- А вы почему, - говорю, - это узнали?
- Да как же, - говорит, - не узнать? Ведь у нас это по реестрам видно.
- Гм, да, мол, вот что... по реестрам у вас видно.
А он продолжает, что хотел было даже ко мне приехать, "чтобы душу отвести", да все, говорит, ждал случая.
Ух, батюшки, так меня и кольнуло! - Как, какого, - говорю, - вы ждали случая?
- А какого-нибудь, - отвечает, - чтобы в именины или в рожденье... нагрянуть к вам с хлебом и солью... А кстати, вы когда именинник? - И тотчас же сам и отгадывает. - Чего же, - говорит, - я, дурак, спрашиваю, будто я не знаю, что четырнадцатого декабря?
Это вовсе неправда, но мне, разумеется, следовало бы так и оставить его на этот счет в заблуждении; но я это не сообразил и со страха, чтоб он на меня не нагрянул, говорю: я вовсе и не именинник четырнадцатого декабря.
- Как, - говорит, - не именинник? Разве святого Филимона не четырнадцатого декабря?
- Я, - отвечаю, - этого не знаю, когда святого Филимона, да и мне можно это и не знать, потому что я вовсе не Филимон, а Орест.
- Ах, и вправду! - воскликнул Постельников. - Представьте: сила нривычки! Я даже и позабыл: ведь это Трубицын поэт вас Филимоном прозвал... Правда, правда, это он прозвал... а у меня есть один знакомый, он действительно именинник четырнадцатого декабря, так он даже просил консисторию переменить ему имя, потому...потому... что... четырнадцатого декабря... Да!, четырнадцатого...
И вдруг Постельников воззрился на меня острым, пристальным взглядом, еще раз повторил слово "четырнадцатое декабря" и с этим тихо, в рассеянности пожал мне руку и медленно ушел от меня в сторону.
Я был очень рад, что от него освободился, пришел домой, пообедал и пресладостно уснул, но вдруг увидел во сне, что Постельников подал меня на блюде в виде поросенка под хреном какому-то веселому господину, которого назвал при этом Стаськой Пржикрживницким.
- На, - говорит, - Стася, кушай, совсем готовый: и ошпарен и сварен.
Дело пустое сон, но так как я ужасный сновидец, то это меня смутило. Впрочем, авось, думаю, пронесет бог этот сон мимо. Ах! не тут-то было; сон пал в руку.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Приходит день к вечеру; "ночною темнотой мрачатся небеса, и люди для покоя смыкают уж глаза", - а ко мне в двери кто-то динь-динь-динь, а вслед за тем сбруею брясь-дрясь-жись! "Здесь, - говорит, - такой-то Ватажков"? Ну, конечно, отвечают, что здесь.
Вошли милые люди и вежливо попросили меня собраться и ехать.
Оделся я, бедный, и еду.
Едем долго ли, коротко ли, приезжаем куда-то и идем по коридорам и переходам. Вот и комната большая, не то казенная, не то общежитейская... На окнах тяжелые занавески, посредине круглый стол, покрытый зеленым сукном, на столе лампа с резным матовым шаром и несколько кипсеков; этажерка с книгами законов, а в глубине диван.
- Дожидайтесь здесь, - велел мне мой провожатый и скрылся за следующею дверью. Жду я час, жду два: ни звука ниоткуда нет. Скука берет ужасная, скука, одолевающая даже волнение и тревогу. Вздумал было хоть закон какой-нибудь почитать или посмотреть в окно, чтоб уяснить себе мало-мальски: где я и в каких нахожусь палестинах; но боюсь! Просто тронуться боюсь, одну ногу поднимаю, а другая - так мне и кажется, что под пол уходит... Терпенья нет, как страшно!
"Вот что, - думаю себе, - проползу-ка я осторожненько к окну на четвереньках. На четвереньках - это совсем не так рискованно: руки осунутся, я сейчас всем телом назад, и не провалюсь".
Думал, думал да вдруг насмелился, как вдруг в то самое время, когда я пробирался медведем, двери в комнату растворились, и на пороге показался лакей с серебряным подносом, на котором стоял стакан чаю.
Появление этого свидетеля моего комического ползания на четвереньках меня чрезвычайно оконфузило... Лакей-каналья держался дипломатическим советником, а сам едва не хохотал, подавая чай, но мне было не до его сатирических ко мне отношений. Я взял чашку и только внимательно смотрел на все половицы, по которым пройдет лакей. Ясно, что это были половицы благонадежные и что по ним ходить было безопасно.
"Да и боже мой, - сообразил я вдруг, - что же я за дурак такой, что я боюсь той или другой половицы?" Ведь если мне уж определено здесь провалиться, так все равно: и весь диван, конечно, может провалиться!"
Это меня чрезвычайно успокоило и осмелило, и я, после долгого сиденья, вдруг вскочил и заходил через всю комнату с ярым азартом. Нестерпимейшая досада, негодование и гнев - гнев душащий, но бессильный, все эта меня погоняло и шпорило, и я шагал и шагал и... вдруг, милостивые мои государи, столкнулся лицом к лицу с седым человеком очень небольшого роста, с огромными усами и в мундире, застегнутом на все пуговицы. За его плечом стоял другой человек, ростом повыше и в таком же точно мундире, только с обер-офицерскими эполетами.
Оба незнакомца, по-видимому, вошли сюда уже несколько минут и стояли, глядя на меня с усиленным вниманием.
Я сконфузился и остановился.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Маленький генерал понял мое замешательство, улыбнулся и сказал:
- Ничего-с.
Я поклонился. Генерал мне показался человеком очень добрым и мягким.
- Вас зовут Филимон? - спросил он меня тихо и бесстрастно, но глубоко таинственно.
- Нет-с, - отвечал я ему смело, - меня зовут не Филимон, а Орест.
- Знаю-с и не о том вас спрашиваю.
- Я, - говорю, - отвечаю вашему превосходительству как раз на ваш вопрос.
- Неправда-с, - воскликнул, возвышая голос, генерал, причем добрые голубые глаза его хотели сделаться злыми, но вышли только круглыми. Неправда-с: вы очень хорошо знаете, о чем я вас спрашиваю, и отвечаете мне вздор!
Теперь я действительно уж только и мог отвечать один вздор, потому что я ровно ничего не понимал, чего от меня требуют.
- Вас зовут Филимон! - воскликнул генерал, сделав еще более круглые глаза и упирая мне в грудь своим указательным пальцем. - Ага! что-с, продолжал он, изловив меня за пуговицу, - что? Вы думаете, что нам что-нибудь неизвестно? Нам все известно: прошу не запираться, а то будет хуже! Вас в нашем кружке зовут Филимоном! Слышите: не запираться, хуже будет!
Я спокойно отвечал, что не вижу вовсе и никакой нужды быть в этом случае неискренним пред его превосходительством; "действительно, - говорю, пришла когда-то давно одному моему знакомцу блажь назвать меня Филимоном, а другие это подхватили, находя, будто имя Филимон мне почему-то идет..."
- А вот в том-то и дело, что это вам идет; вы, наконец, в этом сознались, и я вас очень благодарю.
Генерал пожал мне с признательностью руку и добавил:
- Я очень рад, что после вашего раскаяния могу все это представить в самом мягком свете и, бог даст, не допущу до дурной развязки. Извольте за это сами выбирать себе любой полк; вы где хотите служить: в пехоте или в кавалерии?
- Ваше превосходительство, - говорю, - позвольте... я нигде не хочу служить, ни в пехоте, ни в кавалерии...
- Тс! молчать! молчать! тссс! - закричал генерал. - Нам все известно. Вы человек с состоянием, вы должны идти в кавалерию.
- Но, ваше превосходительство, я никуда не хочу идти.
- Молчать! тс! не сметь!., молчать! Отправляйтесь сейчас с моим адъютантом в канцелярию. Вам там приготовят просьбу, и завтра вы будете записаны юнкером, - понимаете? юнкером в уланы или в гусары; я предоставляю это на ваш выбор, я не стесняю вас: куда вы хотите?
- Да, ваше превосходительство, я, - говорю, - никуда не хочу.
Генерал опять затопал, закричал и кричал долго что-то такое, в чем было немало добрых и жалких слов насчет спокойствия моих родителей и моего собственного будущего, и затем вдруг, - представьте вы себе мое вящее удивление, - вслед за сими словами непостижимый генерал вдруг перекрестил меня крестом со лба на грудь, быстро повернулся на каблуках и направился к двери.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Отчаяние придало мне неожиданную смелость: я бросился вслед за генералом, схватил его решительно за руку и зычно воскликнул:
- Ваше превосходительство! воля ваша, а я не могу... Извольте же мне по крайней мере сказать, что же я такое сделал? За что же я должен идти в военную службу?
- Вы ничего не сделали, - тихо и безгневно отвечал мне генерал. - Но не думайте, что нам что-нибудь неизвестно: нам все известно, мы на то поставлены, и мы знаем, что вы ничего не сделали.
- Так за что же-с, за что, - говорю, - меня в военную службу?
- А разве военная служба - это наказание? Военная служба это презерватив. - Но помилуйте, - говорю, - ваше превосходительство; вы только извольте на меня взглянуть: ведь я совсем к военной службе неспособен, и я себя к ней никогда не предназначал, притом же... я дворянин, и по вольности дворянства, дарованной Петром Третьим и подтвержденной Великой Екатериной...
- Тс! тс! не сметь! молчать! тс! ни слова больше! - замахал на меня обеими руками генерал, как бы стараясь вогнать в меня назад вылетевшие из моих уст слова. - Я вам дам здесь рассуждать о вашей Великой Екатерине! Тсс! Что такое ваша Великая Екатерина? Мы лучше вас знаем, что такое Великая Екатерина!, черная женщина!., не сметь, не сметь про нее говорить!..
И генерал снова повернул к двери.
Отчаяние мною овладело страшное.
- Но, бога ради! - закричал я, снова догнав и схватив генерала дерзостно за руку. - Я вам повинуюсь, повинуюсь, потому что не могу не повиноваться...
- Не можете, да, не можете и не должны! - проговорил мягче прежнего генерал.
По тону его голоса и по его глазам мне показалось, что он не безучастлив к моему положению.
Я этим воспользовался.
- Умоляю же, - говорю, - ваше превосходительство, только об одном: не оставьте для меня вечной тайной, в чем моя вина, за которую я иду в военную службу?
Генерал, не сердясь, сложил наполеоновски свои руки на груди и, отступив от меня шаг назад, проговорил:
- Вас прозвали Филимон!
- Знаю, - говорю, - это несчастье; это Трубицын.
- Филимон! - повторил, растягивая, генерал. - И, как вы сами мне здесь благородно сознались, это больше или меньше соответствует вашим свойствам?
- Внешним, ваше превосходительство, внешним, наружным, - торопливо лепетал я, чувствуя, что как будто в имени "Филимон" действительно есть что-то преступное.
- Прекрасно-с! - и с этим генерал неожиданно прискакнул ко мне петушком, взял меня руками за плечи, подвинул свое лицо к моему лицу, нос к носу и, глядя мне инквизиторски в глаза, заговорил: - А позвольте спросить вас, когда празднуется день святого Филимона?
Я вспомнил свой утренний разговор с Постельниковым о моем тезоименитстве и отвечал:
- Я сегодня случайно узнал, что этот день празднуется четырнадцатого декабря.
- Четырнадцатого декабря! - произнес вслед за мною в некоем ужасе генерал и, быстро отхватив с моих плеч свои руки, поднял их с трепетом вверх над своею головой и, возведя глаза к небу, еще раз прошептал придыханием: "Четырнадцатого декабря!" и, качая в ужасе головою, исчез за дверью, оставив меня вдвоем с его адъютантом.
ГЛАВА СОРОКОВАЯ
- Вы ничего этого не бойтесь, - весело заговорил со мною адъютант, чуть только дверь за генералом затворилась. - Поверьте, это все гораздо страшнее в рассказах. Он ведь только егозит и петушится, а на деле он божья коровка и к этой службе совершенно неспособен.
- Но, однако, - говорю, - мне, по его приказанию, все-таки надо идти в полк.
- Да полноте, - говорит, - я даже не понимаю, за что вы его так сильно раздражили? Не все ли вам равно, где ни служить?
- Да, так-с; но я совершенно неспособен к военной службе.
- Ах! полноте вы, бога ради, толковать о способностях! Разве у нас это все по способностям расчисляют? я и сам к моей службе не чувствую никакого призвания, и он (адъютант кивнул на дверь, за которую скрылся генерал), и он сам сознается, что он даже в кормилицы больше годится, чем к нашей службе, а все мы между тем служим. Я вам посоветую: идите вы в гусары; вы, - извините меня, - вы этакий кубастенький бочоночек, прекоренастый; ведь лучше в гусары, да там и общество дружное и залихватское... Вы пьете?.. Нет!.. Ну, да все равно. А острить можете?
- Нет, - отвечаю, - я и острить не могу.
- Ну, как-нибудь, из Грибоедова, что ли: "Ах, боже мой, что станет говорить княгиня Марья Алексевна"; или что-нибудь другое, - ведь это нетрудно... Неужто и этого не можете?
- Да это, может быть, и могу, - отвечаю я, - да зачем же это?
- Ну, вот и довольно, что можете, а зачем - это после сами поймете; а что это нетрудно, так я вам за то головой отвечаю: у нас один гусар черт знает каким остряком слыл оттого только, что за каждым словом прибавлял: "Ах, екскюзе ма фам"( Простите мою жену (франц. - Excusez ma femme); но все это пока в сторону, а теперь к делу: бумага у меня для вас уже заготовлена; что вам там таскаться в канцелярию? только выставить полк, в какой вы хотите, - заключил он, вытаскивая из-за лацкана сложенный лист бумаги, и тотчас же вписал там в пробеле имя какого-то гусарского полка, дал мне подписать и, взяв ее обратно, сказал мне, что я совершенно свободен и должен только завтра же обратиться к такому-то портному, состроить себе юнкерскую форму, а послезавтра опять явиться сюда к генералу, который сам отвезет меня и отрекомендует моему полковому командиру.
ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
Так все это и сделалось. Портной одел меня, писаря записали, а генерал осмотрел, ввел к себе в кабинет, благословил маленьким образком в ризе, сказал, что "все это вздор", и отвез меня в карете к другому генералу, моему полковому командиру. Я сделался гусаром недуманно-негаданно, против всякого моего желания и против всех моих дворянских вольностей и природных моих способностей. Жизнь моя казалась мне погибшею, и я самовольно представлял себя себе самому не иначе как волчком, который посукнула рука какого-то злого чародея, - и вот я кручусь и верчусь по его капризу: езжу верхом в манеже и слушаю грибоедовские остроты и, как Гамлет, сношу удары оскорбляющей судьбы купно до сожалений Трубицына и извинений Постельникова, а все-таки не могу вооружиться против моря бед и покончить с ними разом; с мосту да в воду... Что вы на меня так удивленно смотрите? Ей-богу, я в пору моей воинской деятельности часто и много помышлял о самоубийстве, да только все помышлял, но, по слабости воли, не решался с собою покончить. А в это время меня произвели в корнеты, и вдруг... в один прекрасный день, пред весною тысяча восемьсот пятьдесят пятого года в скромном жилище моем раздается бешеный звонок, затем шум в передней, бряцанье сабли, восклицания безумной радости, и в комнату ко мне влетает весь сияющий Постельников!..
ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
Увидав Постельникова, да еще в такие мудреные дни, я даже обомлел, а он ну меня целовать, ну меня вертеть и поздравлять.
"Что такое?" - думаю себе, и как я ни зол был на Постельникова, а спрашиваю его, с чем он меня поздравляет?
- Дружище мой, Филимоша, - говорит, - ты свободен!
- Что? что, - говорю, - такое?
- Мы свободны!
"Э, - думаю, - нет, брат, не надуешь!"
- Да радуйся же! - говорит, - скот ты этакий: радуйся и поздравляй ее!
- Кого-с? - пытаю с удивлением.
- Да ее, ее, нашу толстомясую мать Федору Ивановну! Ну, Россию, что ли, Россию! будто ты не понимаешь: она свободна, и все должны радоваться.
- Нет, мол, не надуешь, не хочу радоваться.
- Да, пойми же, пентюх, пойми: с-в-о-б-о-д-е-н... Слово-то ты это одно пойми!
- И понимать, - говорю, - ничего не хочу.
- Ну, так ты, - говорит, - после этого даже не скот, а раб... понимаешь ли ты, раб в своей душе!
"Ладно, - думаю, - отваливай, дружок, отваливай".
- Да ты, шут этакий, - пристает, - пойми только, куда мы теперь пойдем, какие мы антраша теперь станем выкидывать!
- Ничего, - отвечаю, - и понимать не хочу.
- Так вот же тебе за то и будут на твою долю одно: "ярмо с гремушкою да бич".
- И чудесно, только оставьте меня в покое.
Так я и сбыл его с рук; но через месяц он вдруг снова предстал моему изумленному взору, и уже не с веселою улыбкою, а в самом строгом чине я начал на вы.
- Вы, - говорит, - на меня когда-то роптали и сердились.
- Никогда, - отвечаю, - я на вас не роптал. Думаю, черт с тобой совсем: еще и за это достанется.
- Нет, уж это, - говорит, - мне обстоятельно известно; вы даже обо мне никогда ничего не говорите, и тогда, когда я к вам, как к товарищу, с общею радостною вестью приехал, вы и тут меня приняли с недоверием; но бог с вами, я вам все это прощаю. Мы давно знакомы, но вы, вероятно, не знаете моих правил: мои правила таковы, чтобы за всякое зло платить добром.
"Да, - думаю себе, - знаю я: ты до дна маслян, только тобой подавишься", и говорю:
- Вы очень добры.
- Совсем нет; но это, извините меня, самое злое и самое тонкое мщение платить добром за оскорбления. Вот в чем вопрос: хотите ли вы ехать за границу?
- Как, - говорю, - за какую за границу?
- За какую! Уж, конечно, за западную: в Париж, в Лондон, - в Лондоне теперь чудные дела делаются... Что там только печатается!.. Там восходит наша звезда, хотите почитать?
- Нет, - говорю, - не хочу.
- Но отчего же?
- Да так, не хочу, да и только...
- И ехать не хотите?
- Нет, ехать хочу, но...
- Что за но...
- Но меня, - говорю, - не пустят за границу.
- Отчего это не пустят? - и Постельников захохотал. - Не оттого ли, что ты именинник-то четырнадцатого декабря... Э, брат, это уже все назади осталось; теперь на политику иной взгляд, и нынче даже не такие вещи ничего не значат. Я, я, - понимаешь, я тебе отвечаю, что тебя пустят. Ты в отпуск хочешь или в отставку?
- Ах, зачем же, - отвечаю, - в отпуск! Нет, уж я, если только можно, в чистую отставку хочу. - Ступай и в отставку, подавай по болезни рапорт - и катай за границу.
- Да мне никто и свидетельства, - говорю, - не даст, что я болен.
Постельников меня за это даже обругал.
- Дурак! - говорит, - ты извини меня: просто дурак! Да ты не хочешь ли, я тебе достану свидетельство, что ты во второй половине беременности?
- Ну, уж это, - говорю, - ты вздор несешь!
- Держишь пари?
- И пари не хочу.
- Нет, пари! держи пари.
И сам руку протягивает.
- Нечего, - говорю, - и пари держать, потому что все это вздор.
- Нет, ты держи со мною пари.
- Сделай милость, - говорю, - отстань, мне это неприятно.
- Так что ж ты споришь? Я уж знаю, что говорю. С моего брата на перевязочном пункте в Крыму сорок рублей взяли, чтобы контузию ему на полную пенсию приписать, когда его и комар не кусал; но мой брат дурак: ему правую руку отметили, а он левую подвязал, потом и вышел из этого только один скандал, насилу, насилу кое-как поправили. А для умного человека ничего не побоятся сделать. Возьмись за самое легкое, за так называемое "казначейское средство": притворись сумасшедшим, напусти на себя маленькую меланхолию, говори вздор: "я, мол, дитя кормлю; жду писем, из розового замка" и тому подобное... Согласен?
- Хорошо, - отвечаю, - согласен.
- Ну вот, только всего и надо. И сто рублей дать тоже согласен?
- Я триста дам.
- На что же триста? Ты, милый друг, этак Петербургу цены портишь, - за триста тебя здесь теперь ведь на родной матери перевенчают и в том тебе документ дадут.
- Да мне уж, - говорю, - не до расчетов: лишь бы вырваться; не с деньгами жить, а с добрыми людьми...
Постельников вдруг порскнул и потом так и покатился со смеху. Прекрасно, - говорит, - вот и это прекрасно! Извини меня, что я смеюсь, но это для начала очень хорошо: "не с деньгами жить, а с добрыми людьми"! Это черт знает как хорошо, ты так и комиссии... как они к тебе приедут свидетельствовать... Это скоро сделается. Я извещу, что ты не того...
Постельников помотал пальцем у своего лба и добавил:
- Извещу, что у тебя меланхолия и что ты с оружием в руках небезопасен, а ты: "не с деньгами, мол, жить, а с добрыми людьми", и вообще чем будешь глупее, тем лучше.
И с этим Постельников, сжав мою руку, исчез.
ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ
Два-три дня я прожил так, на власть божию, но в большом расстройстве, и многим, кто видел меня в эти дни, казался чрезвычайно странным. Совершеннее притворяться меланхоликом, как выходило у меня без всякого притворства, было невозможно. На третий день ко мне нагрянула комиссия, с которой я, в крайнем моем замешательстве, решительно не знал, что говорить.
Рассказывал им за меня все Постельников, до упаду смеявшийся над тем, как он будто бы на сих днях приходит ко мне, а я будто сижу на кровати и говорю, что "я дитя кормлю"; а через неделю он привез мне чистый отпуск за границу, с единственным условием взять от него какие-то бумаги и доставить их в Лондон для напечатания в "Колоколе".
- Конечно, - убеждал меня Постельников, - ты не подумай, Филимоша, что я с тем только о тебе и хлопотал, чтобы ты эти бумажонки отвез; нет, на это у нас теперь сколько угодно есть охотников, но ты знаешь мои правила: я дал тем нашим лондонцам-то слово с каждым знакомым, кто едет за границу, что-нибудь туда посылать, и потому не нарушаю этого порядка и с тобой; свези и ты им кой-что. Да здесь, впрочем, все и довольно невинное: насчет нашего генерала и насчет дворни. В Берлине ты все это можешь даже смело в почтовый ящик бросить, - оттуда уж оно дойдет.
Признаюсь вам, принимая вручаемый мне Постельниковым конверт, я был твердо уверен, что он, по своей "неспособности к своей службе", непременно опять хочет сыграть на меня. Ошибался я или нет, но план его мне казался ясен: только что я выеду, меня цап-царап и схватят с поличным - с бумагами про какую-то дворню и про генерала.
"Нет, черт возьми, - думаю, - довольно: более не поддамся", и сшутил с его письмом такую же штуку, какую он рассказывал про темляк, то есть "хорошо, говорю, мой друг; благодарю тебя за доверие... Как же, отвезу, непременно отвезу и лично Герцену в руки отдам", - а сам начал его на прощание обнимать и целовать лукавыми лобзаниями, да и сунул его конверт ему же самому в задний карман. Что вы все, господа, опять смотрите на меня такими удивленными глазами? Не кажется ли вам, что я неблагодарно поступил по отношению к господину Постельникову? Может быть и так, может быть даже, что он отнюдь и не имел никакого намерения устраивать мне на этих бумажонках ловушку, но обжегшиеся на молоке дуют и на воду; в этом самая дурная сторона предательства: оно родит подозрительность в душах самых доверчивых.
И вот, наконец, я опять за границей, и опять на свободе, на свободе после неустанного падения на меня стольких внезапных и несподеванных бед и напастей! Я сам не верил своей свободе. Я не поехал ни в Париж, ни в Лондон, а остался в маленьком германском городке, где хотел спокойно жить, мыслить и продолжать мое неожиданно и так оригинально прерванное занятие науками. Все это мне и удалось: при моей нетребовательности за границею мне постоянно все удается, и не удалось долго лишь стремление усвоить себе привычку знать, что я свободен. Проходили месяцы и годы, а я все, просыпаясь, каждое утро спрашивал себя: действительно ли я проснулся? на самом ли деле я в Германии и имею право не только не ездить сегодня в манеже, но даже вытолкать от себя господина Постельникова, если б он вздумал посетить мое убежище? Наконец всеисцеляющее время уврачевало и этот недуг сомнения, и я совершенно освоился с моим блаженнейшим состоянием в тишине и стройной последовательности европейской жизни и даже начал совсем позабывать нашу российскую чехарду.
ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ
Так тихо и мирно провел я целые годы, то сидя в моем укромном уголке, то посещая столицы Европы и изучая их исторические памятники, а в это время здесь, на Руси, все выдвигались вопросы, реформы шли за реформами, люди будто бы покидали свои обычные кривлянья и шутки, брались за что-то всерьез; я, признаюсь, ничего этого не ждал и ни во что не верил и так, к стыду моему, не только не принял ни в чем ни малейшего участия, но даже был удивлен, заметив, что это уже не одни либеральные разговоры, а что в самом деле сделано много бесповоротного, над чем пошутить никакому шутнику неудобно. В это время старик, дядя мой, умер и мои домашние обстоятельства потребовали моего возвращения в Россию. Я этому даже обрадовался; я почувствовал влечение, род недуга, увидеть Россию обновленную, мыслящую и серьезно устрояющую самое себя в долготу дней. Я приближался к отечеству с душевным трепетом, как к купине, очищаемой божественным огнем, и переехал границу крестясь и благословляясь... и что бы вы думали: надолго ли во мне хватило этого торжественного заряда? Помогли ли мне соотчичи укрепить мою веру в то, что время шутовства, всяких юродств и кривляний здесь минуло навсегда, и что под веянием духа той свободы, о которой у нас не смели и мечтать в мое время, теперь все образованные русские люди взялись за ум и серьезно тянут свою земскую тягу, поощряя робких, защищая слабых, исправляя и воодушевляя помраченных и малодушных и вообще свивая и скручивая наше растрепанное волокно в одну крепкую бечеву, чтобы сцепить ею воедино великую рознь нашу и дать ей окрепнуть в сознании силы и права?..
Как бы не так.
ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ
Прежде всего мне пришлось, разумеется, поблагоговеть пред Петербургом; город узнать нельзя: похорошел, обстроился, провел рельсы по улицам, а либерализм так и ходит волнами, как море; страшно даже, как бы он всего не захлестнул, как бы им люди не захлебнулись! "Государь в столице, а на дрожках ездят писаря, в фуражках ходят офицеры"; у дверей ресторанов столики выставили, кучера на козлах трубки курят... Ума помраченье, что за вольности! Офицеры не колотят приказных ни на улицах, ни в трактирах, да и приказных что-то не видно.
- Где бы это они все подевались? - спрашиваю одного старого знакомого.
- А их, - отвечает, - сократили, - теперь ведь у нас все благоразумная экономия. Служба не богадельня.
- Что же, и прекрасно, - говорю, - пусть себе за другой труд берутся.
Посетил старого товарища, гусара, - нынче директором департамента служит. Живет таким барином, что даже и независтливый человек, пожалуй, позавидовал бы.
- Верно, - говорю, - хорошее жалованье получаете?
- Нет, какое же, - отвечает, - жалованье! У нас оклады небольшие. Все экономию загоняют. Квартира, вот... да и то не из лучших.
Я дальше и расспрашивать не стал; верно, думаю, братец ты мой, взятки берешь и, встретясь с другим знакомым, выразил ему на этот счет подозрение; но знакомый только яростно расхохотался.
- Этак ты, пожалуй, заподозришь, - говорит, - что и я взятки беру?
- А ты сколько, - спрашиваю, - получаешь жалованья?
- Да у нас оклады, - отвечает, - небольшие; я всего около двух тысяч имею жалованья.
- А живешь, мол, чудесно и лошадей держишь?
- Да ведь, друг мой, на то, - рассказывает, - у нас есть суммы: к двум тысячам жалованья я имею три добавочных, да "к ним" тысячу двести, да две тысячи прибавочных, да "к ним" тысяча четыреста, да награды, да на экипаж.
- И он, стало быть, - говорю, - точно так же?
- А конечно; он еще более; ему, кроме добавочных и прибавочных, дают и на дачу, и на поездку за границу, и на воспитание детей; да в прошедшем году он дочь выдавал замуж, - выдали на дочь, и на похороны отца, и он и его брат оба выпросили: зачем же ему брать взятки? Да ему их и не дадут.
- Отчего же, - любопытствую, - не дадут? Он место влиятельное занимает.
- - Так что же такое, что место занимает; но он ведь службою не занимается.
- Вот тебе и раз! Это же почему не занимается?
- Да некогда, милый друг, у нас нынче своею службой почти никто не занимается; мы все нынче завалены сторонними занятиями; каждый сидит в двадцати комитетах по разным вопросам, а тут благотворительствовать... Мы ведь нынче все благотворим... да: благотворим и сами, и жены наши все этим заняты, и ни нам некогда служить, ни женам нашим некогда хозяйничать... Просто беда от благотворения! А кто в военных чинах, так еще стараются быть на разводах, на парадах, на церемониях... вечный кипяток.
- Это, - пытаю, - зачем же на церемонии-то ездить?
Разве этого требуют?
- Нет, не требуют, но ведь хочется же на виду быть... Это доходит нынче даже до цинизма, да и нельзя иначе... иначе ты закиснешь; а между тем за всем за этим своею службою заниматься некогда. Вот видишь, у меня шестнадцать разных книг; все это казначейские книги по разным ученым и благотворительным обществам... Выбирают в казначеи, и иду... и служу... Все дело-то на грош, а его нужно вписать, записать, перечесть, выписать в расходы, и все сам веду.
- А ты зачем, - говорю, - на это дело какого-нибудь писарька не принаймешь?
- Нельзя, голубчик, этого нельзя... у нас по всем этим делам начальствуют барыни - народ, за самым небольшим исключением, самый пустой и бестолковый, но требовательный, а от них, брат, подчас много зависит пря случае... Ведь из того мы все этих обществ и держимся. У нас нынче все по обществам; даже и попы и архиерея есть... Нынче это прежние протекции очень с успехом заменяет, а иным даже немалые и прямые выгоды приносит.
- Какие же прямые-то выгоды тут возможны?
- Возможны, друг мой, возможны: знаешь пословицу - "и поп от алтаря питается", ну и из благотворителей тоже есть такие: вон недавно одна этакая на женскую гимназию собирала, да весь сбор ошибкою в кармане увезла.
- Зачем же вы не смотрите за этим?
- Смотрим, да как ты усмотришь, - от школ ее отогнали, она кинулась на колокола собирать, и колокола вышли тоже не звонки. Следим, любезный друг, зорко следим, но деятельность-то стала уж очень обширна, - не уследишь.