- Что ж это за мудрость такая!
- С которого конца начать-то, говорю, не знаю.
Игуменья подняла голову и, не переставая стучать спицами, пристально посмотрела через свои очки на брата.
- Жена ничего, - хворала немножко, - проговорил Бахарев, - а теперь лучше; дети здоровы, слава богу.
- А Зинин муж? - спросила мать Агния, смотря на брата тем же проницательным взглядом и по-прежнему стуча спицами.
- Да вот, думал, не встречу ли его здесь.
- А она у вас все?
- У нас пока.
Игуменья покачала неодобрительно головой и стала поднимать спущенную петлю.
- Странная ты, сестра! Где же ей в самом деле быть?
- Где? У мужа, я думаю.
- Да ведь вот поди же.
Бахарев в недоумении развел руками.
- Что ж такое?
- Не ладят все, бог их знает.
- А вы приголубливайте дочку-то. Поди, мол, сюда: ты у нас паинька, - кошка дура.
- Да ведь что ж делать?
- К мужу отправить. Отрезанный ломоть к хлебу не пристает. Раз бы да другой увидала, что нельзя глупить, так и обдумалась бы; она ведь не дура. А то маменька с папенькой сами потворствуют, бабенка и дурит, а потом и в привычку войдет.
- Да я, сестра, ничего, я даже…
- Ты даже, - хорошо. Постой-ка, батюшка! Ты, вон тебе шестой десяток, да на хорошеньких-то зеваешь, а ее мужу тридцать лет! тут без греха грех. - Да грех-то еще грехом, а то и сердечишко заговорит. От капризных-то жен мужей ведь умеют подбирать: тебе, мол, милая, он не годится, ну, дескать, мне подай. Вы об этом подумали с нежной маменькой-то или нет, - а?
- Да я, сестра…
- Что, братец?
- Я с тобой совершенно согласен, даже хотел…
- Да, верно, хотей не велел. - едко подсказала игуменья.
- Да полно тебе, сестра! Я говорил, что это нехорошо.
- Это гадко, а не просто нехорошо. Парень слоняется из дома в дом по барынькам да сударынькам, везде ему рады. Да и отчего ж нет? Человек молодой, недурен, говорить не дурак, - а дома пустые комнаты да женины капризы помнятся; эй, глядите, друзья, попомните мое слово: будет у вас эта милая Зиночка ни девушка, ни вдова, ни замужняя жена.
- Да она возвратится, возвратится.
- Когда ж это она возвратится?
- Да вот…
- Когда муж приедет да станет ублажать, ручки лизать да упрашивать? А как, наконец, и не станет? - значительно моргнув одним глазом, закончила мать Агния.
Бахарев молчал.
- Переломить надо эту фанаберию-то. Пусть раз спесь-то свою сп рячет да вернется к мужу с покорной головой. А то - эй, смотри, Егор! - на целый век вы бабенку сгубите. И что ты-то, в самом деле, за колпак такой.
- Я, право, сестра, сам бы давно ее спровадил, да ведь знаешь мой характер дурацкий, сцен этих смерть боюсь. Ведь из себя выйду, черт знает что наделаю.
- Да что тут за сцены! Велел тихо-спокойно запрячь карету, объявил рабе божией: «поезжай, мол, матушка, честью, а не поедешь, повезут поневоле», вот и вся недолга. И поедет, как увидит, что с ней не шутки шутят, и с мужем из-за вздоров разъезжаться по пяти раз на год не станет. Тебя же еще будет благодарить и носа с прежними штуками в отцовский дом, срамница этакая, не покажет. - А Лиза как?
Бахарев опять развел руками и, вытянув вперед губы, отвечал:
- Да тоже как-то все…
- А-а, уж началось! Я так скоро не ожидала. - Ну, что же такое?
- С матерью, с сестрами все как-то не поладит. Она на них, они на нее… ничего не разберу. Поступки такие какие-то странные…
- Например?
- Да вот, например, недели три тому назад ночью улетела.
- Куда это она могла улететь? Расскажи, батюшка мой, толком.
Игуменья положила на колени работу и приготовилась слушать.
Бахарев рассказал известную нам историю Лизиной поездки к Гловацким и остановился на отъезде Женни.
- Ну, а после ж что было? - спокойно спросила игуменья.
- За сущие пустяки, за луну там, что ли, избранила Соню и Зину, ушла, не прощаясь, наверх, двое суток высидела в своей комнате; ни с кем ни одного слова не сказала.
Игуменья улыбнулась и опять сказала:
- Ну?
- Ну, и так до сих пор: кроме «да» да «нет», никто от нее ни одного слова не слышал. Я уж было и покричал намедни, - ничего, и глазом не моргнула. Ну, а потом мне жалко ее стало, приласкал, и она ласково меня поцеловала. - Теперь вот перед отъездом моим пришла в кабинет сама (чтобы не забыть еще, право), просила ей хоть какой-нибудь журнал выписать.
- Какой же?
- Журнал для девиц, что ль-то: там у меня записано. Жена ей выбрала.
- А, Ольга Сергеевна! Ну, она во всем знаток!
- Что ж, все-таки мать.
- Да кто ж говорит!
Игуменья медленно приподнялась, отворила старинную шифоньерку и, достав оттуда тридцать рублей, положила их перед братом, говоря:
- Вот сделай-ка мне одолжение, потрудись выписать Лизе два хорошие журнала. Она не дитя, чтобы ей побасенки читать.
- Да зачем же это, сестра? На что ж твои деньги? Разве я сам не могу выписать для дочери?
- Ну, ты сам можешь делать что тебе угодно, а это прошу сделать от меня. А не хочешь, я и сама пошлю на почту, - добавила она, протягивая руку к лежащим деньгам.
- Нет, зачем же ты сердишься? Я пошлю завтра же.
- Да, пожалуйста, и Лизе скажи, что это я ей посылаю. Пусть на здоровье читает. Лучше, чем стонать-то да с гусарами брындахлыстничать.
- Ну, уж ты пошла!
- Да, поехала.
- Какая ты право, Агнеса! К тебе едешь за советом, за добрым словом, а ты все ищешь, как бы уколоть, уязвить да обидеть.
Игуменья только переменила спицу и начала новый ряд.
- Мне самому кажется, что с Лизой нужно как-то не так.
Игуменья спокойно вязала.
- Как она тебе, сестра, показалась?
- Да что ж - как мне? Надо знать, как она вам показалась? Вы для нее больше, чем я.
- Да мне кажется, она добрая девочка, только с душком.
- То есть с характером, скажи.
- Тебе она, видно, понравилась?
- Хорошая девушка: прямая и смелая.
- Это еще институтское.
- Нет, это кровное, - с некоторою, едва, впрочем, заметною гордостью возразила игуменья.
- Вот ты все толкуешь, сестра, о справедливости, а сама тоже несправедлива. Соничке там или Зиночке все в строку, даже гусаров. Ведь не выгонять же молодых людей.
- Молодых повес, скажи, - перебила игуменья.
- Ну, будь по-твоему, ну, повес; а все же не выгонять их из дому, когда девушки в доме.
Игуменья промолчала.
- И опять, отчего же так они все повесы? Есть и очень солидные молодые люди.
- Солидные молодые люди дело делают: прежде хорошенько учатся, а потом хорошенько служат; а эти-то кое-как учились и кое-как служить норовят; лишь бы выслужиться. Повесы, да и только.
- Однако же и Гловацкий молодой тебе не понравился, а ведь он по ученой части идет.
- И по ученой части дураков разве мало? Я думаю, пожалуй, не меньше, чем где-нибудь.
- Ну, о нем, я думаю, этого нельзя сказать, - критикан большой, это точно.
- Дурак он большой: надел на себя какую-то либеральную хламиду и несет вздор, благо попал в болото, где и трясогуз птица. Как это ты, в самом деле, опустился, Егор, что не умеешь ты различить паву по перьям. Этот балбеска Ипполит, Зина с Соней, или Лиза, это у тебя все на одном кругу вертится. Ну, ты только подумай! То вральман, которому покажи пук розог, так он и от всего отречется; Зина с Соней какие-то нылы ноющие, - кто уж их там определит: и в короб не лезут, и из короба не идут. На этот фрукт нонче у нас пора урожайная: пруд пруди людям на смех, еще их вволю останется. А Лизанька - кровь! Пойми ты:
бахаревскаякровь, а не Ольги Сергеевны. Ты должен стать за Лизу. Лиза женщина, я в ней вижу нашу гордость. Мало ли что им в ней примерещится. Ты должен ее защитить от этого пиленья-то. Ведь сам знаешь, что против жару и камень треснет, а в ней - опять тебе повторяю - наша кровь, бахаревская.
- Да, я это чувствую, - приосаниваясь, говорил Егор Николаевич, - я чувствую и понимаю.
- А понимаешь, так и разумей, как должен поступать. Горяча она очень, откровенна, пряма до смешного - это пройдет. С Женей пусть почаще вместе бывают: девушка предостойная, хотя и совсем в другом роде. А умничать над нею много не позволяй. Школить-то ее нечего, как собачонку. Светской пустоте сама еще подчинится, придет время. За женихами падать очень уж так нечего. Такие девушки, как Лиза, на каждом шагу не встречаются. Была бы охота, найдет доброхота. Придет пора, переделается, насколько сама сочтет нужным. Из ничего ничего не сделаешь, а она материал. Я вон век свой до самого монастыря француженкой росла, а нынче, батюшка мой, с мужиком мужичка, с купцом купчиха, а с барином и барыней еще быть не разучилась. Это все пустяки, а ты смотри, чтобы ее не грызли, чтоб она не металась, бедняжка, нигде не находя сочувствия: вот это твое дело.
- Это правда, я непременно, непременно.
Бахарев стал прощаться.
- Ты сегодня разве едешь?
- Сейчас даже; человека оставлю забрать покупки да вот твои деньги на почту отправить, а сам сейчас домой. Ну, прощай, сестра, будь здорова.
- Прощай, да смотри помни о Лизе-то.
- Хорошо, хорошо.
- То-то хорошо. Скажи на ушко Ольге Сергеевне, - прибавила, смеясь, игуменья, - что если Лизу будут обижать дома, то я ее к себе в монастырь возьму. Не смейся, не смейся, а скажи. Я без шуток говорю: если увижу, что вы не хотите дать ей жить сообразно ее натуре, честное слово даю, что к себе увезу.
Глава восемнадцатая
Слово воплощается
Через день после описанного разговора Бахарева с сестрою в Мереве обедали ранее обыкновенного, и в то время, как господам подавали кушанье, у подъезда стояла легонькая бахаревская каретка, запряженная четверней небольших саврасых вяток.
За столом сидела вся семья и Юстин Помада, несколько бледный и несколько растерянный.
У Ольги Сергеевны и Зины глаза были наплаканы до опухоли век; Софи тоже была не в своей тарелке.
Одна Лиза сидела ровно и спокойно, как будто чужое лицо, до которого прямым образом нимало не касаются никакие домашние дрязги.
Егор Николаевич был тверд тою своеобычною решимостью, до которой он доходил после долгих уклонений и с которой уж зато его свернуть было невозможно, если его раз перепилили. Теперь он ел за четверых и не обращал ни на кого ни малейшего внимания.
Зина была одета в очень кокетливо сшитое дорожное холстинковое платье; все прочие были в своих обыкновенных нарядах.
Пружина безмятежного приюта действовала: Зина уезжала к мужу. Она энергически протестовала против своей высылки, еще энергичнее протестовала против этого мать ее, но всех энергичнее был Егор Николаевич. Объявив свою непреклонную волю, он ушел в кабинет, многозначительно хлопнул дверью, велел кучерам запрягать карету, а горничной девушке Зины укладывать ее вещи. Бахарев отдал эти распоряжения таким тоном, что Ольга Сергеевна только проговорила:
- Собирайся, Зиночка.
И люди стали перешептываться:
- Тс! барин гневен!
Правду говоря, однако, всех тяжелее в этот день была роль самого добросердого барина и всех приятнее роль Зины. Ей давно смерть хотелось возвратиться к мужу, и теперь она получила разом два удовольствия: надевала на себя венок страдалицы и возвращалась к мужу, якобы не по собственной воле, имея, однако, в виду все приятные стороны совместного житья с мужем, которыми весьма дорожила ее натура, не уважавшая капризов распущенного разума.
Рада была Зина, когда лошади тронули ее от отцовского крыльца, рад был и Егор Николаевич, что он выдержал и поставил на своем.
«Бахаревская кровь, - думал он, - бахаревская кровь, сила, терпение, настойчивость: я Бахарев, я настоящий Бахарев».
- Мнишек! - крикнул он, подумавши это. - Позвать мне Марину.
Явилась Абрамовна.
- Лизочкины вещи перенесть в Зинину комнату и устроить ей там все как следует, - скомандовал Бахарев.
Марина Абрамовна молча поглядывала то на Егора Николаевича, то на его жену.
- Слышишь? - спросил Егор Николаевич.
- Слушаю-с, - отвечала старуха.
- Ну и делай.
- Егор! - простонала Ольга Сергеевна.
- Что-с? - отрывисто спросил Бахарев.
- Это можно после.
- Это можно и сейчас.
- Где же будет помещаться Зина?
- У мужа.
- Но у нее не будет комнаты.
- Мужнин дом велик. Пока ребят не нарожала еще, две семьи разместить можно.
- Но для приезда.
- А! ну да. Мнишек, устрой так, чтобы Зиночке было хорошо в приезд остановиться в теперешней Лизиной комнатке.
- Слушаю-с, - снова, посматривая на всех, проговорила Абрамовна.
- Ну, иди.
Абрамовна вышла.
- Как же это можно, Егор Николаевич, поместить Зину в проходной комнате? - запротестовала Ольга Сергеевна.
- Га! А Лизу можно там поместить?
- Лиза ребенок.
- Ну так что ж?
- Она еще недавно в общих дортуарах
*
спала.
- А Зина?
- Что ж, Зине, по вашему распоряжению, теперь негде и спать будет.
- Негде? негде? - с азартом спросил Бахарев.
- Конечно, негде, - простонала Ольга Сергеевна.
- У мужа в спальне, - полушепотом и с грозным придыханием произнес Егор Николаевич.
- Ах, боже мой!..
- Что-с?
- Ну, а на случай приезда?
- О! на случай приезда довольно и Лизиной комнаты. Если Лизе для постоянного житья ее довольно, то уж для приезда-то довольно ее и чересчур.
- Что ж, устроено все? - спросил Бахарев Абрамовну, сидя за вечерним чаем.
Абрамовна молчала.
- Не устроено еще? - переспросил Бахарев.
- Завтра можно, Егор Николаевич, - ответила за Абрамовну Ольга Сергеевна.
Бахарев допил стакан, встал и спокойно сказал:
- Лиза! иди-ка к себе. Мы перенесем тебя с Юстином Феликсовичем.
И пошли, и перенесли все Лизино в спокойную, удаленную от всякого шума комнату Зины, а Зинины вещи довольно уютно уставили в бывшей комнате Лизы.
И все это своими руками.
- Вот живи, Лизочек, - возгласил Егор Николаевич, усевшись отдохнуть на табурете в новом помещении Лизы, когда тут все уже было уставлено и приведено в порядок.
Лиза, хранившая мертвое молчание во время всех сегодняшних распоряжений, при этих словах встала и поцеловала отцовскую руку.
- Живи, голубка. Книги будут, и покой тебе будет.
- Я завтра полочки тут для книг привешу, - проговорил Помада, сидевший тут же на ящике в углу, и на следующее утро он явился с тремя книжными полочками на ремне и большою, закрытою зеленою бумагою клеткою, в которой сидел курский соловей.
Полки Помада повесил по стенке, а клетку с курским соловьем под окном.
- Отлично теперь, Лизавета Егоровна! - произнес он, забив последний гвоздь и отойдя к двери.
- Отлично, Юстин Феликсович, - отвечала Лиза и стала уставлять на полки свои книжечки.
Так и зажила Лиза Бахарева.
Став один раз вразрез с матерью и сестрами, она не умела с ними сойтись снова, а они этого не искали. Отец стоял за нее, но не умел найти ее прямой симпатии. С Женни она видалась не часто, и то на самое короткое время. Она видела, что у матери и сестер есть предубеждение против всех ее прежних привязанностей, и писала Гловацкой: «Ты, Женька, не подумай, что я тебя разлюбила! Я тебя всегда буду любить. Но ты знаешь, как мне скверно, и я не хочу, чтобы это скверное стало еще сквернее. А я тебя крепко люблю. Ты не сердись, что я к тебе не езжу] Меня теперь и пустили бы, да я теперь не хочу этой милости. Ты приезжай ко мне. У меня теперь хорошо, а пока пришли мне книг. У меня есть три журнала, да что ж это!»
Женни брала у Вязмитинова для Лизы Гизо, Маколея, Милля, Шлоссера
*
. Все это она посылала к Лизе и только дивилась, так как скоро все это возвращалось с лаконическою надписью карандашом: «читала», «читала» и «читала».
- Давайте еще, - просила Женни Вязмитинова.
- Право, уж ничего более нет, - отвечал учитель.
- Хотите политическую экономию послать? - спрашивал Зарницын.
- Или логику Гегеля
*
, - шутя добавлял Вязмитинов.
- Давайте, давайте, - отвечала Женни.
И ехали эти книжки шутки ради в Мерево, а оттуда возвращались с лаконическими надписями: «читала», «читала».
- Лиза, что это ты делаешь? - спрашивала Гловацкая.
- Что, дружок мой?
- Ты будешь синим чулком.
- Отчего?
- Что ты все глотаешь?
- А! ты это о книгах?
- Да, о книгах.
- Я люблю читать.
- Но нужно читать что-нибудь одно. Вязмитинов говорит, что непременно нужно читать с системой, и я это чувствую.
- Ты что же читаешь?
- Я читаю одни исторические сочинения.
- Это хорошо.
- А ты?
- Я читаю все. Я терпеть не могу систем. Я очень люблю заниматься так, как занимаюсь. Я хочу жить без указки всегда и во всем.
И так жила Лиза до осени, до Покрова, а на Покров у них был прощальный деревенский вечер, за которым следовал отъезд в губернский город на целую зиму.
На этом прощальном вечере гостей было со всех волостей. Были и гусары, и помещики либеральные, и помещики из непосредственных натур, и дамы уродливые, и дамы хорошенькие, сочные, аппетитные и довольно решительные. Егор Николаевич ходил лично приглашать к себе камергершу Мереву, но она, вместо ответа на его приглашение, спросила:
- А Кожухова у тебя будет?
- Будет, - отвечал Бахарев.
- И князь будет?
- Как же, будет.
- Ну, батюшка, так что ж ты хочешь разве, чтоб на твоем вечере скандал был?
- Боже спаси!
- То-то, я ведь не утерплю, спрошу эту мадам, где она своего мужа дела? Я его мальчиком знала и любила. Я не могу, видя ее, лишить себя случая дать ей давно следующую пощечину. Так лучше, батюшка, и не зови меня.
Смотритель и Вязмитинов с Зарницыным были на вечере, но держались как-то в сторонке, а доктор обещал быть, но не приехал, Лиза и здесь, по обыкновению, избегала всяких разговоров и, нехотя протанцевав две кадрили, ушла в свою комнату с Женей.
- Кто этот молоденький господин приезжий? - спросила она Женни об одном из гостей.
- Который?
- Черный, молоденький.
- Какой-то Пархоменко.
- Нет, о Пархоменке я слышала, а этот иностранец.
- Какой-то Райнер.
- Что он такое?
- Бог его знает.
- Откуда они? Из Петербурга?
- Да.
- У кого они гостят?
- Бог их знает.
- Этот Пархоменко дурачок.
- Кажется.
- А Райнер?
- Не знаю.
- Чего бы ему сюда с дураками? - убирая косу, проговорила Лиза и легла с Женею спать под звуки беспощадно разбиваемого внизу фортепиано.
Лиза уж совсем эмансипировалась из-под домашнего влияния и на таких положениях уехала на третий день после прощального вечера со всею своею семьею в губернский город.
- А хорошо, папа, устроилась теперь Лиза, - говорила отцу Женни, едучи с ним на другой день домой.
- Ну… - промычал Гловацкий и ничего не высказал.
Вечером в этот же день у них был Пархоменко и Райнер.
Пархоменко все дергал носом, колупал пальцем глаз и говорил о необходимости совершенно иных во всем порядков и разных противодействий консерваторам. Райнер много рассказывал Женни о чужих краях, а в особенности об Англии, в которой он долго жил и которую очень хорошо знал.
- Боже! я там всегда видела верх благоустройства, - говорила ему Женни.
- И неправомерности, - отвечал Райнер.
- Там свобода.
- Номинальная. Свобода протестовать против голода и умирать без хлеба, - спокойно отвечал Райнер.
- А все же свобода.
- Да. Свобода голодного рабства.
- А у нас?
- У вас есть будущее: у вас меньше вредных преданий.
- У нас невежество.
- На дело готовы скорее люди односторонние, чем переворачивающие все на все стороны.
- Где вы учились по-русски?
- Я давно знаю. Мне нравился ваш народ и ваш язык.
- Вы поговорите с Вязмитиновым. Он здесь, кажется, больше всех знает.
«Какой странный этот Райнер!» - думала Женни, засыпая в своей постельке после этого разговора.
На другой день она кормила на дворе кур и слышала, как Вязмитинов, взявшись с уличной стороны за кольцо их калитки, сказал:
- Ну, прощайте, - добрый вам путь.
- Прощайте, - отвечал другой голос, который на первый раз показался Женни незнакомым.
- Рассчитывайте на меня смело, - говорил Вязмитинов: - я готов на все за движение, конечно, за такое, - добавил он, - которое шло бы легальным путем.
- Я уверен, - отвечал голос.
- Только
легальнымпутем. Я не верю в успех иного движения.
- Конечно, конечно, - отвечал снова голос.
- Кто с вами был здесь за воротами? - спросила Вязмитинова Женни, не выпуская из рук чашки с моченым горохом.
- Райнер, - мы с ним прощались, - отвечал Вязмитинов. - Очень хороший человек.
- Кто? Райнер?
- Да.
- Кажется. Что ему здесь нужно? Какие у него занятия?
- Он путешествует.
- А! Это у нас новость? Куда ж он едет?
- Так едет, с своим приятелем и с Помадой. А что?
- Ничего. Он в самом деле очень образованный и очень милый человек.
- И милый? - с полушутливой, полуедкой улыбкой переспросил Вязмитинов.
- И милый, - еще раз подтвердила Женни, закрасневшись и несколько поспешливо сложив свои губки.
Глава девятнадцатая
Крещенский вечер
На дворе рано осмерк
*
самый сердитый зимний день и немилосердно била сухая пурга. В двух шагах человека уже не было видно. Даже красный свет лучин, запылавших в крестьянских хатах, можно было заметить, когда совсем уж ткнешься носом в занесенную снегом суволоку, из которой бельмисто смотрит обледенелое оконце. На господском дворе камергерши Меревой с самого начала сумерек люди сбивались с дороги: вместо парадного крыльца дома попадали в садовую калитку; идучи в мастерскую, заходили в конюшню; отправляясь к управительнице, попадали в избу скотницы. Такая пурга была, что свету божьего не видно. А между тем не держала эта пурга по своим углам меревскую дворню. Люди, вырядившись шутами, ходили толпою из флигеля во флигель, пили водочку, где таковая обреталась, плясали, шумели, веселились. Особенно потешал всех поваренок Ефимка, привязавший себе льняную бороду и устроивший из подушек аршинный горб, по которому его во всю мочь принимались колотить горничные девушки, как только он, по праву святочных обычаев, запускал свои руки за пазуху то турчанке, то цыганке, то богине в венце, вырезанном из старого штофного кокошника барышниной кормилицы. Словом, на меревском дворе были настоящие святки. Даже бахаревский садовник и птичница пришли сюда, несмотря на пургу, и тоже переходили за ряжеными из кухни в людскую, из людской в контору и так далее.
- А у нас-то теперь, - говорила бахаревская птичница, - у нас скука пристрашенная… Прямо сказать, настоящая Сибирь, как есть Сибирь. Мы словно как в гробу живем. Окна в доме заперты, сугробов нанесло, что и не вылезешь: живем старые да кволые. Все-то наши в городе, и таково-то нам часом бывает скучно-скучно, а тут как еще псы-то ночью завоют, так инда даже будто как и жутко станет.
Между тем как переряженные дворовые слонялись по меревскому двору, а серые облачные столбы сухого снега, вздымаясь, гуляли по полям и дорогам, сквозь померзлое окно в комнате Юстина Помады постоянно мелькала взад и вперед одна и та же темная фигура. Эта фигура был сам Помада. Он ходил из угла в угол по своему чулану и то ворошил свою шевелюру, то нюхал зеленую веточку ели или мотал ею у себя под носом. На столе у него горела сальная свечка, распространяя вокруг себя не столько света, сколько зловония; на лежанке чуть-чуть пищал угасавший самовар, и тут же стоял графин с водкой и большая деревянная чашка соленых и несколько промерзлых огурцов.
- Во-первых, истинная любовь скромна и стыдлива, а во-вторых, любовь не может быть без уважения, - произнес Помада, не прекращая своей прогулки.
- Рассказывай, - возразил голос с кровати.
Теперь только, когда этот голос изобличил присутствие в комнате Помады еще одного живого существа, можно было рассмотреть, что на постеле Помады, преспокойно растянувшись, лежал человек в дубленом коротком полушубке и, закинув ногу на ногу, преспокойно курил довольно гадкую сигару.
Всматриваясь в эту фигуру, вы узнавали в нем доктора Розанова. Он сегодня ехал со следствия, завернул к Помаде, а тут поднялась кура
*
, и он остался у него до утра.
- Это верно, - говорил Помада, как бы еще раз обдумав высказанное положение и убедившись в его совершенной непогрешимости.
- Как не верно! - иронически заметил доктор.
- Белинский пишет, что любовь тогда чувство почтенное, когда предмет этой любви достоин уважения.
- Из чего и следует, что и Белинский мог провираться.
- Ну, у тебя все провираются.
- А все!
- Ну, можно ли любить женщину, которую ты не уважаешь, которой не веришь?
- Не о чем и спрашивать. Стало быть можно, когда люди любят.
- Люди черти, люди и водку любят.
- Дура ты, Помада, право, дура, и дураком-то тебя назвать грех.
Доктор замолк.
- Терпеть я тебя не могу за эту дрянную манеру. Какого ты черта все идеальничаешь?
- Оставь уж лучше, чем ругаться, - заметил, обидясь, Помада.
- Нет, в самом деле?
- А в самом деле, оставим этот разговор, да и только.
- И это можно, но ты мне только скажи вот: ты с уважением любишь или нет?
- Я никого не люблю исключительной любовью.
- Что врать! Сам сто раз сознавался, то в Катеньку, то в Машеньку, то в Сашеньку, а уж вечно врезавшись… То есть ведь такой козел сладострастный, что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошел идеализировать. А корень всех этих привязанностей совсем сидит не в уважении.
- А в чем же, по-твоему?
- Ну уж, брат, не в уважении.
- По-твоему, небось, черт знает в чем… в твоих грязных наклонностях.
- Те-те-те! ты, брат, о грязных-то наклонностях не фордыбачь. Против природы не пойдешь, а пойдешь, так дураком и выйдешь. Да твое-то дело для меня объясняется вовсе не одними этими, как ты говоришь, грязными побуждениями. Я даже думаю, что ты, пожалуй, - черт тебя знает, - ты, может быть, и действительно способен любить так, как люди не любят. Но все ты любишь-то не за то, что уважаешь. Ты прежде вот, я говорю, врежешься, а потом и пошел додумывать своей богине всякие неземные и земные добродетели. Ну, не так что ли?
- Конечно, не так.
- Как же это ты и Зину Бахареву уважаешь, и Соньку, и Лизу, и поповну молодую, и Гловацкую?
- Эко напутал!
- Чего? да разве ты не во всех в них влюблен? Как есть во всех. Такой уж ты, брат, сердечкин, и я тебя не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел за женщину, а никак это у тебя не выходит. Никто ни твоей любви, ни твоих жертв не принимает, вот ты и ищешь все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или, уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую?
- Да к чему ж ты их всех путаешь?
- Власть, братец мой, такую имею, и ничем ты мне этого возбранить не можешь, потому что рыльце у тебя в пуху.
Доктор встал с постели, набил себе дорожную трубку, потом выпил рюмку водки и, перекусив огурец, снова повалился на постель.
- Все это, братец мой, Юстин Феликсович, я предпринимаю в видах ближайшего достижения твоего благополучия, - произнес он, раскуривая трубку.
- Благодарю покорно, - процедил сквозь зубы Помада, не прекращая своей бесконечной прогулки.
- И должен благодарить, потому что эта идеальность тебя до добра не доведет. Так вот и просидишь всю жизнь на меревском дворе, мечтая о любви и самоотвержении, которых на твое горе здесь принять-то некому.
- Ну и просижу, - спокойно отвечал Помада.
- Просидишь? - Ну и сиди, прей.
Помада молча
- Отличная жизнь, - продолжал иронически доктор, - и преполезная тоже! Летом около барышень цветочки нюхает, а зиму, в ожидании этого летнего блаженства, бегает по своему чулану, как полевой волк в клетке зверинца. Ты мне верь; я тебе ведь без всяких шуток говорю, что ты дуреть стал: ты таки и одуреешь.
- Какой был, таков и есть, - опять процедил Помада, видимо тяготясь этим разговором и всячески желая его окончить.
- Нет, не таков. Ты еще осенью был человеком, подававшим надежды проснуться, а теперь, как Бахаревы уехали, ты совсем - шут тебя знает, на что ты похож - бестолков совсем, милый мой, становишься. Я думал, что Лизавета Егоровна тебя повернет своей живостью, а ты, верно, только и способен миндальничать.
Помада продолжал помахивать у своего носа еловою веточкой и молчал, выдерживая свое достоинство.
Доктор встал, выпил еще рюмку водки и стал раздеваться.
- У человека факты живые перед глазами, а он уж и их не видит, - говорил Розанов, снимая с себя сапоги. - Стану я факты отрицать, не выживши из ума! Просто одуреваешь ты, Помада, просто одуреваешь.
- Это ты отрицатель-то, а не я. Я все признаю, я многое признаю, чего ты не хочешь допустить.
- Например, любовь, происходящую из уважения? - смеясь, спросил доктор.
- Да что тебе далось нынче это уважение! - воскликнул Помада несколько горячее обыкновенного.
- Сердишься! ну, значит, ты неправ. А ты не сердись-ка, ты дай вот я с тебя показание сниму и сейчас докажу тебе, что ты неправ. Хочешь ли и можешь ли отвечать?
- Да я не знаю, о чем ты хочешь спрашивать.
- Повар Павел любит свою жену или нет?
- Кто ж его знает?
- Ну, а я тебе скажу, что и он ее любит и она его любит. А теперь ты мне скажи, дерутся они или нет?
- Ну, дерутся.
- Так и запишем. - Теперь Васенка любит мельника Родиона или не любит?
- Да черт знает, о чем ты спрашиваешь! Почем я знаю, любит Васенка или не любит?
- Почем! А вот почем, друг любезный, потом, что она при тебе сапоги мои целовала, чтобы я забраковал этого Родиона в рекрутском присутствии, когда его привезли сдавать именно за то, что он ей совком голову проломил.