- Я только против брака. Я рассуждаю по разуму, - говорил он, стараясь поправиться от конфуза.
- Ну и что ж такое? Ну и что ж такое вы рассуждаете против брака? - взъелась на него опять маркиза.
- Что брака не должно быть в наше время.
- А что ж должно быть? Разврат?
- Гм!.. что вы еще называете развратом, - надо знать…
- А я называю развратом вот этакую пошлую болтовню при молодой женщине, которая только что вышла замуж и, следовательно, уважает брак.
Пархоменко заковыривал все глубже глаз и, видя, что к нему подходят Бычков и Арапов, воодушевлялся.
- Да мало ли что в Москве могут уважать! - произнес он, засмеявшись и хракнув носом.
Маркиза закусила поводья, зайчик нырнул ей в самый затылок, и мозги у нее запрыгали:
- Гггааа! Что вы этим хотите сказать? То, что Москва сберегла свою физиономию; то, что по ней можно читать историю народа; то, что она строена не по плану присяжного архитектора и взведена не на человеческих костях; то, что в ней живы памятники великого прошлого; то, что…
Маркиза понеслась зря. Все ее слушали, кто удерживая смех, кто с изумлением, и только одна Рогнеда Романовна, по долгу дружбы, с восторгом, да Малек-Адель - с спокойною важностью, точно барышня вырезала его из картинки и приставила дыбки постоять у стенки. А Белоярцев, смиренно пригнувшись к уху Арапова, слегка отпрукивал маркизу, произнося с расстановкой: «тпру, тпру, тпрусь, милочка, тпрусь».
Заяц швырял и ногами и ушами: неоценимые заслуги Москвы и богопротивные мерзости Петербурга так и летели, закидывая с головы до ног ледащинького Пархоменку, который все силился насмешливо и ядовито улыбаться, но вместо того только мялся и не знал, как подостойнее выйти из своего положения.
Он ухватился за казармы и сказал:
- Наши казармы по крайней мере менее вредны.
- Да, в них воздух чище, - насмешливо возразила, оглядываясь по сторонам, маркиза.
- Именно воздух чище; в них меньше все прокурено ладаном, как в ваших палатках. И еще в Москве нет разума: он потерян. Здесь идет жизнь не по разуму, а по предрассудкам. Свободомыслящих людей нет в Москве, - говорил ободренный Пархоменко.
- Как нет?
- Нет.
- Это вы серьезно говорите?
- Серьезно.
- Господин Арапов! я решительно не могу вас благодарить за доставление мне знакомства с господином Пархоменко.
Маркиза дернулась и отворотилась лицом к окну.
Арапов сделал поклон, который можно было истолковать различно, а Белоярцев опять прошептал у него под ухом: «тпрюсь, милая, тпрю».
Ново было впечатление, произведенное этою сценою на Розанова и Райнера, но все другие оставались совершенно покойны, будто этому всему непременно так и надо быть.
Никто даже не удивился, что маркиза после сделанного ею реприманда Пархоменке не усидела долго, оборотясь к окну, и вдруг, дернувшись снова, обратилась к нему с словами:
- А у вас что? Что там у вас? Гггааа! ни одного человека путного не было, нет и не будет. Не будет, не будет! - кричала она, доходя до истерики. - Не будет потому, что ваш воздух и болота не годятся для русской груди… И вы… (маркиза задохнулась) вы смеете говорить о наших людях, и мы вас слушаем, а у вас нет терпимости к чужим мнениям; у вас Марат - бог; золото, чины, золото, золото да разврат - вот ваши боги.
- Все же это положительное, - возразил Пархоменко.
- Да что ж это положительное-то?
- Все. А ваши ученые, что они сделали? Что ваш Грановский
*
?
- Гггааа!
Маркиза закатилась.
- Ma chиre,
[51]- шепнула сзади Ролнеда Романовна.
- Ну, ну, что Грановский?
- Ma chиre! - щелкнула опять Рогнеда Романовна, тронувшись за плечо маркизы.
- Постой, Нэда, - отвечала маркиза и пристала: - ну что, что наш Грановский? Не честный человек был, что ли? Не светлые и высокие имел понятия?..
- Какие же понятия? Известное дело, что он верил в бессмертие души.
- Ну так что ж?
- И только.
- И только?
- И этого довольно. Одной только пошлости довольно.
- Да, уж вашей к этому прибавить нельзя, - прошептала, совсем вскипев, маркиза и, встав а la Ristori
*
,
[52]с протянутою к дверям рукою, произнесла: - Господин Пархоменко! прошу вас выйти отсюда и более сюда никогда не входить.
Выговорив это, маркиза схватила с окна белый платок и побежала на балкон.
Видно было, что она душит рыдания.
За нею вышли три феи, Мареичка, Брюхачев, который мимоходом наступил на ногу одиноко сидевшему Завулонову, и попугай, который имел страсть исподтишка долбить людей в ноги и теперь мимоходом прорвал сапог и пустил слегка кровь Сахарову.
- Сапогом его, черта, - сказал Бычков. Но Сахаров не ударил попугая сапогом, а только всем показывал дырку.
Как праотец, изгнанный из рая, вышел из ворот маркизиного дома Пархоменко на улицу и, увидев на балконе маркизино общество, самым твердым голосом сторговал за пятиалтынный извозчика в гостиницу Шевалдышева.
Когда успокоившаяся маркиза возвратилась и села на свой пружинный трон, Бычков ткнул человек трех в ребра и подступил к ней с словами:
- Однако хороша и ваша терпимость мнений! За что вы человека выгнали вон?
- Я не могу слушать мерзостей, - отвечала маркиза, снова уже кипятясь и кусая кончик носового платка.
- Значит, то же самое.
- Я не за мнение, а за честную память вступилась.
- За память мертвого обижать живого?
- Память таких людей священна.
- С памятью известных людей связано почтение к известной идее, - произнес тихо, но твердо Персиянцев.
Розанов оглянулся: ему почудилось, будто он Помаду слышит.
- Ерундища какая-то, - произнес Бычков. - Мертвые берегут идеи для живых, вместо привета - вон, и толковать еще о какой-то своей терпимости.
- А у вас, что ли, у вас, что ли, терпимость? - забарабанила маркиза. - Гггааа! у вас нож, а не слово, вот ваша терпимость.
И пошло. Только порою можно было слышать:
- Так всех, что ли, порежете?
- Всех, - решал Бычков.
- А с кем сами останетесь?
- Кто уцелеет, тот останется, - вмешивался Арапов.
- Ггаа! - гоготала, всплескивая руками, маркиза.
- Ггаа! - гоготали и каркали за нею углекислые феи.
Брюхачев стоял за женою и по временам целовал ее ручки, а Белоярцев, стоя рядом с Брюхачевым, не целовал рук его жены, но далеко запускал свои черные глаза под ажурную косынку, закрывавшую трепещущие, еще почти девственные груди Марьи Маревны, Киперской королевы. Сахаров все старался залепить вырванный попугаем клочок сапога, в то время как Завулонов, ударяя себя в грудь, говорил ему:
- Сделайте милость, Серг ей Сергеевич, выхлопочите мне хоть рублей бы так с восемь или десять: очень нужно, ей-богу, очень нужно. Настасья больна, и гроша нет.
- Да что вы с ней не развяжетесь? - шутливо и язвительно замечал Сахаров.
Завулонов кряхтел и уверял, что непременно развяжется, только бы деньжонок.
- Вон просил этого буланого, - говорил он, указывая на Белоярцева, - так что ж, разве он скажет за кого слово: ад холодный.
Персиянцев вздыхал около Райнера и, смотря на него скучающими, детскими глазками, говорил:
- Ах, боже мой, боже мой! хоть бы какое-нибудь дело.
Райнер молча слушал спор маркизы с Бычковым и дослушал его как раз до тех пор, пока маркиза стала спрашивать:
- Так, по-вашему, и Робеспьер
*
в самом деле был хороший человек?
- Робеспьер дурак.
- Насилу-то!
- Он даже, подлец, не умел резать в то время, когда надо было все вырезать до конца.
- Марат, значит, лучше?
- Еще бы! Не будь этой мерзавки, он бы спас человечество.
- Это кого же, кого назвали мерзавкой?
- Корде. Не угодно ли вам и меня выгнать вон!
- Нет, зачем же; вы еще зарежете, - пошутила маркиза.
- Да я и так зарежу.
- И нас всех зарежете?
- Еще бы! Всех.
Картина действительно выходила живенькая и характерная: Бычков сидит, точно лупоглазый ночной филин, а около него стрекочут и каркают денные вороны.
- Гаа! гаа! гаа! - каркают все встревоженные феи, а он сидит, да словно и в самом деле думает: «дайте-ка вот еще понадвинет потемнее, так я вас перещелкаю».
- Общество краснеет! краснеет общество! - восклицала маркиза, отбирая от всех показание, кто красный, кто белый.
Искренно ответили только Арапов и Бычков, назвавшие себя прямо красными. Остальные, даже не исключая Райнера, играли словами и выходили какими-то пестрыми. Неприкосновенную белизну сохранили одни феи, да еще Брюхачев с Белоярцевым не солгали. Первый ничего не ответил и целовал женину руку, а Белоярцев сказал, что он в жизни понимает только одно прекрасное и никогда не будет принадлежать ни к какой партии.
Впрочем, Белоярцев тем и отличался, что никогда не вмешивался ни в какой разговор, ни в какой серьезный спор, вечно отходя от них своим художественным направлением. Он с мужчинами или сквернословил, или пел, и только иногда развязывал язык с женщинами, да и то там, где над его словами не предвиделось серьезного контроля.
- Да, я и забыла, что вы поэт и художник, - отозвалась маркиза.
Час был поздний, и стали прощаться. Кажется уж не из чего бы начаться новым спорам, но маркиза в два слова дошла с Бычковым до того, что вместо прощанья Бычков кричал:
- Да уж не жирондисты с Чистых Прудов
*
что-нибудь сделают.
- И не монтаньяры со Вшивой Горки
*
, - отвечала в экстазе маркиза.
- Да уж не жирондисты.
- Да уж и не монтаньяры.
- И не жирондисты.
- И не монтаньяры.
Розанов и Райнер оставались еще несколько минут, послушали, как маркиза поносила монтаньяров со Вшивой Горки и говорила о печальной необходимости принимать этих неотесов, свидетельствуясь в этом без всякой нужды примером madame Ролан, которая пускала в свой салон некоторых якобинцев
*
.
Черт знает, что делалось с Райнером и Розановым от этих столкновений с особенным выделением московского люда.
Розанов только чувствовал, что и здесь опять как-то все гадко и неумно будто. Но иногда, так же как Райнер размышлял о народе, он размышлял об этих людях: это они кажутся такими, а черт их знает, что они думают и что могут сделать.
Он еще завернул раза три к маркизе и всякий раз заставал у нее Сахарова. Маркиза ему искала места. Розанову она тоже взялась протежировать и отдала ему самому письмо для отправления в Петербург к одному важному лицу. Розанов отправил это письмо, а через две недели к нему заехал Рациборский и привез известие, что Розанов определен ординатором при одной гражданской больнице; сообщая Розанову это известие, Рациборский ни одним словом не дал почувствовать Розанову, кому он обязан за это определение.
Розанов благодарил и Рациборского и маркизу, которая была серьезно уверена, что это она его устроила.
Розанов ей пока очень нравился умеренностью своих воззрений, что маркиза принимала за чистый жирондизм.
Так наш Розанов и сделался временным московским гражданином. При больнице были холостые помещения для четырех ординаторов, и одно из них теперь доставалось Розанову.
Дмитрий Петрович был очень обрадован, со слезами благодарил за радушие Нечаев, надарил на последние Деньги платьев и рубашечек их детям, простился с Лефортовым и, переехав в больницу, занялся службой.
Глава восьмая
Люди древнего письма
Доктору Розанову очень нравилось его новое место. Он уютно устроился в двух комнатах казенного флигеля и решился немедленно же приняться за диссертацию. Отличное пошло житье, и полное, и довольно стройное. Утром, только что Розанов проснется, а иногда еще прежде, чем он проснется, к нему является его новый товарищ, молодой ординатор Лобачевский, необыкновенно трудящийся, симпатичный, светлый человек и хороший медик. Всегда они пили утренний чай вместе, поспоривая кое о чем, кое о чем советуясь, кое над чем подтрунивая. Лобачевский был лет на пять моложе Розанова, но в нем обнаруживалось больше зрелости и спокойного отношения к жизни, чем в Розанове. Лобачевский только третий год окончил курс, но уже напал на торную дорогу. Он неусыпно занимался женскими и детскими болезнями и успел составить себе репутацию хорошего специалиста. В это же время он отделывал свою докторскую диссертацию и мечтал о заведении собственной частной лечебницы. Лобачевский был не охотник до знакомств и сидел почти безвыходно дома или в последнее время у Розанова, с которым они жили дверь обо дверь и с первой же встречи как-то стали очень коротки.
После утра, проведенного вместе, врачи отправлялись на ранние визитации по своим палатам. Это брало около трех часов времени, особенно у Розанова, получившего себе сыпную палату, где требовались беспрестанные ванны да промыванья и обтиранья. В два часа Розанов с Лобачевским съедали вместе обед, за который каждый из них платил эконому по семи рублей в месяц. Затем Лобачевский начинал читать тот или другой иностранный клинический или медицинский журнал, а Розанов слушал, лежа на диване. В пять часов снова нужно было идти на вечерние визитации, которые хотя были короче утренних, но все-таки брали около получаса времени. А уж попозже Розанова подмывало или в Лефортово, или на Чистые Пруды, и он исчезал до полуночи или даже и за полночь; Лобачевский же читал у себя тоже до полуночи или и за полночь.
Лобачевский никогда не осведомлялся, где бывает Розанов, и, встречая его выходящим из квартиры в пальто и с палочкой в руке, только говорил, улыбаясь:
- Во поход пошли гусары.
- Во поход, - улыбаясь, отвечал Розанов и уходил.
«А странно, - несколько раз думал доктор, - всегда на меня неприятно действуют этот вопрос и эта улыбка».
Так шло время месяца с полтора. Розанов все входил в больший фавор и доверие и в Лефортове и на Чистых Прудах, но круг его знакомства не разнообразился.
В один погожий осенний день медики после обеда занимались чтением, когда в дверь просунулась русая голова с волосами, подстриженными на лбу, и спросила:
- Можно войти?
- Можно, можно, Пармен Семенович, - отозвался Лобачевский.
В комнату Розанова вступил человек, остриженный по-купечески, в длиннополом коричневом сюртуке, с цепочкою гранатного бисера по жилету и в узких шароварах, заправленных в козловые сапоги. Лицо гостя напоминало лица охотников в княжеской охоте киевского Ярославова собора.
- Рекомендую вам, Розанов: Пармен Семенрвич Канунников, главноуправляющий делами нашего подрядчика, древнего обычая поборник, - проговорил Лобачевский.
- Просим быть знакомыми, - произнес Канунников, протягивая свою руку плашмя к Розанову.
Они познакомились.
- Ты говори о древнем-то, - начал Канунников, усаживаясь против Лобачевского и пригладив подстриженные надо лбом волосы, - а какое теперича скудоумие, я тебе скажу, я слышал.
- Ну!
- Слышал, сударь ты мой, я такие речи, что уж ни старого, ни нового, никакого закона не надо.
- Да.
- Скудоумие, - говорю.
- Где ж это ты слышал, Пармен Семенович?
- Да так, у нашего частного майора именинишки были, так там его сынок рассуждал. «Никакой, говорит, веры не надо. Еще, говорит, лютареву ересь одну кое время можно попотерпеть, а то, говорит, не надыть никакой. Так вот ты и говори: не то что нашу, а и вашу-то, новую, и тое под сокрытие хотят, - добавил, смеясь, Канунников. - Под лютареву ересь теперича всех произведут.
- Что ты их, молокососов, слушаешь? - шутя произнес Лобачевский.
- О! исправди не слушать их? - лукаво улыбаясь, спросил Канунников. - Ну, будь по-твоему: будь они неладны, не стану их слушать. Спасибо, научил. Так я, брат, и хлеба-соли им теперь не дам, а тебя с товарищем попотчую. Послезавтра моя баба именины справляет; приезжайте вечером пирога поесть.
- Если можно будет.
- Вечером-то?
- А, вечером; я не расслышал. Вечером буду.
- А вы, новый барин? - отнесся Канунников к Розанову.
- Покорно вас благодарю, и я буду.
- Ну вот. Вы, милостивый государь, с нами познакомьтесь. Мы хоша и мужики пишемся, ну мы людей понимаем, какой сорт к чему относится. Мы тебя не обидим… только нас не обидь, - опять усмехнувшись, докончил Канунников.
- Приезжай, - продолжал он. - У нас тоже барышни наши будут; позабавитесь, на фортепьяне сыграют. Имеем эти забавки-то. Хоть и не достоит было, да что ты с ними, с бабами-то, поделаешь! В мире живя, греха мирского огребатися по всяк час не можно.
- Только вот, Розанов, если вас Пармен Семенович позовет лечить у себя кого-нибудь, так уж, предупреждаю вас, не ездите, - сказал Лобачевский.
- Экой язвительный барин! Ты его не слушай, - отшучивался Канунников.
- Как же! Капустой больных кормит, у женщины молока нет, а он кормить ребенка велит, да и лечи, говорит.
- Ишь, ишь! Каково врет речисто, - опять улыбаясь и кивая на Лобачевского, произнес Пармен Семенович.
- А что ж, не правда? Согласился ты взять кормилицу?
- Барин! барин! что ты это поешь-то? Какие такие в нашем звании кормилицы полагаются? Это у вас кормилицы. В законе сказано: «сосцы матэрэ моэя, ими же воспита мя». Ну, что ж ты можешь против закона?
- Ну вот и толкуйте с ним!
- «Толкуй больной с подлекарем», - проговорил, вставая, Канунников. - У меня еще делов и боже мой. Прощайте. Прощай, лукавый рабе, - отнесся он к Лобачевскому. - Молокососов-то не одобряешь, а сам такой же, только
потаенный. Потаенный, - шутил он, тряся руку молодому медику. - Волки, все вы волки, отличные господа перед господом. А ты, новый барин, древности тоже сопротивник?
- Я ни древней, ни новой не порочу, - отвечал Розанов.
- Значит, ты
опытный, а те-то
неиспытанные. Прощайте, - произнес он и до самых ворот больницы донес на лице насмешливую улыбку.
У Пармена Семеновича был собственный двухэтажный дом у Введенья в Барашах. Когда Розанов с Лобачевским подъехали к этому дому, из него во все окна глядел теплый, веселый свет.
Вечеринка уже началась.
Пармен Семенович встречал гостей в передней, жал им руки, приветливо кланялся и разводил, кого в зал и в гостиную, где был собран женский пол и несколько мужчин помоложе, а кого прямо на лестницу, в собственные покои Пармена Семеновича с его холостым сыном.
Лобачевского и Розанова он провел в гостиную и представил своей сожительнице, толстой особе в повязочке, с черными зубами и добродушно-глупым лицом.
- Нюра! Нюрочка! Шаша! - позвал Пармен Семенович, подойдя к двери, и на этот зов предстали две весьма миловидные девушки, одна на вид весьма скромная, а другая с смелыми, лукавыми глазками, напоминающими глаза отца, но обе во вкусе так называемого «размое-мое».
- Позаймитесь вот с гостями-то, - указал им Пармен Семенович и опять побежал в переднюю.
Девушки смело подали руки Лобачевскому и сели с ним обе.
Розанова здесь никто не знал, и он сидел молча, наблюдая новое общество.
В двери ему было видно, как по зале, сплетясь руками, взад и вперед ходили длинною вереницею розовые, белые, палевые и голубые барышни, то прекоренастые и приземистые, то высокие и роскошные, а около них ходили два кавалера, один в панталонах навыпуск, другой по-законному, в сапоги.
Девицы чаще заворачивали свои головки к господину в панталонах навыпуск и не без приятности с ним разговаривали.
В гостиной на диване и вдоль по стенам на стульях сидели дамы, лет по преимуществу почтенных; некоторые в повязочках, другие в наколках.
Разговора общего не было.
Розанову, наконец, наскучило сидеть молча, и он подошел к хозяйке.
- Славный домик у вас, - начал он, поместясь у дивана.
- М-м! Да, невелик только, - застенчиво отвечала хозяйка, кашлянув и заслоняя рот рукою.
- Будто для вас здесь тесно?
- Семейство большое и сродники тоже есть: сестра Пармена Семеновича у нас живет. А вы не здешние?
- Нет, я недавно приехал.
- По какой части?
- Я лекарь.
- А, лекарь! А я думала так, что по нашей части, по торговой.
- Нет, я лекарь.
- У меня вот все гулька по спине катается, так и катается. Вот такая в орешек будет гуличка.
- Это ничего.
- О? А я все боюсь; говорят, как бы она на сердце не пала. Так-то, сказывают, у одного полковника было: тоже гуличка, да кататься, да кататься, да кататься, кататься, да на сердце пала - тут сейчас ему и конец сделался.
- Нет, не бойтесь, не упадет, - успокоивал Розанов.
- Всем бы вот, всем благодарю моего господа, да вот эта страсть мучит все. Просто, не поверите, покоя себе даже во сне не могу найти. Все мне кажется, как эта гулька к сердцу будто идет. Я вот теперь уж бользам такой достала, - дорогой бользам, сейчас покажу вам.
Хозяйка встала и принесла стклянку, завернутую в печатную бумажку.
Розанов развернул бумажку и читал:
«Балсам иерусалимский из новых и старых рецептов.
Сей балсам пользует салвомо оному Стомахе помогает ему к варению укрепляет сердце утоляет запор чрева полезный противо утеснения персей и старого кашля. Исцеляет внутренныя раны персей и лехна то (то суть велия нитгаины) дипзоет и прогоняет месячныя тови женски нанесонныя раны коликии стары толикие новыя например с ударениями меча или ножа и иные сечения употребляется с травом завомо лануонит исцеляет всякую фистулу и вся смрадная нужда киисти достиго долны чудно полезный есть и за текущею ухо капляучи у тодленаи три капли с гукно вином омодойною полагается и на ранения зубныя десны и иснедает ю утверждает и колсыушияся и испасти хотяща зубы сохраняет от умори т. е. куги и помогает от всех скорбей душевных и вкупе телесных, внутреннее ево употребление да Будут Ю или АЪ до 15 капаиума а вина или воды вечер и заутра кто его употребит и самиам искуством чудное благоденствие разумети Будет».
- Не все понимаем, - сказала хозяйка. - Это из Белой Криницы иноки, что по поповщине, принесли. Помогать, точно, во всем помогает, а не понимаем. Тови-то, это мы поняли; должн о, что поняли; а
стомаха, уж все спор идет. Что такое это
стомаха?
- Желудок, - отвечал Розанов, продолжая рассматривать курьезную рекламу.
- Желудок? - Агафья Ивановна! а, Агафья Ивановна! - назвала хозяйка.
- Слышите:
стомаха-то, это желудок называется, а не то, что мы думали. А мы совсем ведь что другое думали, - пояснила она, обратясь к Розанову.
- Ну, впрочем, отличный бальзан. Нюрочка застудилась раз, так сейчас ей помогло.
- А есть бальзан Кир Аншид, знаете? Известен он вам? - таинственно спрашивала дама, к которой хозяйка отнеслась, разъясняя истинное значение
стомахи. - Только настоящего этого бальзана нет, а все поддельный делают.
- Нет, вот, говорят, гаремские капли на ночь хорошо принимать.
- Вам не годятся гаарлемские капли: вы полны очень.
- То-то я и говорю, что мне, при моей полноте, совсем надобны особенные лекарства, потому я, как засну с вечера, очень крепко засну, а как к заутреням в колокол, сейчас у меня вступит против сердца, тут вот в горле меня сдушит и за спину хватает.
Розанову становилось скучно, и он шатался, подсаживаясь то к той, то к другой кучке, но нигде не мог встрять в беседу.
В чайной комнате заседали несколько старушек в темненьких платьицах и темненьких платочках. Доктор присел было к ним и заговорил с хозяйской сестрой: не пошло дело. Только одна старушка, держа ладонь на груди у другой старушки, стесняясь, шептала: «по розовому песочку и алые веточки, - очень хороши пошли ситцы». Около самого чайного стола еще женская группа. Здесь все тоже слушают другую старушенцию, а старушенция рассказывает: «Мать хоть и приспит дитя, а все-таки душеньку его не приспит, и душа его жива будет и к богу отъидет, а свинья, если ребенка съест, то она его совсем с душою пожирает, потому она и на небо не смотрит; очи горе не может возвести», - поясняла рассказчица, поднимая кверху ладони и глядя на потолок.
Пармен Семенович захватил Розанова наверх. Тут заседал один мужской пол. У доктора опять никого не оказалось знакомых. Хозяин ему назвал человек с десяток, но Розанов как-то не сумел никого запомнить и отличить; все древнее письмо: лобочки с подстриженным начесом, штанцы со скромностью в голенищи прячутся, сюртучки длинные, законные. Несколько человек новейшего фасона тоже стереотипны, как все рыцари Ножевой линии
*
. Внимание Розанова еще удержалось на Илье Артамоновиче Нестерове, хозяине Пармена Семеновича, высоком, совершенно белом, как лунь, старике с очень умным и честным лицом; на кавалере древнего же письма, но имеющем одежду вкратце «еллинскую» и штаны навыпуск, да на какой-то тупоумнейшей голове.
Эта голова сидела во второй комнате, на самом почетном месте и неустанно молчала. Только нередко она тупо ухмылялась и кланялась подходившим к ней людям древнего письма и опять сидела, сложив на коленях руки.
А около нее шел оживленный и веселый разговор.
- Ну так, пускай есть науки, а что по тем наукам значится? - говорил пожилой человек господину, имеющему одежду вкратце и штаны навыпуск. - Ты вот книжки еретические читаешь, а изъясни ты нам, какого зверя в Ноевом ковчеге не было?
- Все звери там были: чистые по семи пар, а нечистые по паре, - отвечал щеголь.
- А какого зверя не было-то? - смеясь, допрашивал начетчик.
- Все звери были.
- Ан не все. Вот ты и умен называешься, а не знаешь… А рыба была в ковчеге?
Все рассмеялись над щеголем.
Розанов перешел к кружку, где раздавался голос Лобачевского. Здесь сидел Илья Артамонович, Пармен Семенович и еще несколько человек.
- Все это, сударь, не наше, не русское; все это эллинские забавы да блуду человеческому потворство, - говорил Илья Артамонович.
- Помилуйте, известное дело, что воспитательные домы до сих пор единственное средство остановить детоубийство, - возражал Лобачевский.
- Я против этого ничего-с. Пусть приют для младенцев будет, только при этих-то порядках это все грех один. Мы во грехе живем, во грехе и каемся, а тут будет все твердо. А что твердого-то? Теперь девка мальчика родила, несет его в воспитательный дом, принимают, и ни записи никакой, ничего, а через год она еще девочкой раздобылась и опять таким же манером несет. Те там через сколько лет подросли да побрались, да и вот тебе есть муж и жена. Блудом на землю потоп низведен был; блудом Данилова обитель разрушилась; блудом и весь свет окаянный зле погибнет, - что тут еще говорить!
Тут над Лобачевским смеялись.
- Или адресные билеты, - зачинал другой. - Что это за билеты? Склыка одна да беспокойство. Нет, это не так надо устроить! Это можно устроить в два слова по целой России, а не то что здесь да в Питере, только склыка одна. Деньги нужны - зачем не брать, только с чего ж бы и нас не спросить.
- Или опять пятипроцентные, - замечал третий. - С чего они упали? Как об этом ученые понимают? А мы просто это дело понимаем. Меняло скупает пятипроцентные: куда он девает? Ему деньги нужны, а он билеты скупает. Дело-то видно, куда они идут: все в одни руки и идут и оттуда опять к цене выйдут, а казна в стороне.
Пошли вниз к ужину.
Проходя мимо головы в коричневом парике, Розанов слышал, как молчаливые уста разверзлись и вещали:
«Вы об этом не стужайтесь. Есть бо и правда в пагубу человеком, а ложь во спасение. Апостол Петр и солгал, отрекаясь Христа, да спасся и ключи от царствии его держит, а Июда беззаконный и правду рек, яко аз вам предам его, да зле окаянный погибе, яко и струп его расседсся на полы.
Ужин был бесконечный.
Розанов сидел между Лобачевским и щеголем в штанах навыпуск.
Щеголь держался с достоинством, но весьма приветливо угощал медиков.
- Как вам наши старики показываются? - спросил он Розанова.
- Ничего, очень нравятся.
- Крепкие старики, - объяснял щеголь. - Упрямы бывают, но крепкие, настоящие люди, своему отечеству патриоты. Я, разумеется, человек центральный; я, можно сказать, в самом центре нахожусь: политику со всеми веду, потому что у меня все расчеты и отправки, и со всякими людьми я имею обращение, а только наши старики - крепкие люди: нельзя их ничем покорить.
- Вы с Парменом Семеновичем вместе дела ведете?
- Да-с. Мы служащие у Ильи Артамоновича Нестерова, только Пармен Семенович над всеми делами надзирают, вроде как директора, а я часть имею; рыбными промыслами заведую. Вы пожалуйте ко мне как-нибудь, вот вместе с господином Лобачевским пожалуйте. Я там же в нестеровском доме живу. В контору пожалуйте. Спросите Андрияна Николаева: это я и есть Андриян Николаев.
Розанов поблагодарил.
После бесконечного ужина мужчины опять пошли наверх.
При входе Розанов заметил, что голова в парике сидела в низеньком клобучке, из-под которого вились длинные черные волосы.
- Кто это такой? - спросил Розанов Андрияна Николаева.
- Инок из скитов, - шепотом ответил Андриян Николаев. - Ни рыбы, ни вина не вкушает и с мирскими не трапезует: ему сюда подавали на рабском столе.
На столе перед иноком действительно стояли две тарелки с остатками грибного соуса и отваренных плодов.
- Кушали, отец Разслоней? - внимательно спросил инока Пармен Семенович.
- Вкушая, вкусив мало и се отъиду, - отвечал инок, подобрав одним приемом волосы, и, надев снова парик, встал и начал прощаться.
- Даже чаю не употребляет, - опять шепотом заметил Розанову Андриян Николаев.
Два молодца внесли в комнаты два огромные серебряные подноса, уставленные бутылками различного вина и стаканами.
Старики, проводив отца Разслонея, возвратились, и началась попойка.
Долго пили без толку и без толку же шумели. Розанов все сидел с Андрияном Николаевым у окошка, сменяли бутылочки и вели искреннюю беседу, стараясь говорить как можно тише.
Впрочем, большую осторожность наблюдал Розанов, а Андриян Николаев часто забывался и покрикивал:
- Мы ему за это весьма благодарны, весьма благодарны. Богато, богато пишет.
- Потише, - остерегал Розанов.
- Ничего-с, у нас насчет этого будьте покойны. Мы все свои, - но Андриян Николаев начинал говорить тише. Однако это было ненадолго; он опять восклицал: