сейчас спустим. Хочешь, пойдем с нами в цукерню
: я угощу тебя сладким тестом и глинтвейном.
Я поблагодарил его и отказался.
- Ну как хочешь! - сказал Пенькновский, - а то бы пошел, и отлично бы накатились. Но все равно, иди домой и непременно разведай завтра, узнала ли меня твоя мать - и если узнала, ты побожись, что это не я.
- Пожалуй.
XXII
Так, в такой обстановке и среди таких элементов я ориентировался в живописном городе, который почитается колыбелью просвещения для всего русского народа, - и, по стечению обстоятельств и по избранию моей матери, в течение десяти лет кряду был моею житейскою школою.
Это десять многознаменательных для меня лет, окончательно сформировавшие мой характер.
После того, что я описал, я непосредственно заболел; поводом к этому недугу, как матушка отгадала, действительно была простуда, полученная мною во время курения у форточки.
У меня сделалась лихорадка и колотье в ушах - болезнь, конечно, не важная, но, однако, она мешала моим и служебным и учебным занятиям. Первый блин шел комом; я только начал уроки, только подал просьбу об определении меня на службу, и сейчас же слег.
В это время, помимо болезни, со мною случилось еще две неприятности: во-первых, Кирилл явился ко мне прощаться, а как я тотчас не встал с постели, то его приняла матушка и дала ему рубль, и этим бы все могло благополучно и кончиться; но, тронутый этою благодатью, Кирилл захотел блеснуть умом и, возмнив себя чем-то вроде Улисса
, пустился в повествование о том, как мы дорогой страждовали и как он после многих мелких злоключений был, наконец, под Королевцем крупно выпорон.
Услыхав из своей комнаты, что дело дошло до королевецких происшествий, я чрезвычайно оробел, а когда матушка вдобавок к этому еще спросила: за что же именно его так обидели, страх мой уже не знал пределов, - но коварный мужичонка отлично нашелся. Немножко помямлив и почесавшись, он с достоинством отвечал:
- Эх, государыня-матушка, если всю правду говорить, как перед богом, то, вздохнув ко всевышнему, ничего я больше за собою не знаю, как это господь наказал меня за мое лакомство.
- За какое лакомство? - сказала maman.
- А что я о ту пору, лба не перекрестя, морковь ел.
После такого объяснения Кирилл был отпущен, и эта беда сплыла, но зато на место ее близилась другая: через несколько дней, во время самого жестокого пароксизма
лихорадки, в доме получилось на мое имя письмо. Находясь в нестерпимом жару болезни, я ничего не понял: ни адреса на конверте, ни того, что стояло на вынутом мною листке; бумага трепетала в моей руке, и строки тряслись и путались, а глаза ничего не видали. Тогда матушка, вынув из моих дрожащих рук это письмо, взглянула на первые его строки и вся изменилась в лице, воскликнув:
- Боже мой! кто это смеет тебе писать такое письмо?
- Что там такое, maman? - осведомился я, едва шевеля своими смягнущими губами
.
- Письмо начинается со слов: «Праотцев, ты дурак!»
«Плохо!» - подумал я, заключая по слогу, что это, верно, энергическая Тверь сносится с вежливым Киевом!
- Тебя бранят, - продолжала матушка, показывая мне листок, на котором я теперь при новом толчке, данном всем моим нервам, прочел несколько более того, что было сказано: «Праотцев! ты дурак и подлец…» Дальше нечего было и читать: я узнал руку Виктора Волосатина и понял, что это отклик на мою борзенскую корреспонденцию к его сестре, потому что вслед за приведенным приветствием стояли слова: «Как смел ты, мерзавец, писать к моей сестре». Читая эти слова, я вспомнил, что их точно так же читает теперь и моя мать, и потому быстро разорвал письмо и, отвернувшись к стене, проспал целые сутки.
Когда я проснулся опять, был день в той же передобеденной поре, около которой вчера было получено тверское бранное послание. К этой поре у меня обыкновенно начинался лихорадочный пароксизм; но, однако, проснувшись теперь, я этого не ощущал. Тверская встрепка меня вылечила: я с горя переспал болезнь.
Осмотревшись, я увидал, что со мною в комнате никого нет, но невдалеке в матушкиной комнате шел тихий разговор. Этот разговор, который, впрочем, гораздо удобнее назвать медицинским рассуждением, происходил между maman и одним - в то время очень молодым - университетским профессором и касался меня.
Матушка жаловалась, что я, на ее взгляд, очень нервен и впечатлителен и что она этого боится, а медик отвечал:
- Да нет, он довольно хорошо построен, но он на длинных ножках, а уж этакие, разумеется, всегда немножко валки.
- То-то, мне кажется, он слаб, - шептала maman.
- Да я вам и говорю: люди на длинных ножках всегда несколько кволы
. Коротконожки гораздо прочнее, но уж этого не переделаешь: кто на каких ножках заведен и пущен, тот на таких и ходит. Впрочем, будьте покойны: все хорошо, а я спешу заехать к Льву Яковлевичу.
Maman спросила, кто у них болен?
- Кажется, все вдруг, - отвечал доктор и добавил, что он был у них ночью и теперь снова спешит, потому что там весь дом в тревоге.
- Боже мой! что же это такое? а я не могу за болезнию сына их навестить.
- Да и не спешите: тревога пустая, и ничего опасного нет; вчера к ним приехал их племянник Серж и разругал их за что-то по правам родства.
- Ах, какая досада! они и так его не жалуют.
- Да, даже самого Льва Яковлевича назвал дикой свиньей, а с тем от этого сделался обморок, но то не важно: он на коротеньких ножках и скоро поправится.
С этим доктор взошел на прощанье взглянуть на меня - и как я притворился спящим, то он только указал матери на мои закрытые одеялом ноги - и, прошептав, что лучше было бы, если бы они были покороче, уехал.
Между тем я во все это время с напряженным вниманием рассматривал из-под своих ресниц собственные ноги врача и нашел, что они у него чрезвычайно пропорциональны.
Освободясь от этого визита, я снова открыл глаза и стал размышлять: действительно ли большая или меньшая длина ног может иметь такое важное влияние на судьбу человека, или же господин доктор напирает на это только потому, что у самого у него прекрасные ноги и ему выгодно обращать на них косвенным образом всеобщее внимание.
В эту самую минуту к моему изголовью присела с вязаньем в руках матушка и, взглянув на мое задумчивое лицо, спросила:
- О чем ты размышляешь, дитя мое?
Я сконфузился и покраснел.
- Если это секрет, то не говори.
- Нет, maman, какой же секрет!..
И я рассказал ей, что мне пришло в голову по поводу докторского рассуждения о ногах.
- Зачем же так думать? - отвечала maman, - наш доктор очень хороший и умный человек.
- Да; он мне кажется слишком практичный, maman.
- «Слишком практичный»… что ты под этим разумеешь?
- Он… он из тех людей, которые делают только то, что им приятно или выгодно.
- Значит, по-твоему, быть практичным - все равно, что быть эгоистом?
- Да, maman… То есть позвольте, я это хорошенько не обдумал.
- Так обдумай.
Матушка, не переставая работать длинными деревянными спицами своего филейного вязанья
, сосчитала ряд петель - и потом, не ожидая моего ответа, заговорила, что я сужу чрезвычайно односторонне и неправильно: что быть практичным - это еще отнюдь не значит быть себялюбивым эгоистом; но что, кроме того, в свете часто без разбора называют
практическимилюдей, которые просто
разумныи поступают умно не вследствие большой практики, а вследствие хорошей обдуманности и ясного понимания дела. Она мне, как профессор, разъяснила, что
практическиможно знать определенное число тех вещей, в которых человеку прежде уже довелось иметь опыт, а
разумнопостигать можно все доступное разумению всесторонних свойств предмета, среди действия и условий времени и места. И вслед за тем maman, как будто пожелав еще более пояснить сказанное мне живым примером, улыбнулась и добавила:
- Вот, например, когда ты шел в голове целовавших дамам ручки кадет или писал письмо о своем душевном состоянии, ты был
непрактичен,- ты это сделал потому, что не знал, что это не принято и не делается.
- Да, maman, да, - уверяю вас, что потому.
- Ну да, и вот потому-то это, не заключая в себе ничего особенно дурного и глупого, только непрактично; а твой тверской товарищ, который прислал тебе обидное письмо за твою ласковость, сделал гораздо худший поступок - уже не практический, а неблагоразумный: он тебя обижает за то, что ты ласкаешься… Это обозначает плохую голову и нехорошее сердце…
- Он светский, maman.
- Не думаю: светские люди стараются быть сдержанными; а люди практические - если хотят кого обидеть, то не бранятся с первых строк, потому что тогда благоразумные люди далее не читают. Кстати, извини меня: я бросила это глупое письмо в печку.
Я обнял матушку и припал головою к ее плечу.
Меня обуревали самые смешанные чувства: я был рад, что ненавистное письмо, которого я так долго ждал и опасался, - теперь мне уже более не страшно; я чувствовал прилив самых теплых и благодарных чувств к матери за деликатность, с которою она освободила меня от тяжких самобичеваний за это письмо, представив все дело совсем не в том свете, как оно мне представлялось, - а главное: я ощущал неодолимые укоры совести за те недостойные мысли, какие я было начал питать насчет материного характера. Я видел, что она добрая и благоразумная, а совсем не
практическая, как о ней толкуют, - и мне ее стало бесконечно жалко. Я прижался к ней еще теснее и прошептал:
- Простите меня, maman!
Она взяла мое лицо в обе свои руки и спросила:
- В чем, дитя мое?
- Maman, мне это страшно сказать вам.
Матушка, видимо, встревожилась, а когда я к этому прибавил, что вина моя заключается в моем легкомыслии, с которым я позволил себе осуждать ее в своем уме, - она даже побледнела и не могла произнесть ни одного слова.
В моих мыслях мелькнул Филипп Кольберг, и я увидал, что начал пренеловкую речь, и поспешил поправиться.
- Maman, я роптал на вас: вы мне казались очень практичными, - проговорил я, потупив глаза.
- Вот что!
И матушка приподняла мою голову, посмотрела мне в глаза - и, спокойно улыбнувшись, обняла меня и прижала к сердцу.
Я слышал, как это сердце билось, и чувствовал, что оно бьется для меня, меж тем как если бы оно было практичнее - ему никто не смел бы помешать воспользоваться своим правом биться еще для кого-нибудь другого, и при этой мысли я опять почувствовал Филиппа Кольберга - он вдруг из какого-то далека насторожил на меня свои смелые, открытые глаза, которых я не мог ничем прогнать, - и только в ревнивом страхе сжал матушку и в ответ на ее ласки шептал ей:
- Maman, друг мой! вы моя самая умная, самая добрая мать. Скажите же мне, что вы меня простили.
- Ото всего сердца прощаю и извиняю.
«Прощаю и извиняю», - подумал я… - Отчего не просто прощаю?»
- О чем ты задумался? - спросила maman.
Я не вытерпел и отвечал:
- Я думаю о том, maman, зачем вы прибавили, что не только прощаете, но и извиняете меня. Разве это не все равно?
Она опять улыбнулась и сказала:
- Нет, это не все равно: прощение дается даром, по снисходительности того, кто прощает; а извинение вызывается причинами, которые заставляют не считать вину виною. Но ты, однако, очень пытлив - это хорошее качество, оно может вести к широкому разумению; но надо, чтобы при этом не было беспокойного воображения, которое всегда ведет к напрасным тревогам и ошибкам.
Все это для меня было чрезвычайно ново - и я с восторгом чувствовал, что матушка вводит меня в сознание простых, но важных житейских истин, и гордился ею самою и ее умом. В самом деле, каждое из ее слов раскрывало передо мною в самой малой вещи весьма сложные идеи, объяснение которых было мне чрезвычайно приятно: я вкушал в эти минуты священную сладость просвещения ума и сердца. Относясь еще вчера весьма пассивно к матушкиному проекту моих усиленных научных занятий, я теперь уже осуждал себя за это равнодушие - и теперь сам страстно желал учиться, и учиться не для чего-нибудь корыстного, не для чинов, не для званий или денежных выгод, а именно для самих знаний, для постигания всего того, что при незнании и необразованности проходит у человека незамеченным и ничтожным, меж тем как при глубоком разумении жизни в ней все так осмысленно, так последовательно, причинно и условно, что можно властвовать жизнью, а не подчиняться ей. Одним словом: задушевный, хотя, как всегда, сдержанный разговор, который я имел с матушкою в этот вечер, оставил своим следствием то, что во мне вспыхнула жажда знаний, - и я с этих пор без перерыва много лет сряду рыскал и шарил везде, где надеялся найти какое-нибудь новое знание.
Я не дожидался полного моего выздоровления - и прежде, чем недовольный моими ногами доктор разрешил мне выходить из моей комнаты, я доставил maman и Ивану Ивановичу Альтанскому случай не раз повторить мне, что оба они мною очень довольны. Мое прилежание и быстрота, с которою я одолевал самим мною выпрашиваемые и удвоиваемые себе уроки, приводили и maman и профессора в удивление. О напоминаниях учиться не бывало и речи, и я уже слышал только одни удерживанья.
- Не спеши, мой друг, не спеши, - говорил мне, самодовольно улыбаясь, Альтанский. - Не опережай времени. Успеем: ты еще молод для серьезных занятий.
- У тебя ноги длинны, всего вдруг не поднимешь, - шутила на ту же тему maman.
Но я ничему этому не внимал и погрузился в книги и ученье, как мышь в кадку с мукою, откуда выглядывал на свет божий робко, изредка, с застенчивою дикостью и большою неохотою. Притом же, удерживая сравнение себя с утонувшею в муке мышью, я должен сказать, что, найдя вкус и удовольствие в занятиях науками, я и наружу выглядывал, как бы обсыпанная мукою мышь, и уже в столь ранние мои годы начал казаться изрядным чудаком. Но буду по возможности держаться в своем повествовании порядка.
XXIII
Выздоровев, я немедленно определился на службу, но о службе моей я не стану распространяться: это была канцелярская служба, как большинство служб этого рода, то есть служба весьма необременительная - и для меня, как для «генеральского родственника», даже совсем легкая. Сам генерал не обращал на меня ни малейшего внимания, а ближайшее мое начальство (купно до столоначальника) всячески мне вольготило, конечно не потому, чтобы тем хотели сберечь мне мое время для других, более приятных и полезных занятий, а с другою целию, которой я тогда не понимал. Чиновники, меряя меня на свой аршин, предполагали во мне опасного конкурента на должности и потому заботились не допускать меня до ближайшего изучения тайн канцелярской науки. Я обыкновенно переписывал каждый день набело две-три бумаги и затем всегда с большим удовольствием уходил домой, где меня ожидали добрые друзья и научные занятия, которым я, как выше сказано, неустанно предавался с страстным увлечением и, разумеется, содержал это в полнейшем секрете от моих служебных товарищей, с которыми, впрочем, вообще я не имел ничего общего, кроме встреч в канцелярии.
Генерал Лев Яковлевич в начале моего служебного поприща раза два осведомлялся обо мне, что я делаю; но потом такая внимательность ему, вероятно, надоела - и он уже более никогда не интересовался моими служебными успехами. Матушка это видела, но, зная, что мне еще рано служить и что я служу, только подчиняясь моей суровой доле, она даже радовалась, что я пребывал вне всяких надежд на повышение по службе, но зато ничего и не заимствовал и не усвоивал себе из той чиновничьей среды, в которую меня довольно надолго забросила житейская волна.
Знакомств мы никаких не делали, как потому, что жили на весьма ограниченные средства, так и потому, что не чувствовали в них ни малейшей надобности. Из дома мы выходили чрезвычайно редко - и то только разве к генералу Льву Яковлевичу, который, имея некоторые фамусовские черты
, требовал, чтобы я у него по праздникам обедал, что мне, впрочем, всегда было сущим наказанием. Матушку же туда довольно часто вызывали, но это тоже делалось не по любви и расположенности к ней, а в целях весьма практических, так как воинственный статский генерал, зная, что матушка была дружественно знакома с домом барона К.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38
|
|