Я поблагодарил слугу за обстоятельный рассказ, а сам принарядился, кликнул извозчика и спрашиваю:
- Знаешь, любезный, где Фортунатов живет? Извозчик посмотрел на меня с удивлением и потом как бы чего внезапно оробел или обидясь отвечал:
- Помилуйте, как же не знать! Поехали и приезжаем.
Извозчик осаживает у подъезда лошадь и шепчет: "первый человек!" - Что ты говоришь?
- Василий-то Иваныч, говорю-с, у нас первый человек.
- Ладно, мол.
Вхожу в переднюю, - грязненько; спрашиваю грязненького казачка: дома ли барин? Отвечает, что дома.
- Занят или нет?
- Никак нет-с, - отвечает, - они после послеобеденного вставанья на диване в кабинете лежат, дыню кушают.
Велел доложить, а сам вступаю в залу.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ
Уж я ходил-ходил, ходил-ходил по этой зале, нет ни ответа, ни привета, и казачок совсем как сквозь землю провалился.
Наконец растворяется дверь, и казачок тихо подходит на цыпочках и шепчет:
- Барин, - говорит, - изволят спрашивать: вы по делу или без дела?
Черт знает, думаю, что на это отвечать! Скажу, однако, если он бьет на такую официальность, что приехал по делу.
Малец пошел и опять выходит и говорит:
- По делу пожалуйте в присутствие.
- Ну, мол, - так поди скажи, что я без дела. Пошел, но и опять является.
- Как, - говорит, - ваша фамилия?
- Ватажков, - говорю, - Ватажков, я же тебе сказал, что Ватажков.
Юркнул малец и возвращается с ответом, что барин-де сказал, что они никакого Сапожкова не знают.
То есть просто из терпения вывели!..
Рассвирепел я, завязал мальчишке дурака и ухожу, как вдруг, слышу, добродушным голосом кричат:
- Ах ты, заморская птица! Орест Маркович! воротись, брат, воротись! Я ведь думал, что черт знает кто, что с докладом входишь! Гляжу, в окне красуется Василий Иванович Фортунатов - толст, сед, сопит и весь лоснится.
Возвращаюсь я, и облобызались.
Обыкновенные вопросы: что ты, как ты, откуда, давно ли, надолго ли? Ответив на этот допрос впопад и невпопад, начинаю сам любопытствовать.
- Как ты? - говорю. - Я ведь тебя оставил социалистом, республиканцем и спичкой, а теперь ты целая бочка.
- Ожирел, брат, - отвечает, - ожирел и одышка замучила.
- А убеждения, мол, каковы?
- Какие же убеждения: вон старшему сыну шестнадцатый год - уж за сестриными горничными волочится, а второму четырнадцать; все своим хребтом воздоил и, видишь, домишко себе сколотил, - теперь проприетер.
- Отчего же это ты по новым учреждениям-то не служишь, ни по судебной части и не ищешь места по земству?
- Зачем? пусть молодые послужат, а я вот еще годок - да в монастырь хочу.
- Ты в монастырь? Разве ты овдовел?
- Нет, жена, слава богу, здорова: да так, брат... грехи юности-то пора как-нибудь насмарку пускать.
- Да ведь ты еще и не стар.
- Стар не стар, а около пяти десятков вертится, а главное, все надоело. Модные эти учреждения, модные люди... ну их совсем к богу!
- А что такое? Обижают тебя, что ли?
- Нет, не то что обижают... Обижать-то где им обижать. Уж тоже хватил "обижать"! Кто-о? Сами к ставцу лицом сесть не умеют, да им меня обижать? Тьфу... мы их и сами еще забидим. Нет, брат, не обижают, а так... Фортунатов вздохнул и добавил: - Довольно грешить.
Показалось мне, что старый приятель мой не только со мною хитрит и лицемерит, но даже и не задает себе труда врать поскладнее, и потому, чтобы положить этому конец, я прямо перешел к моей записке, которую я должен составить, и говорю, что прошу у него совета. - Нет, душа моя, - отвечает он, - это по части новых людей, - к ним обращайся, а я к таким делам не касаюсь.
- Да я к новым-то уж обращался.
- Ну и что же: много умного наслушался? Я рассказал. Фортунатов расхохотался.
- Ах вы, прохвосты этакие, а еще как свиньи небо скопать хотят! Мы вон вчера одного из них в сумасшедший дом посадили, и всех бы их туда впору.
- А кого это, - спрашиваю, - вы посадили в сумасшедший дом?
- Становишку одного, Васильева.
- Боже мой! Ведь я его знаю! Философ.
- Ну вот, он и есть. Философию знает и богословию, всего Макария выштудировал и на службе состоит, а не знал, что мы на богословов-то не надеемся, а сами отцовское восточное православие оберегаем и у нас господствующей веры нельзя переменять. Под суд ведь угодил бы, поросенок цуцкой, и если бы "новым людям", не верующим в бога, его отдать - засудили бы по законам; а ведь все же он человечишко! Я по старине направил все это на пункт помешательства.
- Ну?
- Ну, освидетельствовали его вчера и, убедивши его, что он не богослов, а бог ослов, посадили на время в сумасшедший дом.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ
У меня невольно вырвалось восклицание о странной судьбе несчастного Васильева, но Фортунатов остановил меня тем, что Васильеву только надо благодарить бога, что для него все разрешилось сумасшедшим домом.
- И то, - говорит, - ведь тут, брат, надо было это поворотить, потому на него, ведь поди-ка ты, истцы-то три власти: суд, администрация, и духовное начальство, - а их небось сам Соломон не помирит.
- Не ладят?
- И не говори лучше: просто которого ни возьми - что твой Навуходоносор!, коренье из земли норовит все выворотить. - Губернатор каков у вас? Фортунатов махнул рукой.
- Сделай, - говорит, - ему визит, посмотри на него, а главное, послушай - поет курского соловья прекраснее.
- Да я, - отвечаю, - и то непременно поеду.
- Посоветоваться... вот это молодец! Сделай милость, голубчик, поезжай! То есть разуважишь ты его в конец, и будешь первый его друг и приятель, и не оглянешься, как он первое место тебе предложит. Страсть любит свежих людей, а через полгода выгонит. Злою страстью обуян к переменам. Архиерей наш анамедни ему махнул: "Полагаю, говорит, ваше превосходительство, что если бы вы сами у себя под начальством находились, то вы и самого себя сменили бы?" Вот, батюшка, кому бы нашим Пальмерстоном-то быть, а он в рясе. Ты когда у губернатора будешь, боже тебя сохрани: ни одного слова про архиерея не обмолвись, - потому что после того, как тот ему не допустил перемазать храмов, он теперь яростный враг церкви, через что мне бог помог и станового Васильева от тюрьмы спасти и в сумасшедший дом пристроить.
- Позволь же, - говорю, - пожалуйста, как же ты уживаешься с таким губернатором?
- А что такое?
- Да отчего же он тебя не сменит, если он всех сменяет?
- А меня ему зачем же сменять? Он только одних способных людей сменяет, которые за дело берутся с рвением с особенным, с талантом и со тщанием. Эти на него угодить не могут. Они ему сделают хорошо, а он ждет, чтоб они что-нибудь еще лучше отличились - чудо сверхъестественное, чтобы ему показать; а так как чуда из юда не сделаешь, то после, сколь хорошо они ни исполняй, уж ему все это нипочем - свежего ищет; ну, а как всех их, способных-то, поразгонит, тогда опять за всех за них я один, неспособный, и действую. Способностей своих я не неволю и старанья тоже; валю как попало через пень колоду - он и доволен; "при вас, говорит, я всегда покоен". Так и тебе мое опытное благословение: если хочешь быть нынешнему начальству прелюбезен и делу полезен, не прилагай, сделай милость, ни к чему великого рачения, потому хоша этим у нас и хвастаются, что будто способных людей ищут, но все это вздор, - нашему начальству способные люди тягостны. А ты пойди, пожалуй, к губернатору, посоветуйся с ним для его забавы, да и скопни свою записку ногой, как копнется. Черт с нею: придет время, все само устроится.
- Ну нет, - говорю, - я как-нибудь не хочу. Тогда лучше совсем отказаться.
- Ну, как знаешь; только послушай же меня: повремени, не докучай никому и не серьезничай. Самое главное - не серьезничай, а то, брат... надоешь всем так, - извини, - тогда и я от тебя отрекусь. Поживи, посмотри на нас: с кем тут серьезничать-то станешь? А я меж тем губернаторше скажу, что способный человек приехал и в аппетит их введу на тебя посмотреть, - вот тогда ты и поезжай.
"Что же, - рассуждаю, - так ли, не так ли, а в самом деле немножко ориентироваться в городе не мешает".
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ
Живу около недели и прислушиваюсь. Действительно, мой старый приятель Фортунатов прав: мирным временем жизнь эту совсем нельзя назвать: перестрелка идет безумолчная.
В первые дни моего здесь пребывания все были заняты бенефисом станового Васильева, а потом тотчас же занялись другим бенефисом, устроенным одним мировым судьею полицеймейстеру. Судьи праведные считают своим призванием строить рожны полиции, а полиция платит тем же судьям; все друг друга "доказывают", и случаев "доказывать" им целая бездна. Один такой как из колеса выпал в самый день моего приезда. Перед самой полицией подрались купец с мещанином. За что у них началась схватка - неизвестно; полиция застала дело в том положении, что здоровый купец дает щуплому мещанину оплеуху, а тот падает, поднимается и, вставая, говорит: - Ну, бей еще! , Купец без затруднения удовлетворяет его просьбу; мещанин снова падает и снова поднимается и кричит;
- А ну, бей еще!
Купец и опять ему не отказывает.
- Ну, бей, бей! пожалуйста, бей!
Купец бьет, бьет; дело заходит в азарт: один колотит, другой просит бить, и так до истощения сил с одной стороны и до облития кровью с другой. Полиция составляет акт и передает его вместе с виновными мировому судье. Начинается разбирательство: купца защищал учитель естественных наук, и как вы думаете, чем он его защищал? Естественными науками. Нимало не отвергая того, что купец бил и даже сильно бил мещанина, учитель поставил судье на вид, что купец вовсе не наносил никакой обиды действием и делал этим не что иное, как такую именно услугу мещанину, о которой тот его неотступно просил при самих служителях полиции, услугу, которой последние не поняли и, по непонятливости своей, приняли в преступление.
- Одно, - говорил защитник, - купца можно бы еще обвинить в глупости, что он исполнил глупую просьбу, но и это невозможно, потому что купцу просьба мещанина - чтобы его бить - могла показаться самою законною, ибо купец, находясь выше мещанина по степени развития, знал, что многие нервные субъекты нуждаются в причинении им физической боли и успокоиваются только после ударов, составляющих для них, так сказать, благодеяние.
Судья все это выслушал и нашел, что купец действительно мог быть вовлечен в драку единственно просьбою мещанина его побить, и на основании физиологической потребности последнего быть битым освободил драчуна от всякой ответственности. В городе заговорили, что "судья молодец", а через неделю полицеймейстер стал рассказывать, что будто "после того как у него побывал случайно по одному делу этот мировой судья, у него, полицеймейстера, пропали со стола золотые часы, и пропали так, что он их и искать не может, хотя знает, где они".
Полицеймейстеру заметили, что распускать такие слухи очень неловко, но полицеймейстер отвечал: - Что же я такое сказал? Я ведь говорю, что после пего часы пропали, а не то, чтобы он взял... Это ничего. В городе заговорили:
- Молодец полицеймейстер!
А вечером разнесся слух, что мировой судья купил себе в единственном здешнем оружейном магазине единственный револьвер и зарядил его порохом, хотя и без пуль, а полицеймейстер велел пожарному слесарю отпустить свою черкесскую шашку и запер ее к себе в гардеробный шкаф.
В городе положительно ожидают катастрофы.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ
Я почувствовал себя смущенным и пошел к Фортунатову с повинной головой.
- А что, - говорит, - братец, прав я или нет?.. Да посмотри: то ли еще увидишь? Ты вот изволь-ка завтра снаряжаться на большое представление.
- Куда это?
- А, брат, - начальник губернии с начальницей сами тебя восхотели видеть! Ты ведь небось обо мне как думаешь? а я тебя восхвалил, как сваха: способнейший, говорю, человек и при этом учен, много начитан, жил за границею и (извини меня) преестественная, говорю, шельма!
- Ну, это ты зачем же?
- Нет, а ты молчи-ка. Я ведь, разумеется, там не так, а гораздо помягче говорил, но только в этом рода чувствовать дал. Так, друг, оба и вскочили, и он и она: подавай, говорят, нам сейчас этого способного человека! "Служить не желает ли?" Не знаю, мол, но не надеюсь, потому что он человек с состоянием независимым. "Это-то и нужно! .мне именно это-то и нужно, кричит, чтобы меня окружали люди с независимым состоянием".
- Очень мне нужно его "окружать"?
- Нет, ты постой, что дальше-то будет. Я говорю: да он, опричь того, ваше превосходительство, и с норовом независимым, а это ведь, мол, на службе не годится. "Как, что за вздор? отчего не годится?" - "Правило-де такое китайского философа Конфуция есть, по-китайски оно так читается: "чин чина почитай". - "Вздор это чинопочитание! - кричит. - Это-то все у нас и портит"... Слышишь ты?.. Ей-богу, так и говорит, что "это вздор"... Ты иди к нему, сделай милость, завтра, а то он весь исхудает.
- Да зачем ты все это, любезный друг, сделал? Зачем ты их на меня настрочил?
- Ишь ты, ишь! Что же ты, не сам разве собирался ему визит сделать? Ну вот и иди теперь, и встреча тебе готова, а уж что, брат, сама-то начальница...
- Что?
- Нет, ты меня оставь на минуту, потому мне ее, бедняжку, даже жалко.
- Да полно гримасничать!
- Чего, брат, гримасничать? Истинно правда. Ей способности в человеке всего дороже: она ведь в Петербурге женскую сапожную мастерскую "на разумно экономических началах" заводила, да вот отозвали ее оттуда на это губернаторство сюда к супругу со всеми ее физиологическими колодками. Но душой она все еще там, там, в Петербурге, с способными людьми. Наслушавшись про тебя, так и кивает локонами: "Василий Иванович, думали ли вы, говорит, когда-нибудь над тем... - она всегда думает над чем-нибудь, а не о чем-нибудь, - думали ли вы над тем, что если б очень способного человека соединить с очень способной женщиной, что бы от них могло произойти?" Вот тут, извини, я уж тебе немножко подгадил: я знаю, что ей все хочется иметь некрещеных детей, и чтоб непременно "от неизвестного", и чтоб одно чадо, сын, называлося "Труд", а другое, дочь - "Секора". Зная это, в твоих интересах, разумеется, надо было отвечать ей: что "от соединения двух способных людей гений произойдет", а я ударил в противную сторону и охранил начальство. Пустяки, говорю, ваше превосходительство: плюс на плюс дает минус. "Ах, правда!.." А я и сам алгебру-то позабыл и не знаю, правда или неправда, что плюс на плюс дает минус; да ничего: женщин математикой только жигани, - они страсть этой штуки боятся.
"О, черт тебя возьми, - думаю, - что он там навстречу мне наболтал и наготовил, а я теперь являйся и расхлебывай! Ну да ладно же, -думаю, - друг мой сердечный: придется тебе брать свои похвалы назад", и сам решил сделать завтра визит самый сухой и самый короткий.
А... а все-таки, должен вам сознаться, что ночь после этого провел прескверно и в перерывчатом сне видел льва. Что бы это такое значило? Посылал к хозяину гостиницы попросить, нет ли сонника? Но хозяйская дочка даже обиделась и отвечала, что "она такими глупостями не занимается". Решительно нет никакой надежды предусмотреть свою судьбу, - и я поехал лицом к лицу открывать, что сей сон обозначает?
ГЛАВА СЕМИДЕСЯТАЯ
Переносясь воспоминаниями к этому многознаменательному дню моей жизни, я прежде всего вижу себя в очень большой зале, среди густой и пестрой толпы, с первого взгляда как нельзя более напоминавшей мне группы из сцены на дне моря в балете "Конек-Горбунок". Самое совмещение обитателей вод было так же несообразно, как в упомянутом балете: тут двигались в виде крупных белотелых судаков массивные толстопузые советники; полудремал в угле жирный черный налим в длинном купеческом сюртуке, только изредка дуновением уст отгонявший от себя неотвязную муху; вдоль стены в ряд на стульях сидели смиренными плотицами разнокалиберные просительницы - все с одинаково утомленным и утомляющим видом; из угла в угол по зале, как ерш с карасем, бегали взад и вперед курносая барышня-просительница в венгерских сапожках и сером платьице, подобранном на пажи, с молодым гусаром в венгерке с золотыми шнурками. Эта пара горячо рассуждала о ком-то, кто "заеден средою", и при повороте оба вдруг в такт пощелкивали себя сложенными листами своих просьб, гусар сзади по ляжке, а барышня спереди по кораблику своего корсета, служившего ей в этом случае кирасою. У окна на самом горячем солнопеке сидел совсем ослизший пескарь - белый человечек лет двадцати, обливавшийся потом; он все пробовал читать какую-то газету и засыпал. У другого окна целая группа: шилистая, востроносая пестрая щука в кавалерийском полковничьем мундире полусидела на подоконнике, а пред нею, сложа на груди руки, вертелся красноглазый окунь в армейском пехотном мундире. Правый и левый фланг занимали выстроившиеся шпалерами мелкие рыбки вроде снятков. Щука это был полицеймейстер, окунь... был окунь, а мелочь улыбалась, глядя в большой рот востроносого полицеймейстера, и наперерыв старалась уловить его намерение сострить над окунем. Бедный, жалкий, но довольно плутоватый офицер, не сводя глаз с полицеймейстера, безумолчно, лепетал оправдательные речи, часто крестясь и произнося то имя божие, то имя какой-то Авдотьи Гордевны, у которой он якобы по всей совести вчера был на террасе и потому в это время "физически" не мог участвовать в подбитии морды Катьке-чернявке, которая, впрочем, как допускал он, может быть, и весьма того заслуживала, чтоб ее побили, потому что, привыкши обращаться с приказными да с купеческими детьми, она думает, что точно так же может делать и с офицерами, и за то и поплатилась.
В этой группе разговор не умолкал. Хотя сама героиня Катька-чернявка скоро была позабыта, но зато все беспрестанно упоминали Авдотью Гордевну и тешились. Я узнал при сем случае, что Авдотья Гордевна бела как сахар, вдова тридцати лет и любит наливочку, а когда выпьет, то становится так добра, что хоть всю ее разбери тогда, она слова не скажет. Вдали отсюда шуршали четыре черные, мрачные рака в образе заштатных чиновников. Стоя у самой входной двери, они все-таки еще, вероятно, находили свое положение слишком выдающимся и, постоянно перешептываясь пятились друг за друга назад и заводили клешни. Я прислушался к их шепоту: один рак жаловался, что его пристав совсем напрасно обвинил, будто он ночью подбил старый лубок к щели своей крыши; а другой, заикаясь и трясясь, повторял все только одно слово "в заштат". У самих дверей сидели два духовные лица, городской кладбищенский священник и сельский дьякон, и рассуждали между собою, как придется новая реформа приходским и кладбищенским. Причем городской кладбищенский священник все останавливался перед тем, что "как же, мол, это: ведь у нас нет прихода, а одни мертвецы!" Но сельский дьякон успокоивал его, говоря: "а мы доселе и живыми и мертвыми обладали, но вот теперь сразу всего лишимся".
К этой паре вдруг вырвался из дверей и подскочил высокий, худощавый брюнет в черном просаленном фраке. Он склонился пред священником и с сильным польским акцентом проговорил:
- Э-э, покорнейше вас прошу благословить.
Священник немного смешался, привстал и, поддерживая левой рукой правый рукав рясы, благословил.
Вошедший обратился с просьбой о благословении и к дьякону. Дьякон извинился. Пришлец распрямился и, не говоря более ни одного слова, отошел к печке. Здесь, как обтянутый черною эмалью, стоял он, по-наполеоновски скрестя руки, с рыжеватой шляпой у груди, и то жался, то распрямлялся, поднимал вверх голову и вдруг опускал ее, ворошил длинным, вниз направленным, польским усом и заворачивался в сторону.
Становилось жарко и душно, как в полдень под лопухом; все начали притихать: только мухи жужжали, и рты всем кривила зевота.
Но всеблагое провидение, ведающее меру человеческого терпения, смилостивилось: зеленые суконные портьеры, закрывавшие дверь противоположного входу конца покоя, распахнулись, и вдоль залы, быстро кося ножками, прожег маленький борзый паучок, таща под мышкой синюю папку с надписью "к докладу", и прежде, чем он скрылся, в тех же самых темных полотнищах сукна, откуда он выскочил, заколыхался огромный кит... Этот кит был друг мой, Василий Иванович Фортунатов. Он стал, окинул глазами залу, пошевелил из стороны в сторону челюстями и уплыл назад за сукно.
В зале все стихло; даже гусар с барышней стали в шеренгу, и только окунь хватил было "физически Катьку не мог я прибить", но ему разом шикнуло несколько голосов, и прежде чем я понял причину этого шика, пред завешенными дверями стоял истый, неподдельный, вареный, красный омар во фраке с отличием; за ним водил челюстями Фортунатов, а пред ним, выгибаясь и щелкая каблук о каблук, расшаркивался поляк.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
Фортунатов пошептал губернатору на ухо и показал на меня глазами.
Губернатор сощурился, посмотрел в мою сторону и, свертывая ротик трубочкой, процедил:
- Я, кажется, вижу господина Ватажкова?
Я подошел, раскланялся и утвердил его превосходительство в его догадке.
Губернатор подал мне руку, ласково улыбнулся и потянул меня к портьере, сказав:
- Я сейчас буду.
Фортунатов шепнул мне:
- Ползи в кабинет, - и каким-то непостижимо ловким приемом одним указательным пальцем втолкнул меня за портьеру.
Здесь мне, конечно, нельзя было оставаться между портьерой и дверью: я налег на ручку и смешался... Передо мной открылась большая наугольная комната с тремя письменными столами: один большой посредине, а два меньшие у стен, с конторкой, заваленною бумагами, с оттоманами, корзинами, сонетками, этажеркой, уставленною томами словаря Толя и истории Шлосеера, с пуговками электрических звонков, темною и несхожею копией с картины Рибейры, изображающей св. Севастиана, пронзенного стрелой, с дурно написанною в овале головкой графини Ченчи и олеографией тройки Вернета - этими тремя неотразимыми произведениями, почти повсеместно и в провинциях и в столицах репрезентующих любовь к живописи ничего не понимающих в искусстве хозяев. Эти три картины, с которыми, конечно, каждому доводилось встречаться в чиновничьих домах, всегда производили на меня точно такое впечатление, какое должны были ощущать сказочные русские витязи, встречавшие на распутье столбы с тремя надписями: "самому ли быть убиту, или коню быть съедену, или обоим в плен попасть". Тут: или быть пронзенным стрелою, как св. Севастиан, и, как он же, ждать себе помощи от одного неба, или совершать преступление над преступником и презирать тех, кто тебя презирает, как сделала юная графиня Ченчи, или нестись отсюда по долам, горам, скованным морозом рекам и перелогам на бешеной тройке, Вова* не мечтая ни о Светланином сне, ни о "бедной Тане", какая всякому когда-либо мерещилась, нестись и нестись, даже не испытуя по-гоголевски "Русь, куда стремишься ты?" а просто... "колокольчик динь, динь, динь средь неведомых равнин"... Но все дело не в том, и не это меня остановило, и не об этом я размышлял, когда, отворив дверь губернаторского кабинета, среди описанной обстановки увидел пред самым большим письменным столом высокое с резными украшениями кресло, обитое красным сафьяном, и на нем... настоящего геральдического льва, каких рисуют на щитах гербов. Лев окинул меня суровым взглядом в стеклышко и, вместо всякого приветствия, прорычал:
- Доклад уже кончен, и губернатор более заниматься не будет...
Я еще не собрался ничего на это отвечать, как в кабинет вскочил Фортунатов и, подбежав ко льву, назвал мою фамилию и опять выкатил теми же пятами.
Лев приподнялся, движением брови выпустил из орбиты стеклышко и... вместе с тем из него все как будто выпало: теперь я видел, что это была просто женщина, еще не старая, некрасивая, с черными локонами, крупными чертами и повелительным, твердым выражением лица. Одета она была строго, в черное шелковое платье без всякого банта за спиной; одним словом, это была губернаторша.
Она довольно приветливо для ее геральдического величия протянула мне руку и спросила, давно ли я из-за границы, где жил и чем занимался. Получив от меня на последний вопрос ответ, что я отставным корнетом пошел доучиваться в Боннский университет, она меня за это похвалила и затем прямо спросила:
- А скажите, пожалуйста, много ли в Бонне поляков?
Я отвечал, что, на мой взгляд, их всего более учится военным наукам в Меце.
- Несчастные, даже учатся военным наукам, но им все, все должно простить, даже это тяготение к школе убийств. Им по-прежнему сочувствуют в Европе? - Кто не знает сущности их притязаний, те сочувствуют. - Вы не так говорите, - остановила меня губернаторша.
- Я вам сообщаю, что видел.
- Совсем не в том дело: на них, как и на всю нашу несчастную молодежь, направлены все осадные орудия: родной деспотизм, народность и православие. Это омерзительно! Что же делают заграничные общества в пользу поляков?
- Кажется, ничего.
- А у нас в Петербурге?
Я отвечал, что вовсе не знал в Петербурге таких обществ, которые блюдут польскую справу.
- Они были, - таинственно уронила губернаторша и добавила, - но, разумеется, все они имели другие названия и действовали для вида в других будто бы целях. Зато здесь, в провинциях, до сих пор еще ничего подобного... нет, и тут эти несчастные люди гибнут, а мы, глядя на них, лишь восклицаем: "кровь их на нас и на чадех наших". Я не могу... нет, решительно не могу привыкнуть к этой новой должности: я не раз говорила Егору Егоровичу (так зовут губернатора) брось ты, Жорж, это все. Умоляю тебя, хоть для меня брось, потому что иначе я не могу, потому что на тебе кровь... Напиши откровенно и прямо, что ты этого не можешь: и брось, потому что... что же это такое, до чего же, наконец, будет расходиться у всех слово с делом? На нас кровь... брось, умой руки, и мы выйдем чисты.
Я заметил, что у супруга ее превосходительства прекрасная должность, на которой можно делать много добра.
- Полноте, бога ради, что это за должность! Что такое теперь губернаторская власть? Это мираж, призрак, один облик власти. Тут власть на власти; одни предводители со своим земским настроением с ума сведут. Гм, крепостники, а туда же, "мы" да "мы". Мой муж, конечно, не позволит, но одному губернатору предводитель сказал: "вы здесь калиф на час, а я земский человек". Каково-с! А Петербург и совсем все перевертывает по-своему и перевертывает, никого не спросясь. Зачем же тогда губернаторы? Не нужно их вовсе, если так. Нет, это самое неприятное место, и я им совершенно недовольна; разумеется если Егор Егорович говорит, что это нужно для будущего., то я в его мужские дела не мешаюсь, но все, что я вижу, все, во что я вникаю в течение дел по его должности, то, по-моему, это такая мизерность, которою способному человеку даже стыдно заниматься.
- Какие же места вам, - спрашиваю, - нравятся больше губернаторских?
- Ах боже мой! да мало ли нынче дел для способного человека: идти в нотариусы, идти в маклера, в поверенные по делам, - у нас ведь есть связи: наконец, издавай газету или журнал и громи, и разбивай, и поднимай вопросы, и служи таким образом молодому поколению, а не правительству.
В это время разговор наш прервался приходом губернатора, который возвратился с видом тяжкого утомления и, пожав мне молча с большим сочувствием руку, бережно усадил меня в кресло.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
- Мы говорим здесь, Грегуар, о тебе, - начала губернаторша. - Господин Ватажков находит, что твое место лучшее из всех, на какое ты мог бы рассчитывать.
Я поспешил поправить редакцию этой фразы и восстановил свои слова в их точном смысле.
- Помилуйте, мало ли дела теперь способному человеку, - отвечал мне, махнув рукою, губернатор и сейчас же добавил: - но я ничего не имею и против этого места; и здесь способный человек мог бы, и очень бы мог кое-что делать, если бы только не эта вечная путаница всех слов, инструкций, требований и... потом эти наши суды-с!.. - Губернатор зажмурил глаза и пожал плечами. - Вы здесь уже несколько дней, так вы должны были слышать о разбирательстве купца, избившего мещанина по его якобы собственной просьбе?
Я отвечал, что мне это известно.
- Это верх совершенства! - воскликнул губернатор и, захохотав, добавил: - А еще хотим всех ру-с-си-фи-ци-ро-ва-ть... А кстати, - обернулся он к жене, - ты знаешь, наш фортепианный настройщик совсем руссифицировался принял православие, а потому просит об определении.
Губернатор в последней фразе очень хорошо передразнил виденного мною полячка, а губернаторша в это время вскинула в глаз стеклышко, и передо мною опять явился самый грозный геральдический лев.
- И ты, Грегуар, дашь ему какое-нибудь место? - спросила она строго мужа.
- Ну, не знаю, друг мой... пока еще ничего не знаю, - отвечал несколько потерянно губернатор.
- Я надеюсь, что не дашь.
- Это почему?
- Изменнику! я этого не позволяю.
- Ну, вот видишь, как ты скора: не позволяешь поляку переменить веры, не разобравши, для чего он это делает? Почему же ты не допускаешь, что у него могло случиться и довольно искренне?
- Полно, бога ради! Он не так глуп, чтобы придавать значение поповской стрижке: все веры вздор, - творец всего кислород.
- Ну, хорошо, это так, я допускаю, что единственный бог есть бог кислород, но твой полячок беден... "жена и дзеци", а им нужно дрова и свечи... Ах, как все вы, господа, даже самые гуманнейшие, в сущности злы и нетерпимы! Ну, ну, сделал бедный человек что-нибудь для того, чтоб усвоить возможность воспользоваться положением дел... ну, ну, что вам от этого, tres chaud (Очень жарко (франц.).) или froid(Холодно (франц.)). Ничуть не бывало: вокруг вас все обстоит благополучно, и ничто не волнуется, кроме собственной вашей нетерпимости. Удивительно, как это у нас повсюду развился этот талант подуськивать, - проговорил он, оборачивая ко мне довольное, благодушным матом розового либерализма подернутое лицо. - Я часто, слушая похвалы нынешнему веку, говорю себе: нет, я старовер! Помилуйте, что такое за прогресс в этом воинственном настроении? Я тебя рву за руки, а ты меня тянешь за ноги... Гони, догоняй, бей!.. уле-ле,ату его, и все за что? За то, что ты как-нибудь не так крестишься или не так думаешь... Помилуйте! помилуйте! что это такое?