Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Страстная субоота в тюрьме

ModernLib.Net / Публицистика / Лесков Николай Семёнович / Страстная субоота в тюрьме - Чтение (стр. 1)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Публицистика

 

 


Николай Семенович Лесков
СТРАСТНАЯ СУББОТА В ТЮРЬМЕ

I

      Возможностью посетить в великую субботу две петербургские тюрьмы я обязан одному из директоров тюремного комитета Петру Семеновичу Л., за что и приношу ему здесь мою благодарность.
      Я отчасти знаком с тюремными порядками в Англии и Франции и наблюдал много раз тюремные порядки в русских местах заключения (гражданских и военных). Назад тому лет восемь я видел страстную субботу в небольшом остроге одного уездного городка Киевской губернии, и день этот произвел на меня ужасно неприятное, потрясающее впечатление. После того я еще два раза был в этот день в двух больших тюрьмах, из которых одна не подлежала гражданскому ведомству. Впечатление то же: сжимающее и гнетущее; но несмотря на то, нынешний год я хотел снова заставить свою душу поболеть и показниться.
      Кто читал известное многим юристам письмо Чарльза Диккенса о том, как вешают человека, тому, вероятно, понятно, что человек, лишенный всяких свирепых инстинктов и в то же время не разделяющий известных утопий, может искать случая наблюдать явление, поразившее его однажды, и относиться к нему с совершенным беспристрастием стороннего наблюдателя, которому личные симпатии мешают видеть факты такими, какими они являются в данный момент.
      Остроумные люди должны простить мне, что, говоря о своей привычке посещать тюрьмы в день, в который тюрьма делается еще тяжелее и еще несноснее, я позволил привести в свое оправдание привычку английского писателя с именем, с которым очень приятно ставить свое имя. Это нужно было для объяснений, которые могут кому-нибудь из читателей показаться странными. К тому же Чарльз Диккенс описывает, как вешают человека и как ревет безумная толпа, наблюдающая его предсмертные вздрагивания, а я просто хочу записать: как в страстную субботу 1862 года русские люди, сидящие в петербургских тюрьмах, ожидали светлого праздника.
      7-го апреля я был в тюремном здании при доме 3-й адмиралтейской части и в большой тюрьме гражданского ведомства, выстроенной возле Театральной площади. Тюремное здание 3-й адмиралтейской части устроено в средине двора. Это высокий флигель довольно безобразной архитектуры с небольшими окнами, в которые вделаны железные решетки. Ни вооруженных, ни безоружных часовых снаружи я не видел. В довольно большой передней, где стоит образ, перед которым горела лампада, было около десяти полицейских солдат, которые при нашем входе вскочили, «лани вспуганной быстрей», и громко ответили на приветствие г. Л. обычным «здравия желаем, аше скобродие!»
      Я не мог разобрать, все ли эти люди были здесь по службе или только сошлись побеседовать в приятном месте. Со входа налево был так называемый «приемный покой» с небольшой передней, в которой на провалившемся диванчике, обитом когда-то цветной клеенкой, тоже сидели три солдата.
      «Приемный покой» собственно состоит из этой передней и двух комнат, между которыми нет прямого сообщения, и чтобы попасть из одной в другую, непременно нужно пройти через переднюю, в которой сидят солдаты. В одной комнате (из передней налево) мы застали двух человек арестованных и какого-то старшего полицейского солдата. Когда мы вошли, солдат соскочил с подоконника, на котором он сидел, разговаривая со стоявшим возле него арестантом.
      Арестант этот был молодой человек, брюнет, с довольно выразительною физиономиею; волосы на голове у него были в беспорядке, и небольшие карие глазки искрились бессильным гневом и досадой. На нем был надет казенный суконный халат с высоким воротником, и он постоянно одною рукою запахивал этот воротник около своей шеи.
      — Помилуйте, полковник! Что же это! Ведь это разбой. Меня здесь хотят уморить. Завтра такой праздник, а я в тюрьме, когда доктор сказал, что я здоров и меня можно выпустить.
      — Зачем их не выпустят? — спросил я солдата.
      — Не могу знать-с, аше скобродие.
      — Поручителей требуют, — подсказал сам арестованный.
      — У него было помешательство, — сказал мне полковник Л. по-французски и потом, обратясь к больному, прибавил: — Ну, что же, разве у вас нет никого знакомых?
      — Нет-с, полковник! Знакомые есть, да я не хочу идти на поруки.
      — Отчего же?
      — Да зачем же поручители, если доктор сказал, что я здоров? Как вы думаете, здоров я или нет? Ведь здоров! — продолжал он, — а здоровому умом человеку зачем поручители?
      — А зачем вы с топором по улице ходили?
      — Не с топором-с!
      — Как не с топором?
      — С палкой, со штилетом.
      — Ну, с палкой. Ведь вы знаете, что с такими палками ходить не дозволено.
      — Наследственная это была палка, я с ней и ходил, и ничего больше.
      П. Л. обещал ему где-то походатайствовать.
      — Пожалуйста, полковник. Сами знаете, какой праздник.
      На вопрос о другом арестанте солдат значительно тронулся за лоб, и мы вышли в переднюю. Из нее дверь направо вела в женскую комнату, в которой, однако, никого не было. Убранство ее состояло из двух коек и столика, но койки эти содержались далеко с большей опрятностью, чем койки арестантов-мужчин, у которых чехлы на кроватях были невероятно грязны, а одеяла из какого-то неведомого материала напоминали постели горничных девушек старых помещичьих домов В-ской губернии, для которых где-то покупались одеяла из так называемых «поплевок». Шерсть не шерсть, и не бумага, а так, черт знает что; узелки какие-то снизаны: и редко, и тяжело, и как-то маслянисты на ощупь.
      В женской комнате мы пробыли несколько минут. Когда г. Л. вышел в переднюю, его встретили оба арестанта.
      — Пожалуйста, полковник, похлопочите, — жалобно напомнил брюнет.
      — Уж я дал вам слово и все сделаю, что в моих силах.
      — Да, пожалуйста, а то праздник.
      Другой арестант что-то хотел сказать, но закрыл рукою рот и приостановился.
      — Не хотят ли чего-нибудь сказать мне? — спросил г. Л.
      — Кашель, — проговорил арестант разбитым, больным голосом с сильным немецким акцентом, заметным даже в одном слове.
      — Да нет, пустяки! — отозвался брюнет.
      — Почему вы думаете, что пустяки? — спросил г. Л.
      — Они не здоровы… совсем тронут, — продолжал он шепотом.
      Немец стоял покойно и глядел беспечно. Ему было лет за 45, глаза голубые и лицо довольно симпатичное. Он стоял посреди комнаты и, заметив, что на него смотрят, шаркнул ногою, как воспитанник благородного пансиона, и опять сказал: «Кашель».
      Больше мы от него ничего не слыхали и вышли в сени, а оттуда в ту переднюю, где сидела прежде упомянутая мною толпа солдат и где мы оставили свои калоши, до вступления в приемный покой. По таблице, висевшей на стене, значилось, что 7-го апреля здесь находится 25 человек арестованных, из которых 2 малолетних, 3 публичные женщины, 3 следственных и, кажется, 7 секретных.
      Сначала пошли по коридору направо. Унтер, державший связку ключей, отпер дверь. Обыкновенная декорация: широкие нары, сыроватые стены и узенькие окна с железными решетками вверху. На нарах стоит чашка со щами, и за ней сидят трое: молодой красивый парень с пробором на боку, какой-то мещанин да мальчик лет 15 с совершенно круглыми глазами.
      — Здравствуйте, друзья мои!
      — Здравствуйте, ваше высокоблагородие!
      — Поубыло вас.
      — Да, все в тюрьму, да которых в другие арестантские разослали; а то кое-кого выпустили.
      — Ты за что? — спросил г. Л. мальчика.
      — А!
      — За что, мол, тебя взяли?
      — Меня-то?
      — Да.
      — У него куричья слепота, — ответил молодой парень. — Шел он дней пять назад вечером, устал, сел на нашей-то лестнице, его взяли да и привели сюда.
      — Его сегодня отошлют во 2-ю часть, — проговорил кто-то сзади. Мы оглянулись; за нами стоял квартальный, держащий в руках ведомость арестантов.
      — Зачем его отошлют туда?
      — На поруки брату.
      — А брат его там?
      — Там.
      — Знает твой брат? — Вопрос относился к арестанту.
      — А! Знает.
      — Возьмет он тебя?
      — А!
      — Придет он за тобою?
      — Придет.
      — Батюшка! Нельзя ли меня как ослобонить?
      Из угла вышел мужичок с очень смуглым и добрым лицом.
      — За что тебя взяли?
      — Припадочный.
      — Как припадочный?
      — Припадок со мной анамедни случился у церкви, вот и взяли, да никакого решения и нет.
      — Его тоже отправят, — подсказал квартальный, прикладывая два пальца к козырьку каски.
      Должно быть, тоже будут искать поручителей и этому.
      — Ну, иди, пока поешь. Чего ты не ешь? — спросил его г. Л.
      — Какая, батюшка, еда! Нонче Плащаница святая. Какая еда! — я есть не стану.
      Я попробовал щи из чашки, из которой ели арестанты. Щи прекрасные, из кислой капусты с грибами, и хлеб очень вкусный; но деревянная чашка с околотыми краями очень грязна и гадка, ложки деревянные. Такая посуда, по моему мнению, совсем не годится для места, куда ежедневно прибывают разные новые люди, воры, грабители, пьяницы, публичные женщины, дети и люди, виноватые в «припадочности» или в «куричьей слепоте». Цинга и сифилис могут легко сообщаться при содействии легко всасывающих в себя деревянных (некрашеных) ложек и таких же чаш.
      Еще какой-то чиновник с избитыми и искусанными руками просил, чтобы его выпустили, так как он никого не бил, а его били. Он взят за драку. Квартальный сказал, что и его тоже куда-то отправят.
      Это такое время, когда арестованных людей, очевидно, каждый чиновник старается спровадить другому, чтобы арестант за ним не «числился», вот их и передают из одной тюрьмы в другую, лишь было бы движение по ведомостям.
      В первой комнате второго коридора стоит образ и перед ним налой, на котором лежит какая-то книга, завернутая в старый эпитрахиль. Стол и на нем чернильница с тремя стальными перьями в разнокалиберных ручках, между которыми одна даже бисерная: на розовом фоне раскинуто что-то вроде голубых незабудок. Кажется, это чехольчик с зубочистки, вероятно, полученный каким-нибудь полицейским сердцеедом или отобранный при обыске у пьяного писаря и поступивший на укомплектование письменного стола. Бог знает. Я же могу только свидетельствовать, что все три пера к делу вовсе не годятся, ибо ни одним из них я никак не мог списать копию с ведомости о числе и роде арестантов 3-й адмиралтейской части. Во второй комнате, имеющей около 5 шагов во все стороны, нет никого, но зато на нарах лежит кучка пожертвованных кем-то сдобных булок и куличей.
      — Вот в этой конурке я при первом моем посещении застал 30 или 35 человек, — сказал г. Л. — Теперь уже так не теснят. Разве иногда в праздники. — Он обратился к ундеру: — Вот завтра из-под качель, я думаю, так и пойдут таскать?
      — Точно так, аше скобородие.
      В третьей комнате три женщины и мальчик лет около 15, с коротко остриженной головой и бегающими враскос глазами. Одна из женщин еще довольно молода и благообразна. Голова у нее тщательно причесана, и волосы лежат очень кокетливо. Она в чистом ситцевом платье и коротеньком пальто. Две другие. Господи Боже мой! В целую мою жизнь (а со дня моего рождения, 4-го февраля, минуло три десятилетия давности) я не видал ничего гаже и отвратительнее. И неужели это публичные женщины! Стары, безобразны, ощипаны, в платьях грязных, как сама грязь… однако это действительно женщины, практикующие без известных билетов и за то подвергнутые аресту.
      — Мальчик! Зачем здесь мальчик? — спросил г. Л.
      — Не могу знать, аше скобородие.
      — За что ты, мой милый?
      — Бумагу сгубил.
      — Какую бумагу?
      — Свою — пашпорт, — пояснил мальчик.
      — Откуда ты?
      — Господской.
      — Бродяжил, верно?
      — Я не бродяжил, а бумагу сгубил.
      — Ну иди, мой друг, в другую комнату.
      Мальчик взял с нар хлеб и пошел, а за ним пошел и ундер. Мы тоже вышли из этой комнаты, в которой какой-то совершенно особый воздух, удушающий и в то же время подымающий рвоту. Вообще слышен запах гадкой помады, пота и проч. В последней комнате четыре человека: один возвращенный из тюрьмы и следующий к водворению на жительство; двое других, очень бойкие и очень неприятные фигуры в мещанских сюртуках «по оговору в воровстве», и торговец, подозреваемый в подделке какого-то векселя в 300 руб. Лицо очень убитое, глаза заплаканные; щеки его судорожно подергивало.
      — Что, друг мой? Не плачь. Бог даст, выйдешь, — сказал ему г. Л.
      — Как, ваше высокоблагородие, не плакать! Жена, маленькие ребятки, праздник такой… что они, горькие, делают теперь? Господи ты, Боже мой! — и он заплакал еще отчаяннее.
      — Где его дело? — спросил г. Л. квартального.
      — За надворным судом-с, — отвечал тот.
      — Вот видишь. Что я могу сделать?
      — Хоть бы перевели в тюрьму, — продолжал, всхлипывая, арестант.
      — Отправьте его, пожалуйста, в тюрьму.
      — Слушаю-с.
      — Покорнейше благодарю, — и арестант бросился ловить руку г. Л.
      «Странное дело, — подумал я, — чего он так радуется?»
      — А вот увидите тюрьму, так поймете, отчего ее предпочитают арестантским при части.
      Взошли во второй этаж. Здесь общих камер нет, а все одиночки. Маленькие комнаты с узеньким окном под потолком, а в дверях решеточка. Коридор, освещенный окнами с концов, светел и широк, двери только с одной стороны, а другая стена капитальная. В первой комнате никого нет; во второй какой-то мещанин «по оговору воровства». Лицо ничего не выражающее и ни о чем не просит. В третьей комнате здоровый русый парень с дерзким лицом.
      — За что содержишься?
      Молчание.
      — За что он?
      Квартальный, поглядывая поспешливо на арестанта, назвал его преступление.
      Странное и отвратительное дело.
      — А кто же другой участник?
      — Художник тут, сейчас увидим.
      — Я его оговорил напрасно, — сказал арестант.
      — Зачем же оговорил?
      — Так, по злобе.
      — Лжет, — вмешался квартальный. — Взяли вместе, сознались и говорили в одно слово, а теперь надумались.
      Вышли из камеры.
      — Скажите, пожалуйста, — спросил я квартального, — что дало повод подозревать такую странную связь?
      — Ничем не занимался, а жил хорошо, ну и стали за ним смотреть; а тут случился обыск: нашли бриллиантовые кольца, тонкое белье и другие вещи, ему не следующие; стали спрашивать: откуда взял, — все и вышло наружу.
      — Сами сказали?
      — Сами.
      Следующий N — молоденький француз с розовыми щеками, одет в полинявшие светлые панталоны из летнего трико и сюртук из той же материи. У него в комнатке чисто, на столе лежит какая-то книга, и кровать закрыта одеялом. Он содержится по делу о фальшивых ассигнациях. Оправдывается и говорит с чистым парижским акцентом.
      Дальше молодой мужик с совершенно глупым лицом «по оговору воровства». Лицо немытое, чернее грязной онучи, на койке скомкана свитенка, и больше ничего нет. Вонь душит так, что нельзя говорить. Во всей фигуре арестанта заметна совершенная опущенность.
      — Откуда ты? — спрашивает г. Л.
      — Из тюрьмы.
      — Давно был у допроса?
      — Три недели.
      — Это необходимый вопрос, — сказал мне г. Л., когда мы вышли из камеры. — Если недавно допрашивали, значит, дело идет, а если давно не было допроса, то нужно как-нибудь пододвигать.
      — А что называется давно?
      — Ну вот, например, три недели — это давно.
      Я вспомнил одного моего знакомого англичанина, с которым мы почти ежедневно видимся в течение полугода и который никак не привыкнет, что на вопрос: который час? ему отвечают: пятый или десятый. Он всегда ожидает, что ему скажут тридцать две минуты пятого или сорок семь минут десятого, и сердится, что люди так не точно выражаются о драгоценнейшем сокровище, о времени. Что, если бы он послушал, как дорожат этим сокровищем в 3-й адмиралтейской части! Впрочем, пренебрежение временем, точно так же, как и неуважение к своему слову, у нас делается по простоте; это, похоже, отличительные черты, характеризующие нашу отчизну.
      Я помню, что лет пять назад в самый разгар винокурения на одном заводе в П-ской губернии недоставало рабочих. Является артель человек в 15.
      — Хотите работать, братцы? — спрашиваю я.
      — Да, наймаемся, — отвечает артельный староста.
      — Откуда вы?
      — С — ского завода.
      — Что же вы там не работали?
      — Да так.
      — Как так?
      — Не подхоже нам там работать.
      — Харчи, что ли, плохи?
      — Да и харчи.
      — А расписку у управляющего взяли?
      — Нет, расписки нету-ти.
      — Так как же я вас приму? Может, вы там забрали вперед?
      — Ничего. Что вы опасаетесь?
      — Да не могу, братцы. Дело соседское, еще история из-за вас выйдет.
      — Ничего, — отвечают несколько голосов. — У нас из этого просто. Вам какое дело? Мы наймаемся и только.
      — Нанимайте, — шепчет мне стоящий возле меня подкурок. — Что нам за дело? Нешто мало этого бывает? У нас из эвтого просто, — прибавляет он в виде неопровержимого аргумента.
      Поприсмотревшись, и я понял, что все это действительно очень просто, и даже перестал опасываться принимать рабочих, не исполнявших своих обязанностей к прежним нанимателям, потому что не принимал их я, они шли к соседу и нанимались у него по той же самой простоте. Видно, не нами эта простота началась, не нами она и кончится: только мой знакомый англичанин никак этого не возьмет себе в толк, отчего у нас изо всего так просто, и я объясняю себе его недальновидность вредными последствиями западной цивилизации.
      Но возвратимся к тюрьме 3-й адмиралтейской части.
      В первой комнате третьего этажа, расположенной точно так же, как второй, сидит опять молодой француз. Ему на вид лет 20; одет в поношенный суконный сюртук; в комнате все в порядке, постель закрыта одеялом. Арестант говорит прекрасным парижским языком и жалуется на медленность по его делу. Он содержится за то же преступление, как и первый француз, которого мы видели в одной из одиночек второго этажа. Рядом с его комнатой комната художника, обличаемого в одинаковом отвратительном преступлении с русым парнем, который содержится во втором этаже.
      Художнику на вид лет 40; он немец. Волосы с сильной проседью, одет очень опрятно, в галстук вколота булавка с каким-то камешком. Лицо очень скромное и даже доброе. Глаза выражают страдание, нос, что называют — утиный, в углах губ видна сильная сдержанность; признаков особенно развитой чувственности на лице уловить невозможно. Он жалуется на медленность следствия и надеется, что его пустят на поруки. Он работал у одного известного в Петербурге литографа и думает, что тот возьмет его на свое поручительство.
      — Скверное дело, — говорит ему г. Л.
      — Да, обвинение, но не дело. Дело пустое. Его никто не докажет, а взвести — мало ли что можно?
      — Скверное дело — большая ответственность.
      — Я вам говорю, что дело ложное. Лишь бы вели скорее следствие. Я об этом только и прошу.
      Дальше в комнате очень молодой человек с красивым лицом, в котором заметна сильная вкрадчивость.
      — Ну что? — спрашивает его Л.
      — Да все ничего нет. Свидетелей нет; все тянут, — отвечал он очень бойко.
      — Сам был полицейским сыщиком, — сказал мне Л., указывая на арестанта, — да и попался.
      — Что он сделал?
      — Бумаги там подписал какие-то фальшивые, — сказал квартальный.
      — Этакой дока, а все-таки попался, — говорит Л.
      — Что ж? Я только за других расписался, а никакого умысла не было.
      Он начал о чем-то просить Л., я подошел к столику, на котором лежали книги и газеты. Тут была «Монфермельская молочница», несколько переводных романов Поль де Кока, аккуратно сложенные номера «Искры» за 1862 год, два номера «Иллюстрации» и номер «Петербургских ведомостей».
      Оставив экс-сыщика, мы поднялись в четвертый этаж и зашли там только к одному арестанту.
      Это отставной кавалерийский ротмистр***, судимый за разные подлоги. Лицо очень красивое, но неприятное. Говорит скоро и, видно, знает, что хочет сказать. В комнате накурено благовонной бумажкой, темные шерстяные занавеси на окне. Кровать опрятная, стол покрыт суконной салфеткой, на нем зеркальце, книги и несколько туалетных вещиц. Вообще комнатка убрана и не похожа на печальную, голую конуру, в которой сидит мужик «по оговору воровства».
      Ротмистр жалуется на всех, начиная с генерал-губернатора, который будто бы сделал распоряжение не освобождать его даже в таком случае, если он окажется совершенно правым.
      Он говорит очень много и очень утвердительно, но всему, о чем он говорит, как-то мало верится.
      У него есть жена, женщина очень даровитая и известная своими талантами. Она вышла за него по самой пылкой любви и была с ним очень, очень несчастлива. Я слышал ее раздирающую душу историю еще в прошлом году от г-жи К—й, но никак не ожидал встретить в тюрьме этого несчастного человека, любимого прекраснейшею женщиной и разбившего и свое и ее счастье.
      «Ах, амур проклятый!» Какие шутки он шутит со смертными… А сколько честных, рабочих людей, без разгибу гнущих свою спину, которые не встречают от своих законных сопутниц ни ласкового слова, ни привета, ни участия, ни благодарности?.. Сколько людей, работающих только для насущного хлеба семье и не слышащих ничего, кроме капризов, стонов, брани, упреков в роде того, что «я не так бы жила, если бы вышла за другого», или «ты обязан» и т. п. Да! Сколько таких людей, которые не жалуются на свое несчастие, а терпят его как запряженная лошадь, которую кучер хлещет по облупленному кнутом боку и которая не может ни выпрыгнуть из оглобель, ни сломить их? Странно, право, зачем судьба производит такую беспощадную и безвыходную при наших социальных условиях подтасовку? Доктор Крупов прав, рассуждая о своих супругах, пациентах… и Шевченко тоже прав, говоря, что
 
Того режут, того душат,
Тот сам себя губит.
 
      Не встретилось же женского существа, которое осветило бы своим теплым сочувствием тревожную жизнь недавно угасшего русского таланта; не подошло же к нему близко. Не столкнулись же с такими существами люди, готовые прощать и забывать все, за одно слово участия, за одно снисхождение к их человеческим слабостям. Не явилась на помощь к ним ни одна женская рука с желанием и решимостью поднять труженика на новые подвиги, дать ему новые силы и посадить за работу не с тем адом в душе, с которым садится за нее человек только потому, что завтра нужно есть и кормить свое лихо, чтоб оно спало тихо… Боже мой! Кто ж виноват во всем этом? Неужели судьба, неужто какой-то фатум, какое-то проклятье? Или наша слабая, ничтожная, бессильная воля, пришибленная, придавленная и убитая гадким, бессмысленным воспитанием, следов которого мы не умеем стряхнуть? И продолжаем жить в том же разладе с делом, который так метко охарактеризован Белинским.
      Выйдя из тюрьмы, г. Л. отправился к приставу осведомиться об арестантах, которых мы посетили, а я пошел посидеть в «дежурную». Комната дежурного находится внизу у самого подъезда. Дощатая перегородка, обклеенная дешевыми бумажками, разделяет ее на две части. В передней части у окна стоит столик и два стула, а за перегородкой, на которой мотаются два сальные лохмотья темного ситца, заменяющие драпри, виден диван. Там за перегородкой, прямо против щели, на которой мотаются лохмотья, расположились два полицейские солдата. Один стоял, прислонясь к стене, и, заложив руку за спину, терся об стену плечами; другой сидел на стуле, поджав рукою щеку, как будто собирался тотчас петь:
 
Царя белого гусары
Петра Первого.
 
      Сбоку стола сидел какой-то сумрачный господин, должно быть, проситель. Место перед столом, принадлежащее, вероятно, дежурному квартальному, было не занято, и я расположился на нем. Вошел третий солдат с засаленной разносной книжкой в руках и, положив ее прямо передо мною, пристально и не без удивления посмотрел мне в лицо, но ничего не сказал и пошел за перегородку. Вслед за тем из-за перегородки послышался сначала поплевок, затем громкое зевание и наконец который-то из солдат сказал: «Не знаю». Вероятно, вошедший солдат осведомился обо мне, дерзостно засевшем на кресло «фартального».
      — Отвел? — спросил солдат, у которого очень чесались плечи, и опять зевнул.
      — Отвел. Как, братец ты мой, обрадовались! Жена эт-та, ребятенки, прыгают, визжат, как будто поганок обожрались; а мать старая-старищая так и дрожит.
      — И мать жива? — спросил солдат и опять задвигал плечами об стену.
      — Жива, только очень старая такая, что мышей не топчет.
      Взошел тот самый квартальный, который сопровождал нас в тюрьме.
      — Другой дежурный не приходил? — обратился он к солдатам и снял свою каску.
      — Никак нет, аше бродие.
      — Тьфу, — квартальный плюнул.
      Взошел арестованный ротмистр, заглянув за лохмотья, мотающиеся на лазе в перегородке, и, вынув папироску, спросил квартального: можно ли закурить?
      — Курите, — отвечал квартальный.
      — Не знаете ли вы, где живет Л.?
      — Не знаю, — отвечал квартальный.
      Я сказал адрес Л.
      Ротмистр поблагодарил меня и тотчас же рассыпался в жалобах на все и на всех. Я сказал ему, что мне многое в его рассказе кажется невероятным и что он, может быть, получает неверные сведения по своему делу. Он хотел мне рассказать что-то подробнее, но в двери показалась голова Л., и я должен был оставить дежурную. Нам нужно было ехать в большую уголовную тюрьму.
      Пока мы ехали, речь шла о ротмистре, его делах и еще кое о чем, касающемся до него и связанных с ним лиц. Л. рассказал мне также много интересного о некоторых заграничных тюрьмах, которые он посещал и в которых между прочим встретил двух русских арестантов. Один был офицер, человек известной фамилии, содержавшийся за бродяжничество в Турине, другая дама, тоже довольно известной фамилии, тоже была под арестом за бродяжничество. Она, как говорят, «все произошла», была сестрою милосердия во время Крымской войны, влюбилась там в какого-то англичанина и уехала с ним в Лондон, где они скоро стали в тягость друг другу, потом сделалась мормонкою и, наконец, пробираясь назад в Россию, задержана в Германии как беспаспортная. Судя по рассказу Л., это одна из тех непоседных натур, которым везде «не по себе». Они все собираются вширь да вдаль, пока судьба не осадит их в каком-нибудь тесном углу, из которого они выходят уже совсем озлобленными, но зато с более определенными стремлениями и с окончательной неспособностью к скромной доле. История обоих арестантов очень любопытна и назидательна, но право излагать ее принадлежит не мне. О туринской тюрьме Л. отзывается очень невыгодно: арестанты в ней помещаются очень тесно, спят на соломе и питаются одним хлебом. Слушая любопытные рассказы Л., я не заметил, как лошади остановились перед большим серым зданием петербургской уголовной тюрьмы.

II

      Здание петербургской уголовной тюрьмы видно от Большого театра, и его знают почти все жители Петербурга. Снаружи оно нимало не похоже на обыкновенные губернские или уездные остроги, которые отличаются одни от других только величиною. Здесь в Петербурге на тюремном корпусе нет ни белых башен на желтых стенах, ни наружной кордегардии, ни стрельниц, в глубине которых домовитые галки вьют свои мирные гнезда и в виду печальных заключенных воспитывают головастых птенцов. Они не чувствуют никакого стеснения, сидя на рубцах острожной стены. У них есть крылья, которых нет у человека и которых никак не вымолят у Зевеса поэты всех времен и народов, от Гомера до Алипанова и Милькеева. Вырастет головастая птаха, уйдет из родного гнезда с острожной стены и приютится около чьей-нибудь трубы; снесет пару синих яиц, а добродетельная кухарка подменит их куриными и заставит глупую птицу высиживать цыплят вместо родного галчонка. Жалкая птица! точно русский акционер общества «Сельский хозяин», которое так хорошо усаживало вольных галок на чужие яйца. Но Бог с ними и с акционерами, и с галками, придерживающимися начал коммунизма и потому не имеющими ни собственности, ни акций, а живущими, как подобает жить птице небесной, не жнущей и не сеющей. Я говорил о башнях и стрельницах, торчащих на некоторых острогах. Они устроены, вероятно, в том рассуждении, что замку нельзя же быть без этих украшений, а наши остроги пишутся по бумагам тюремными замками. Но так как башни эти совершенно бесполезны и, кроме повытчиков уездных судов, они до сих пор не приучили никого называть «замками» заведения, известные в народе под именем «острогов», «тюрем», «каменных мешков» и т. п., то не время ли решиться употреблять материал, нужный на эти орнаменты, для более полезного назначения? Да и что, в самом деле, за «замки», у которых снаружи на окнах постоянно почти висят то латаные арестантские рубашки, то пропревшие штаны? Вид петербургской тюрьмы совсем не таков. Здание не претендует на фигуру «замка»: это тюрьма с первого взгляда. Велико, серо, мрачно и печально. У ворот привратник, стоявший 7-го апреля в меховой шинели, хотя на дворе было довольно тепло. У него больное лицо; должно быть, лихорадка. Он отпер нам калитку, вделанную в одной половине створчатых ворот, и опять запер ее за нами. Мы очутились в круглой камере. Насупротив ворот, в которые мы вошли, были другие ворота, но уже не глухие, а решетчатые, и за ними виднелись третьи, тоже решетчатые. Между вторыми и третьими воротами расстояние около трех шагов. От первых ворот ко вторым вдоль всей этой камеры, или башни (не знаю, как ее вернее назвать), идут тоже высокие железные решетки, а между ними проезд. Двери в обеих боковых решетках были отворены. В полукруге, отрезанном правою решеткой, сидело несколько мужчин и женщин, державших на коленях чистенькие узелки, из которых выглядывали: куличи, творожные пасхи и красные яйца. Верно, родственники арестованных. У первых решетчатых ворот по сю сторону тоже стояло несколько человек с такими же узелками. Приложив свои лица к полосам железа, они внимательно смотрели в глубь тюремного двора. На всех лицах выражалось нетерпение. За решеткой налево никого не было. Мы вошли за эту решетку. В стене, которую она отгораживает, есть дверь, за этою дверью маленькая комната, не то передняя, не то сени, а за нею длинная казарма, у которой все окна в одну левую сторону. Вдоль всей этой казармы с потолка до пола тянется частая деревянная решетка, срубленная в клетку (крестом) с промежутками не более вершка между каждыми четырьмя решетинами.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4