Но как ни злостно и ни нелепо все указанное нами в критике г. Незнакомца, а он умудрился высказать еще нечто более злостное и нелепое. Это мелочь, но она крайне характеристична. Фабричный Челночек, «из Питера фигурка», как он сам себя называет, перешедший всякие мытарства, — превосходный тип безнравственного фабричного, — рассказывает, в споре с другими фабричными, свое воззрение на воровство и, в оправдание его, приводит какую-то легенду, которая гласит, что русскому человеку предназначено весь свой век воровать. Это мнение встречает оппозицию в среде тех же фабричных. Кажется, дело ясно? Выставлен негодяй-фабричный, какие в действительности существуют; он действует и говорит, как негодяй, и циническим балагурством потешает свою братию. Все это в порядке вещей. Тем не менее г. Незнакомец считает возможным возопить в негодовании на автора и театральный комитет, что «о призвании русского народа к воровству повествуется со сцены Александринского театра!» Точно г. Незнакомец и не подозревает, что произносимые Челночком речи характеризуют его, Челночка, и ему подобных, а не русский народ, который, слава Богу, составляют не одни Челночки, как видно из той же драмы, представляющей несколько личностей высокой человеческой и гражданской честности. Кому же придет в голову принимать подобные речи на свой счет?.. Ах вы, ценители и судьи! Ну как же к вам относиться с уважением, если вы не можете не переврать даже такой вещи, элементарно простой и ясной, как день божий, и все с единственным умыслом как можно злее подгадить человеку?!…
Довольно с г. Незнакомцем. Да и о других мы распространяться не будем, потому, во-первых, что иметь дело с такими господами — уже слишком нерадостно, а во-вторых — все они оказались ягодами одного поля и, точно сговорившись, не только воспылали зараз одинаковым негодованием, но и обвинительные пункты у всех те же. Можно бы даже подумать, что все три фельетона писало одно лицо. Экая бедность наших умственных сил!..
Г. М. Ф. в «Бирж<евых> ведомостях» выражается кратче г. Незнакомца и без всяких разглагольствований утверждает категорически, что г. «Стебницкий стремится сразить зрелых людей, стоящих за выборное начало, самоуправление и гласный суд (этого не заподозрил даже г. Незнакомец), силясь доказать (где это? где? покажите, г. М. Ф., хоть одно такое место в драме, где автор силится доказать!), что все спасение в администрации, что мы еще не созрели ни для выборного начала, ни для самоуправления, ни для гласного суда: потому что самою судьбою нам, русским, суждено быть ворами да развратниками».
И г. М. Ф. заявляет, чуть не слово в слово с г. Незнакомцем: «Нам говорили, что подобное происшествие действительно случилось лет десять тому назад, но ведь мало ли какие бывают совершенно исключительного характера происшествия, которые, однако, никоим образом не могут служить темой для драмы». А почему этого не может быть вообще и, в частности, в данном случае — господь ведает, — об этом г. М. Ф. не считает нужным распространяться, так же, как и г. Незнакомец. Не потому ли, что «г. Стебницкий стремится сразить зрелых людей, стоящих за выборное начало» (вроде Князева?) и т. д.?
И г. М. Ф. тыкает своим пером в легенду о воровстве: «И такие-то речи Челночка бросаются в народ»! — восклицает он в благородном негодовании — не на тех, кому любы такие речи и из чьих уст они действительно выходят в народ, в настоящий народ, который о петербургских театрах не имеет и понятия, — а на автора, который заставляет персонажей своей драмы говорить то, что у них на душе, а не то, что нравится петербургским нигилистам.
И г. М. Ф., подобно г. Незнакомцу, не одобряет «ужасов» драмы: «Пьеса написана совсем по французской мерке, с убийствами, отравлениями, поджогами, влезаниями в окно, и т. д., и т. д.» Как будто все эти явления не повторяются в русской жизни гораздо более, чем во французской! Подите ж, угодите этим зоилам: то не воспроизводи исключительных происшествий, то не заикайся об убийствах, поджогах и проч., которыми столь изобилуют наши официальные хроники…
И г. W в «Русском инвалиде» тянет те же самые ноты, только еще с большим азартом, чем его собраты по ремеслу, доказывающим несомненно: что русскую жизнь он знает, по крайней мере, не менее китайской и что он очень хороший русский патриот, как и та газета, в которой он пишет: эта газета, как известно, даже в пугачевщине не видела ничего особенно неудобного для русского государства. Этот русский патриот, подписывающийся немецкою буквою, так смешон, что мы сделаем из него несколько выписок, чтобы раз навсегда избавить себя от необходимости беседовать с этим шутом. «До таких колоссальных размеров нелепости и до такого бесцеремонного обращения с действительною жизнию на нашей памяти не доходил еще ни один драматург. Если бы действие происходило вне времени и места, т. е. в каком-либо фантастическом государстве и в давно минувшие века, то сказка, придуманная автором, могла бы и пригодиться, быть может, для мелодрамы, вроде тех, которые ввел в моду во Франции покойный Пиксерекур… но автор имел претензию изобразить в своей пьесе современную русскую жизнь… Что это за насмешка над здравым смыслом публики? Неужели нас хотят уверить, что факт, придуманный автором, мог совершитья в России в настоящее время, в той форме, в какую облек его автор? (Следует разъяснение, каким порядком налагается опека и проч., и рассказывается содержание драмы)… Рассказанного вполне достаточно, чтобы дать читателю понятие об этой чудовищной пьесе. К удивлению, в зале находились зрители, которые вызывали автора не только по окончании ее, но и после некоторых актов. (Удивление немецкой буквы дойдет, вероятно, до крайних пределов, когда мы сообщим для ее сведения, что на втором представлении драмы автор был вызван семь раз, — что, впрочем, не помешало какой-то газете налгать, что второе представление сопровождалось сплошным шиканьем.) Что касается нас, то во внимание к проявляющейся в ней тенденции выставить все русское (!) в самом мрачном и невыгодном свете, и притом в ущерб не только истине, но даже правдоподобию, мы считаем эту мелодраму произведением положительно безобразным. Не оскорбительно ли, например, для народного чувства, что автор устами русского мастерового выставляет русских людей ворами, которым на роду написано красть всю жизнь?.. взводить на целый народ небылицы и придумывать для обвинения его нелепые факты — прием совсем другого сорта… Весьма грустно, что автор потратил свои труды и способности на то, чтобы написать такую вопиющую клевету на русскую жизнь и русский народный характер. Смеем уверить его, что самоуправства, вроде того, которое выведено им на сцену, были возможны у нас разве только сто лет тому назад, а никак не в 1867 году, да и тогда совершались все-таки иначе, т. е. без придуманной автором мелодраматической обстановки». (Экая Аркадия — в голове и сердце русского патриота под немецкой буквой!.. А чтобы показать, какого именно сорта эта аркадия, не можем отказать себе в удовольствии привести здесь целиком отзыв г-на W, напечатанный вслед за вышеприведенным разбором «Расточителя», о другой пьесе, шедшей после этой драмы: «В заключение бенефиса давали, в первый раз по возобновлении, оперетту „Десять невест и ни одного жениха“, в которой г. Сазонов очень мило исполнил роль Париса, а г-жа Лелева по-прежнему обворожила публику грациею и миловидностию при исполнении испанского танца, сопровождавшегося легким канканом». И только! Как вам нравится, читатель, такое отношение театрального критика к двум пьесам, из коих вторая принадлежит к числу тех беспредельных пошлостей, которые ставятся на наших сценах главным образом для ослов, «скучающих от умных разговоров», и которых единственное достоинство заключается в «грации и миловидности при исполнении легкого канкана»?)
Нам говорили, что в хоре, упражнявшемся в обругании «Расточителя», участвовали еще «Сын отечества», «Петербургский листок» и «Петербургская газета». Но мы полагаем, что порядочные люди имеют право не знать даже о существовании этих газеток, не только о том, что рассказывают эти грошовые «расточители ума и совести народной».
Мы должны извиниться пред читателями в том, что, вместо театрального мира, так углубились в мир фельетонный. Но эти два мира стоят так близко друг к другу, и фельетон имеет такое влияние на театр и на самое общественное мнение, симпатиями и антипатиями которого в большей или меньшей мере обусловливается судьба тех или других явлений на театральной сцене, — что нельзя, говоря о театре, умалчивать о фельетоне, особенно если последний представляет нечто вроде пропаганды заговорщиков против правды и всякого проявления действительно свободной мысли в жизни, в литературе, на театральных подмостках, или нечто вроде организованного скоморошества, избравшего своим ремеслом глумление над всем этим, глумление ради красного словца, личных страстишек или разных других нелитературных побуждений и соображений. «За человека страшно» представить себе, какая бездна деморализации должна разверзаться под этим коварным, лживым или шутовским гамом, который силится покрыть собою и заглушить все, что пытается выйти на прямую и чистую дорогу, что не пресмыкается, не холопствует и не подличает перед модными кумирами; который приобрел уже достаточно силы, чтобы погубить не одно широкое и свободное стремление, то поднимая на смех, то запугивая, насильственно зажимая своими нечистыми руками несмелые рты или убивая наповал необстрелянных смельчаков и везде сбивая с толку, пачкая все помоями своего балаганного остроумия или систематической злостной клеветы. Ввиду всего этого, невозможно молчать людям, которые искренно хотят служить свободному слову. И мы в нужных случаях не будем молчать, как ни тягостна обязанность считаться со всем этим безобразием. Нас не запугают ни шутовскими издевками, ни бранью, ни угрозами, потому что мы знаем, с кем имеем дело, и стоим во всеоружии искренности и прямоты и на высоте неизменных убеждений; на этой высоте нас не достать нечистым рукам, и всегда будет в нашей власти отбросить всякую грязь в лицо тем молодцам, которые вздумают швырять ею в нас, или отвечать всеконечным и непременным презрением на гнусные и нелепые клеветы, вроде клеветы, пропагандируемой петербургскими газетами в последнее время — будто «Литературная библиотека» обзывает всех женщин стервозами.
Еще раз извиняясь пред читателями за это невольное отступление, спешим сказать несколько слов об исполнении «Расточителя».
Исполнение на первом представлении, скажем без обиняков, было неудовлетворительно. Причина этого, по нашему мнению, заключалась отчасти в недостатках самой драмы в сценическом отношении. Она, во-первых, была очень длинна, и многие реплики, вполне уместные и даже необходимые в печати, оказывались на сцене монотонными и утомительными для зрителей, которые требуют быстрого и живого действия, чему препятствуют длинные разговоры, поощряющие артистов более читать, чем играть. Во-вторых, драма действительно страдает некоторым излишеством того, что называется мелодраматическими эффектами, — излишеством не по отношению к житейской правде — жизнь наша, увы! преизобилует всякого рода ужасами, исполненными самого потрясающего драматического элемента, и в содержании драмы мы не видим не только ничего невероятного, но и решительно ничего хотя бы на волос преувеличенного, — а по отношению к театральной сцене, на которой слишком трудно воспроизвести ужасы действительной жизни так натурально, чтобы они не впадали в странное и смешное. А малейшее нарушение в этом смысле сценических условий весьма сильно стесняет артистов, теряющих в подобных случаях тот апломб, без которого игра лишается необходимого блеска, гармонии и естественности. Такое стеснение, и то до известных пределов, могут выносить только гениальные артисты, всецело овладеваемые ролью и способные забыть, что они действуют на подставной сцене для потехи зрителей; исполнители же посредственные могут погубить пьесу, представив вместо естественно-драматического действия — балаган. Так например, сцены Князева с Мариной и с дуплом в 4-м действии или все 5-е действие, производящее самое глубокое впечатление на читателя, — на сцене требуют таких средств от исполнителей, что могут выйти или великолепными, или очень плохими. Чтобы показать поразительность этой возможной разницы, приведем здесь одно воспоминание. Пишущий эти строки, потрясенный необыкновенно пластичною игрою покойного Ольриджа в роли короля Лира, через два или три дня пошел смотреть ту же роль в исполнении г. Самойлова — и не хватило терпения досмотреть до конца: г. Самойлов представился жалким старикашкой, пресмешно топавшим и суетившимся, несмотря на то, что, говоря безотносительно, исполнил свою роль вовсе недурно. А ведь это было произведение Шекспира, гениальностью своею делавшее и бездарное исполнение сносным; что же должно произойти с пьесою просто талантливою в тех местах, где требуется исполнение высокодаровитое, если исполнители не обладают необходимыми средствами? Драматические писатели должны быть очень осторожны при постановке на петербургскую сцену именно драм, потому что для этого рода сценарий личный состав нашей драматической труппы не представляет богатых средств, и драмы идут на нашей сцене вообще не блистательно.
Именно недостаточные средства артистов, исполнявших «Расточителя», были второю причиною неудовлетворительности первого представления. Главную роль Князева г. Зубов исполнял безукоризненно, даже в известном смысле хорошо. С первого взгляда можно убедиться, что это артист умный, развитой, понимающий и любящий свое дело, в достаточной мере владеющий сценической техникой; он не способен уронить пьесу безобразным шаржем или какою-нибудь неуместною эксцентричностью; напротив, он способен осмыслить и осветить свою роль вполне соответственным светом. Но в некоторых случаях всего этого мало. Этого достаточно для комедии, а драма требует еще кое-чего иного. Драма требует силы исполнения, соответствующей действию, требует такого нравственного возбуждения, которое способно было бы потрясти зрителя неотразимо. Роль Князева — главного действующего лица, удавшегося автору замечательным образом, — требует большой силы, большого возбуждения. Это не только широкая русская натура, но широкая натура с демоническим закалом, с железной волей; она порабощена только своими страстями и не хочет знать никаких внешних преград, чтобы поставить на своем, — «скажи ты ему, что его смерть за это ожидает, пусть вот тут море целое перед ним разольется, он так и в море полезет». Притом это роль еще новая в нашем репертуаре: это не самодур в частном быту, это самодур общественный. Для такой роли нужны очень большие средства — такие средства, чтобы ими был подавлен всякий фельетонный скандалист; автор сделал для этого все, но не все мог сделать г. Зубов по вышеизложенным причинам. Исполнение г. Зубова было, нельзя сказать, — холодно, а слабо; он нигде не возвысился до того урагана страсти, который бушует в душе Князева, ломает все встречное и должен преклонить и досужего зрителя; г. Зубов зрителя не преклонил. Нам кажется, что г. Самойлов исполнил бы эту роль с большим успехом, если бы захотел поработать над ней, переломив свою барскую лень.
Из потрясающей до глубины души (в печати) роли слепой старухи, исполненной г-жою Линскою, на сцене ничего не вышло, или еще хуже — вышла скука. Точно так же ничего не могла сделать г-жа Струйская с превосходною ролью Марины: героине «Светских ширм» оказалась пока еще далеко не по плечу эта глубина чувства, при своеобразной, светлой удали русской женщины, как изобразил автор Марину. К нашему удивлению, и у даровитого нашего г. Васильева симпатическая и благодарная роль Дробадонова вышла как-то незаметною. Героем драмы оказался г. Нильский, в роли Молчанова стяжавший громкие аплодисменты публики. Действительно, в патетических местах г. Нильский был очень хорош, хотя нельзя назвать даже сносным исполнение прочих частей, в которых этот артист просто читал или декламировал свою роль, что мог бы сделать и весьма посредственный чтец, без всякого воспроизведения живой личности. Правда, эта роль сложнее и труднее других, и даже, может быть, менее других удалась автору. Г. Монахов в роли городского головы был бы вполне хорош, если б не переходил в фарс.
Но все это мы говорили о первом представлении. Затем уже третье удовлетворило нас гораздо более, если не особенно значительными успехами каждого исполнителя отдельно, то общим ансамблем и производимым драмою впечатлением. После первого представления она была значительно сокращена, отчего много выиграла в живости действия. Между прочим, выкинуты некоторые места и выражения, не без основания обвиняемые в неприличии или циничности. Понятие приличия есть понятие условное, может быть понимаемо широко и узко, и писателю может быть предоставлена значительная доля свободы в этом отношении — в печати; театральная сцена стоит в более стеснительных условиях. Мать может сказать молодой девушке — дочери: не читай такую-то страницу, или при чтении вслух умным чтецом может быть выпущено место, почему-нибудь неудобное для некоторых слушателей или слушательниц; а в театре все слушатели должны слышать все, хотя бы некоторых вещей иные из них и не желали слушать; наконец, весьма различное впечатление производят иные вещи, прочтенные наедине или произнесенные и выслушанные публично, в многолюдном собрании. Мы вовсе не сторонники излишней, приторно-чопорной pruderie,
но думаем, что чем менее скандализирующего стыдливое чувство выводится на свет Божий, тем лучше. Нет надобности вникать в вопрос, искренно ли это чувство в большинстве случаев или нет: лучше думать, что оно искренно, ошибаясь девять раз из десяти, чтобы даже и один раз не оскорбить действительной стыдливости. Скромность и стыдливость еще, славу Богу, существуют, и хотя бы она представляла самый незначительный процент, необходимо относиться к ней с благоговейным уважением. Лучше крайность в этом направлении, чем в противоположном.
Ввиду ожесточенной неприязни, которую был встречен «Расточитель» прессой и некоторою частью публики (по крайней мере, на первое представление, как говорят, явились предумышленные шикальщики целыми кружками, для которых известные личности заблаговременно запаслись целыми сериями билетов), невольно поставляешь вопрос: «упала» эта пьеса или нет? Газетные приятели-вестовщики уже протрубили, что пьеса упала, основываясь на том, что на второй неделе она шла три раза, а на третью назначена только один раз. Что касается до нас, мы разойдемся с ними и по этому вопросу. Нимало не ослепленные достоинствами драмы г. Стебницкого и не отрицая в ней некоторых недостатков, мы полагаем, что пьеса эта не только не упала, но может быть причислена к числу долговечных: будущность ее еще впереди, и хотя усердие все превозмогает, но все-таки г. Незнакомец слишком поторопился протрезвонить ее поминки.
ПИСЬМО К РЕДАКТОРУ
М. г., 4-го ноября в «Петербургском листке» по поводу постановки на сцене моей драмы «Расточитель» напечатано:
«Г. Стебницкий давно уже знаком читающей публике эксцентричностью, чтоб не сказать более, своих воззрений. В былые времена он, не краснея, взваливал на известное общество столичных молодых людей небывалые вины и созидал инсинуации, лишенные и логики и… еще более дорогой черты человеческого достоинства».
Объявляю, что никогда не было таких «былых времен», когда бы я взваливал «на известное общество столичных молодых людей небывалые вины» а также нет человека в мире, который мог бы доказать, что я когда-нибудь «созидал инсинуации, лишенные и логики, и еще более дорогой черты человеческого достоинства».
Вследствие того я имею полное право, которым и пользуюсь, назвать распространение такого на мой счет слуха легкомысленною, а может быть, и злонамеренною ложью.
Не желая, чтоб протест мой был только простой формальностью, я предоставляю «Петербургскому листку», напечатавшему обо мне сказанную легкомысленную или злонамеренную ложь, указать: где именно и когда именно я сделал то, что на меня возводится. Если же «Петербургский листок» откажется от такого указания, то я найдусь вынужденным обратиться как к административному начальству с просьбою обязать его напечатать опровержение взведенной на меня лжи по легкомыслию или злонамеренности, так и к суду об определении наказания ее распространителям.
Прошу уважаемых редакторов: М. Н. Каткова, И. С. Аксакова, М. П. Погодина, г. Трубникова, В. Д. Скарятина, В. Р. Зотова и А. В. Старчевского оказать мне, ложно обвиненному писателю, справедливую защиту, перепечатав мой настоящий протест в редактируемых ими изданиях.
11-го ноября 1867 г.
DUBIA
АЛЕКСАНДРИНСКИЙ ТЕАТР В ПЕТЕРБУРГЕ НОВАЯ ПЬЕСА А. Н. ОСТРОВСКОГО «ПУЧИНА»
6-го мая 1866 года на сцене Александринского театра в первый раз дана пьеса А. Н. Островского «Пучина». Пьеса эта, хотя и недавно напечатанная, написана автором довольно давно, в ту эпоху его деятельности, когда еще ни в чьей голове не зарождалось сомнения, что талант г. Островского может слабеть.
«Пучина» написана автором прежде «Тяжелых дней», «Шутников» и «Воеводы», об ней давно в литературных кружках ходили довольно разнообразные толки: одни утверждали, что это едва ли не самое лучшее произведение г. Островского, другие сомневались в этом, но, кажется, и те и другие едва ли были настолько знакомы с «Пучиной», чтобы иметь возможность судить о ней и сравнивать ее с другими произведениями автора. Нам, по крайней мере, доводилось слышать от некоторых лиц содержание «Пучины» вовсе не таким, каково оно оказалось на самом деле. Достоверным осталось, что пьеса эта называлась драмою и довольно долго встречала непреодолимые препятствия появиться в печати и стать на русскую сцену. «Пучина» явилась в свет только в начале 1866 года: она напечатана в пяти газетных фельетонах и сыграна в первый раз на Александринском театре 6-го мая, в пользу актера Васильева первого (в награду за тридцатилетнюю его службу). И в фельетонах газеты, напечатавшей эту пьесу, и на театральной афише «Пучина» названа сценами из московской жизни, в четырех картинах, а не пятиактною драмою, как называли ее в разговорах, до появления ее в печати. Не знаем, переделывал ли автор эту пьесу в последнее время, или она так и была написана, а устные изложения ее содержания были слишком вольные, но готовы думать, или что «Пучина» подверглась у автора самым существенным урезкам и сокращениям, или что самые сведения, распространившиеся о затруднениях, встреченных пьесою во время существования предварительной цензуры, можно считать журнальною уткой или одним из тысячи анекдотов русской предварительной цензуры. Мы изложим для наших читателей содержание «Пучины», прежде чем скажем что-нибудь о достоинствах самой пьесы и о ее исполнении на Александринском театре.
На лугу в московском Нескучном саду сходятся два купца и две купчихи, садятся и толкуют о Мочалове, который очень понравился им в «Жизни игрока». Они говорят о вреде, который происходит «от приятелей», и уходят. На их место являются три студента (двое в старой студенческой форме). Из этих молодых людей, Погуляев (г. Нильский) начинает с того же, с чего начинали ушедшие купцы.
Погуляев. — А как хорош был сегодня Мочалов. Только жаль, что пьеса плоха.
1-й студент. — Сухая пьеса. Голая мораль.
2-й студент. — Все эффекты, все ужасы нарочно прибраны, как на подбор. «Черт не так страшен, как его пишут». Черта нарочно пишут страшным, чтоб его боялись. А если черту нужно соблазнить кого-нибудь, так ему вовсе не расчет являться в таком безобразном виде, чтоб его сразу узнали.
Все (смеются). — Ха, ха, ха! Да, это правда.
Входит не кончивший курса студент Кирил Филипыч Кисельников (г. Малышев), видается с тремя своими прежними товарищами, между ними заводится разговор об университете; Погуляев жалеет, что Кисельников не окончил курса. Кисельников (главное драматическое лицо пьесы) отвечает, что это ничего, что он «занимается», но что в то же время он теперь весь отдается природе; говорит дальше, что его строгий, капризный отец умер, оставив ему «порядочное состояние», что он, получа это состояние, захотел поразвлечься и «отстал от университета». Потом Кисельников говорит своим товарищам, что ему теперь еще не время о себе думать, что у него «теперь голова занята», и объявляет, что он «влюблен без памяти», любим взаимно и что через два дня его свадьба. Ему говорят, что для женитьбы надо иметь средства; а он отвечает, что у него средства есть, что у него есть «свой домик, да тысяч семь денег», а там «тесть обещал шесть тысяч». Студенты, и особенно Погуляев, резонируют, что это деньги невеликие, что их легко прожить, что обещания не всегда исполняются. Кисельников говорит, что он будет трудиться, а Погуляев опять охлаждает его и резонирует:
«А много ли ты получишь, не оконча-то курса, не имея чина, — сто, двести рублей, не больше. Заведутся дети; будет нужда-то подталкивать, сделаешься неразборчив в средствах, руку крючком согнешь. Ах, скверно!»
Влюбленный Кисельников непреклонен, все резонерство товарищей он называет «мрачными картинами» и говорит, что он уже решился и что ему необыкновенно нравится «патриархальность в семействе его тестя». Студенты берутся опять резонировать, что «патриархальность — добродетель первобытных народов», что «патриархальность хороша под кущами, а в городах нужно пожинать плоды цивилизации». Наконец, студенты после этой самой скучной сцены расходятся; но Кисельников удерживает Погуляева и говорит ему: «ты добрее их: пойдем, я покажу тебе свою невесту». В это время входит купец Боровцов (Бурдин), Дарья Ивановна, жена его (Воронова), Глафира Пудовна, дочь их (Александрова 1-я), Луп Лупыч Переярков (г. Зубров) да Иона Турунтаев, военный в отставке (бенефициант, г. Васильев 1-й). Начинается очень живая сцена: Переярков — маленький старичок, в очень хорошем вицмундире и с орденом, входит, показывая тростью на запад, и говорит:
«Посмотрите, посмотрите, что за картина! Солнце склоняется к западу, мирные поселяне возвращаются в свои хижины, и свирель пастуха… (Обращается к проходящему.) Потише, милостивый государь, потише, говорю я вам».
Проходящий. — Извините.
Переярков. — Надо различать людей. (Показывая на орден.) Видите, милостивый государь.
Погуляев (стоя с Кисельниковым за деревом). — Про какую это он свирель говорит? Никакой свирели не слышно.
Кисельников. — Ну, уж это нужно ему извинить. Зачем к таким мелочам придираться? Он человек отличный. Люди семинарского образования всегда склонны к риторике. Переярков. — Солнце склоняется к западу.
Боровцова. — Отчего же оно к западу? Разве ему такой предел положен?
Боровцов. — Известное дело — предел, а то еще что же?
Боровцова. — А как в других землях? И там тоже солнце на запад садится?
Переярков. — Наверное-то сказать трудно, потому что во многих землях, где у нас запад, там у них восток.
Обращаются за разъяснением этого факта к Турунтаеву, тот изъясняет его положением города Шумлы; потом Боровцов столь же умно рассуждает о «нашей службе», которая «супротив морской много легче», потому что в морской службе пошлют с кораблем отыскивать, где конец свету; ну, и плывут. Видят моря такие совсем неведомые, морские чудища вокруг корабля подымаются, дорогу загораживают, вопят разными голосами; птица сирен поет, и нет такой души на корабле, говорят, которая бы не ужасилась от страха, в онемение даже приходит. «Вот это — служба».
Погуляев. — Что они говорят?
Кисельников. — Добрые люди, друг мой, добрые люди. (Он берет товарища и подводит его к усевшейся компании.)
Боровцов. — Вот и жених. Где это ты запропал? Посмотри, невеста-то уж плачет, что давно не видались.
Глафира. — Ах, что вы, тятенька? Даже совсем напротив.
Боровцов. — А ты, дура, нарочно заплачь, чтоб ему было чувствительнее.
Кисельников. — Вот позвольте вас познакомить с моим товарищем.
Боровцов. — Оно, конечно, без товарищев нельзя; только уж женатому-то надо будет от них отставать; потому от них добра мало. А как ваше имя и отчество?
Погуляев. — Антон Антоныч Погуляев.
Боровцов. — Так-с. Состояние имеете?
Погуляев. — Нет.
Боровцов. — Плохо. Значит, вы моему зятю не компания.
Кисельников и в этом все видит «патриархальность», с которою хоть прямо «под кущи». Переярков и Турунтаев вмешиваются в разговор с Погуляевым и советуют ему то в военную службу, то в штатскую, но он отвечает, что намерен идти в учителя. — «Ребятишек сечь? — говорит Переярков. — Дело. Та же служба. Только как вы характером? Строгость имеете ли?»
Турунтаев. — Пороть их, канальев! Вы как будете: по субботам или как вздумается, дня положенного не будет? Ведь методы воспитания разные. Нас, бывало, все по субботам.
Боровцов, Переярков и Турунтаев уходят, чтобы где-то отдохнуть, и начинается сцена между женихом, его другом, матерью и дочерью. Погуляев спрашивает Глафиру, очень ли она любит своего жениха.
Глафира. — Как же я могу про свои чувства говорить посторонним! Я могу их выражать только для одного своего жениха.
Кисельников. — Какова скромность!
Боровцова. — Вы про любовь-то напрасно. Она этого ничего понимать не может, потому что было мое такое воспитание.
Погуляев. — А как же замуж выходить без любви? Разве можно?
Боровцова. — Так как было согласие мое и родителя ее, вот и выходит.
Наконец начинает себя репрезентовать Глаша. Погуляев ее спрашивает: вы чем изволите заниматься?
Глафира. — Вы, может быть, это в насмешку спрашиваете?
Погуляев. — Как же я смею в насмешку?
Боровцова. — Нынче все больше стараются как на смех поднять. Хоть не говори ни с кем.
Глафира. — Обнаковенно чем барышни занимаются. Я вышиваю.
Поговорив в этом роде с Погуляевым, Глафира Пудовна объявляет ему, что она его теперь не боится, приглашает его к себе играть в фанты; «в фантах, говорит, можно с девушками целоваться», жалуется на гордость какого-то студента соседа, который с портнихами знаком, а о «хороших барышнях» говорит, что «они очень глупы». Глафира кончает тем, что, уходя с матерью, говорит Погуляеву тихо: у меня есть подруга, очень хороша собой, у ней теперь никого нет в предмете, я вас завтра познакомлю, только чтоб секрет. Вы смелей; не конфузьтесь.