Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рассказы кстати

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / Рассказы кстати - Чтение (стр. 8)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза

 

 


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

      Наш ротмистр был прекрасный человек, но нервяк, вспыльчивый и горячка. Он был находчив и умен, но не отличался уменьем владеть собою и дар красноречия имел чисто военный — он более внушал, чем излагал и рассказывал.
      Таков же точно он был и в эту минуту, когда мы его застали срывающим с себя галстук и мечущим на всех сердитые взгляды.
      — Что?.. хорошо случилось? — обратился он к батюшке.
      Тот отвечал: «да, да, да», и покачал головою.
      — То-то и есть — «да, да, да». Добрые занятия довели и до добрых последствий.
      Батюшка опять протянул: «да, да, да».
      — А ведь это ваше бы дело…
      — Что такое?
      — Внушить нашему брату совсем другое настроение…
      — Да.
      — А вы никакого влияния не имеете.
      — Говори пустяки.
      — Нечего «пустяки». Чего вы теперь явились? — теперь надо дьячка псалтырь читать, и ничего более.
      — Да в чем дело-то… что делать-то далее? — стали приступать наши. — Полковник ушел — вы пылите и батьку распекаете… Разве мы, в самом деле, его внушений, что ли, стали бы слушать… А где теперь поляк? Черт знает, были ли у него деньги, — что он один теперь у себя в комнате делает? Говорите, пожалуйста, — что решено? Кто же обидчик, кто злодей?
      — Черт злодей, черт! Другого никого нет, — отвечал ротмистр.
      — Но сам этот пан…
      — Этот пан вне всяких подозрений.
      — Кто это вам открыл?
      — Мы сами, господа, мы сами: я и ваш полковой командир сами за него ручаемся. Мы не говорим вам, что он честнейший человек, но мы ясно видим, что он говорит правду — что деньги у него были и пропали. Их мог взять только черт… А что они были — это доказывается тем, что командир, желая избежать скандальной огласки, здесь при мне предложил ему сегодня же получить от него сполна все двенадцать тысяч, лишь бы не было дела и разговоров, — и он отказался…
      — Отказался…
      — Да; и мало того, что отказался, но он сам вызвался никому не жаловаться на пропажу и ни перед кем не упоминать об этом проклятом происшествии. Словом, он вел себя так честно, благородно и деликатно, как только можно пожелать.
      — Да, да, да! — протянул батюшка.
      — Да; и мы с полковником дали ему слово, что и мы и вы будем питать к нему полную доверенность и станем считать себя все его должниками в течение года, — и если, по истечении года, ничто не разъяснится и деньги не отыщутся, тогда мы платим ему двенадцать тысяч, а он их тогда дал согласие взять…
      — Разумеется, мы это принимаем и будем перед ним исправны в нашем долге, — подхватили офицеры.
      — Но, господа, — продолжал ротмистр, понизив голос, — он уверен, что мы и не будем платить, — он почему-то утверждает, что эти деньги найдутся. Он говорит об этом так твердо и с такою уверенностию, что если только верно, что вера может переставлять горы, — то его уверенность должна сбыться… Да, да — она должна сбыться, ибо это цена крови… Он передал, просто сказать, он перелил эту веру в нас с полковником, и хотя он просил нас, чтобы мы его обыскали, но и я и полковник от этого отказались… Вам предоставляю сделать, что вам угодно, — он пошел в свой номер и будет ждать вас там без выхода, чтобы вы его обыскали. Можете. Но условие у нас одно: мертвое молчание об этом перед всеми. На это я требую от вас честное слово.
      Мы дали честное слово и номер Августа Матвеича обыскивать не пошли, а только зашли к нему наскоро пожать его руку.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

      А тем не менее во всех осталось полное тяжелое недоумение и скорбь о человеке, а там над бедным Сашей производилось вскрытие; написан фальшивый по существу акт о том, что он «лишил себя жизни в припадке умопомешательства»; батька отпел панихиду, и дьячок тянет монотонно Псалтырь: «Им же образом желает елень на источники водные, сице желает душа моя ко Богу крепкому, Богу благодеявшему мне».
      Томленье духа. Ходишь, ходишь, куришь до бесчувствия и уйдешь и заплачешь. Какая юность, какая свежесть угасла!.. Вот именно «вкусил мало меду и умер».
      Все мы, боевые или по крайней мере предназначенные к боям люди, раскисли и размякли. Поляк тоже не хотел уезжать — он хотел проводить с нами Сашу в могилу и видеть его отца, за которым рано утром послали и ждали его в город к вечеру.
      Если бы не коридорный Марко, то мы бы забыли время есть и пить, но он бдел над нами и много делал и для покойника. Он его обмывал, одевал и рассказывал, чт? надо купить и где поставить, да и нас уговаривал успокоиться.
      — На все воля Господня! — говорил он, — мы все как трава.
      И сейчас же опять бежал по другим делам. Другие слуги под каким-то предлогом были арестованы, и в вещах их был сделан обыск. Денщика покойного Саши тоже обыскали и даже допросили: не передал ли ему чего-нибудь перед своею смертью самоубийца.
      Солдат, казалось, не сразу понял этот вопрос, но потом отвечал:
      — Его благородие никаких денег мне не передавал.
      — Ты помнишь, что тебе может быть за утайку?
      — Как же-с, помню.
      Разумеется, все это спрашивали не мы, а следственные власти, которым нельзя увлекаться щекотливостью.
      Денщика отпустили, и он тотчас же ушел и стал чистить запасные Сашины сапоги.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

      Вечером приехал отец. Он был очень миловидный и совсем еще не старый — не более лет пятидесяти двух или трех. Манера держаться у него была военная, и он был в отставном военном сюртуке, со шпорами, но без усов. Мы его никогда ранее не видали и потому не заметили, как он вошел в комнату сына, а узнали его уже тогда, когда он оттуда вышел.
      Он с приезда спросил денщика, и тот повел его и оставался с ним один на один, с глазу на глаз при покойнике около двух-трех минут. И после этого короткого времени отец вышел к нам в зал, имея вид, поразивший нас своим тихим величием.
      — Господа! я представляюсь вам, — начал он, кланяясь, — я отец вашего несчастного товарища! Мой сын умер, он убил себя… он осиротил меня и свою мать… но он не мог поступить, господа, иначе… Он умер как честный и благородный молодой человек, и… и… это то, в чем я уверяю вас и… в чем я сам буду искать себе утешения…
      С этими словами сразу обаявший нас старик упал на стул к круглому столу и, закрыв лицо руками, звонко заплакал, как ребенок.
      Я поспешил подать ему дрожащею рукою стакан воды.
      Он принял ее, проглотил два глотка и, ласково сжав мою руку, молвил:
      — Благодарю вас всех, господа.
      А потом обмахнулся платком и сказал:
      — Не то еще… Я что такое? Но жена, жена как узнает!.. Материнское сердце не вынесет.
      И он опять утерся платком и поехал «представиться полковнику».
      Полковнику он сказал тоже, что Саша «умер как должно честному и благородному молодому человеку» и что «иначе он поступить не мог».
      Полковник глядел на него в упор долго, кусая, по своему обычаю, маленький леденец, и потом сказал:
      — Вы знаете, что этому предшествовало одно несчастное обстоятельство… Мы с вами ведь в свойстве, и потому я вам могу и должен сказать все. Я ничему не верю, но поведение корнета было-таки странно…
      — О, оно было совершенно необходимо, полковник…
      — Я верю, но если бы вы могли приподнять перед моими глазами хоть уголок завесы, закрывающей эту тайну…
      — Не могу, полковник.
      Полковник пожал плечами.
      — Что делать, — сказал он, — пусть все так остается.
      — Кроме одного, полковник. Деньги княжескому управителю полк платить не будет, потому что их плачу я. Это мое грустное право.
      — Не смею спорить.
      И отец Саши действительно в тот же самый день с глазу на глаз подал Августу Матвеичу двенадцать тысяч.
      Поляк взял пачку и, сказав: «никогда!» — положил ее снова в карман старика, и они сели друг против друга и оба стали плакать.
      — Великий боже! великий боже! — восклицал старик, — все это такое честное, такое благородное — и между тем есть же злодей, который здесь что-то сделал.
      — И он найдется.
      — Да; но сын мой не воскреснет.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

      А в чем же была тайна?
      Чтобы рассказ стал, наконец, понятным, — надо нескромно раскрыть ее.
      На груди Саши был акварельный портрет его милой розовой кузины Ани, которая была теперь его полковницей и дала жизнь новому человеческому существу в то самое мгновение, когда Саша самовольно разрешил себя от жизни.
      Этот портрет был залог не столько страстной любви, как светлой детской дружбы и целомудренных обетов; но когда розовая Аня сделалась женой полковника и тот стал ревновать ее к кузену, — Саша почувствовал себя в томленьях Дон-Карлоса. Он довел эти муки до помрачающих терзаний и… в эту-то пору подвернулся случай с деньгами и с обыском, к которому, как на грех, подошел полковник.
      Саша не выдал тайны кузины.
      Держа уже пистолет у груди, он подал этот портрет денщику и сказал:
      — Богом заклинаю — отдай отцу.
      Тот и отдал его через гроб покойного.
      Отец сказал, что его сын «умер, как должно честному и благородному молодому человеку».
      Портретик был чистый, невинный, даже мало схожий с тою, кого изображал он, с дробною надписью: «Милому Саше его верная Аня».
      И ничего более…
      Это теперь смешно — пожалуй, даже глупо! Да, да; быть может, все это так. «Что ни время — то и птицы, что ни птицы — то и песни». Я вам никого не аттестую и ничего не критикую, но только я насчет интересности, как ее женщины чувствуют.
      Что это такое был корнет Саша? Так себе, ничего или очень мало, — розовый мальчик, дворянчик, белогубый выкормочек в мундире. Ничего у него, никаких пленительных даров, кроме дара молодости и… безоглядного чувства личной чести женщины… И вот подите-ка, что вы скажете: было ли тут перед чем пасть и преклониться? А я вам расскажу, как пали и преклонялись.
      Истории той тайны, которую я вам сейчас по необходимости рассказал, в городе тогда никто никому рассказать не мог, потому что о ней только кое-что знал денщик, а вполне понимал ее один отец самоубийцы. Кроме того, явилось еще обстоятельство, которое не только могло, но и непременно должно было все это спутать, благодаря ошибке Марко, который видел и, крестясь, рассказал многим по секрету, как денщик покойного передал что-то тайно из рук в руки его отцу. Что это могло быть такое, что один из них передал, а другой взял и спрятал с такою тайностию?.. Бог знает. Марко крестился и говорил:
      — Не хочу брать на свою душу греха, — не мог рассмотреть, что именно такое, а только видел, что какой-то пакетец в бумажке передан.
      Не это ли были деньги? Почему бы так не думать при тех смутных обстоятельствах, которые я вам описываю и которые, как всякое подозрение, становились час от часу бестолковее и способнее распространять на все свою деморализующую подозрительность… Не всякий ли, имеющий руки, имеет и средства взять ими? Открыть вора — вот в чем первая задача; не упустить малейшего подозрительного признака — вот в чем обязанность каждого…
      Да, каждого, кто думает, что желчные глаза подозрительности видят лучше, чем светлое око растроганного сердца; но, к счастию рода человеческого, ему доступны бывают и великие душевные откровения, когда люди как бы осязают невидимую правду и, ничем не сдерживаемые, стихийно стремятся почтить скорбью несчастье. Это своего рода священные бури, ниспосылаемые для того, чтобы разогнать сгустившийся удушливый туман, — в них есть «дыханье свыше», в них есть откровенье, которому ясно все, что закрыто сплетеньем.
      Марко даже не давали воли говорить о том, что он видел… Все знали, чт? такое денщик передал отцу бедного Саши: это был женский портрет… В этом ни на одно мгновение не хотела усомниться ни одна человеческая душа — об этом говорил свет, глядевший в окно, где совершилась с глазу на глаз таинственная передача; этим дышал воздух, об этом разливался песнью жаворонок…
      Похороны Саши были не торжественны и даже не трогательны, а они были ужасны. Все вы, господа, видали торжественные погребения с тем, что называют «помпою»… Я не говорю о похоронах с парадом, которыми, по моему мнению, выражается только одна жалкая суета человеческая. Вспомните похороны Гоголя, о которых мы читали такие прекрасные описания, похороны Некрасова и Достоевского, которые называли «событием в истории». Все это, конечно, имеет значение и, быть может, не лишено искренности, но только искренность-то тут слишком загромождена чем-то ей посторонним. Я видел, как в Москве хоронили Скобелева… Тут больше чем где-нибудь прорывалось того, что отдает настоящей скорбью, но — смейтесь надо мною, если вам угодно, а я, стоя там, вспоминал и сравнивал тот значительно оригинальный день моей молодости, когда мы хоронили Сашу… Какое сравнение! Тоже и ему, как офицеру, мы устроили по уставу «церемонию», но ее никто не видел и не замечал, хотя она и занимала самое видное место. То, что сделала в честь его истинная скорбь людей, устремившихся отовсюду, чтобы рыдать и терзаться при виде его молодого мертвенно бледного лица, подавило все и, кажется, самый воздух пропитало трепетом.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

      Никого не собирали на эти похороны, кроме эскадрона, в котором служил покойник, но люди во множестве сами пришли отовсюду. Вдоль всего пути от гостиницы вплоть до кладбищенской церкви стали люди разного положения. Женщин больше, чем мужчин. Им никто не внушал, о чем надо жалеть, но они сами знали, чт? надо оплакать, и плакали о погибшей молодой жизни, которая сама оборвала себя «за благородность». Да-с, я вам употребляю то слово, какое все говорили друг другу.
      — За благородство свое, голубчик, помер!
      — Себя не пожалел для милого сердца! Стоит этакая подгородной слободы баба-тетеха и причитает:
      — Соколик ты ясный… жизнюшку свою положил за благородность…
      И, куда ни повернитесь, все в том же роде что-то тепло, тепло и фамильярно лепечут. Непременно на «ты» и чтоб поласковей — будто до сердца обнимает.
      — Крошка ты милый!.. молодой, благородный!..
      — Ангел ты мой чувствительный!.. Как тебя не любить было!
      И всё так… Дворянки, купчихи, поповны, мещанки, горничные и хоровые цыганки — и особенно эти последние, как профессорины и жрицы трагического стиля в любви, — все лепечут дрожащими устами теплые словца и плачут о нем, как о лучшем друге, как о собственном возлюбленном, которого будто последний раз держат и ластят у сердца.
      А всё ведь это женщины не ахти какие, и они Сашу совсем и не знали, может быть ни разу не видали и, пожалуй, может быть даже совсем ни за что и не полюбили бы его, когда бы знали его со всем, что в нем было хорошего и дурного. А вот тут, когда он «за благородство» да за «милое сердце», — тут уж нет ни минуты, чтобы рассуждать и отрезвлять себя каким-нибудь рассуждением, а надо причитать и плакать… Вон из тела душа просится…
      Иннокентий однажды так всех тронул: вышел да вместо орат?рства говорит: «Он в гробе — давайте плакать», вот и все, — и слезы льются и льются из глаз. Это была какая-то общая трясовица сердец. Женщины вглядывались в проносимое мимо лицо Саши (там носят покойников в открытом гробе), и все находили его очень обыденное личико самым величественным и прелестным… «Так, говорят, и написано: „верность до гроба!“»
      Что за дело, что, может быть, не совсем то было написано? Они читали то, что видели их глаза, — и этого довольно.
 
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
 
      Губы нервно дрожат, и лица мокры от слез; все нежны, все с ним говорят:
      — Усни, усни, мой страдальчик!
      В церкви иное настроение, еще острее. Ораторское искусство и не дерзает ни на минуту испортить тот священный строй, к которому все выше и выше возводит сердца песнотворческий гений Дамаскина. Его поэтический вопль и жжет и заживляет рану.
 
Иду в незнаемый я путь,
Иду меж страха и надежды;
Мой взор угас, остыла грудь,
Не внемлет слух, сомкнуты вежды;
Лежу безгласен, недвижим,
Не слышу вашего рыданья
И от кадила синий дым
Не мне струит благоуханье.
Но, вечным сном пока я сплю,
Моя любовь не умирает,
И ею всех я вас молю,
Пусть каждый за меня взывает:
Господь! В тот день, когда труба
Вострубит мира преставленье, —
Прими усопшего раба
В твои блаженные селенья.
 
      И уж я вам, милостивые государи, доложу, что уж действительно… припадали с этим к господу-то!.. Да ведь с слезами-с, с каким плачем-с!.. Как велик грех Саши-розана по богословской науке — в этом оплакивавшие его были не знатоки, но уж умоляли «принять его в блаженные селенья» так неотступно, что я, право, не знаю, как тут согласить этот душевный вопль с точными положениями оной науки… Я бы в этом запутался.
      Нынче многие укоряют наших, что они очень плохие ораторы. Не напрасно ли? Правда, что ораторы — плохие, да ведь не везде хорошо говорить, где принято. Есть случаи, где просто лучше плакать, где вопли «прими» и «прости» пристойней рацей, которые иной как пойдет разводить, так и договорится до чего-нибудь такого, чт? либо оскорбляет разум, либо оскорбляет чувство. Вспомните шиллеровского великого инквизитора. Зато я и люблю погребение по восточному чину. Приходят и уходят как-то… точно на зов пророка Исаии: «Приидите и стяжемся»… Но где тут стязаться? Кто победит — ясно. А ты вот все можешь, ты призвал, ты изменил зрак и положил «красоту», как «неимущую вида» — так ты же «забудь», «прости» и «презри» все, чем он не оправдал себя перед тобою…
 
Все пепел, призрак, тень и дым,
Исчезнет все, как вихорь пыльный,
Исчезнет все, что было плоть,
Величье наше будет тленье, —
Прими усопшего, Господь,
В твои блаженные селенья.
 
      Снова всё опять к тому же и к тому: «прости!»
      Вспомнишь притчу о вельможе, который «никого не боялся и ничего не стыдился», а между тем когда и к такому усердно пристали, то и он сказал наконец: «сделаю», — и успокоишься.
      Он ли, который сам создал ухо, чтобы все слышать, он ли задремлет, он ли уснет, он ли не сделает, что просит голос стольких растроганных душ…
      Пусть даже и «вере могила темна», но уж пристойнее и трогательнее обходиться с этим, как придумали обходиться восточные христиане, кажется, невозможно. Со вкусом поэт был Дамаскин!
      Еще случай тут вышел на Сашиных похоронах со вдовою одного бывшего вельможи. Это была дама родовитая, умная, очень воспитанная, а называлась она «змеею». Кличка эта была глупая, змеей эту даму звали не за зло, которого она решительно никому не делала, а за презрительность, про которую говорили много. Она будто не любила ничего своего, русского — ни языка, ни веры, ни обычая, а все презирала, и презирала не с легкомыслием, не с фатовской замашкой, которые легче простить, — а прочно, глубоко и искренно, с каким-то сознанием. Она ничего не порицала и не отвергала, а считала все русское даже не заслуживающим внимания… Она даже удивлялась, что географы на ландкартах Россию обозначают… Такие дамы тогда были. А и эта, услыхав, что все плачут по каком-то офицере, который «застрелился за благородство», — велела открыть двойную дверь на своем балконе, мимо которого несли Сашу, и вышла с лорнетом. Я ее помню: высокая, в гранатовой шубке на собольем меху, стоит и смотрит в лорнет.
      А юный наш Саша, с открытым лицом, словно оторванная ветка плывет перед нею по людным волнам.
      «Змея» подавила вздох и сказала стоявшей с ней англичанке:
      — Юность безумна везде — безумие же иногда схоже с геройством, а героизм нравится массе.
      Англичанка отвечала:
      — О yes! — и при этом прибавила, что ее интересует замечаемое дружное, всеобщее чувство. «Змея» из деликатности к желанию чужестранки согласилась пойти в церковь, где надо всем поставит последнюю точку молоток гробовщика по гробовой крышке.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

      Против всяких законов архитектоники и экономии в постройке рассказа я при конце его ввел это новое лицо и должен еще сказать вам об этой даме, чтобы вы знали — до чего она была язвительна. Когда супруг ее был на земле, они однажды принимали у себя такое лицо, перед которым хозяин хотел показаться в блеске своего значения, а она презирала мужа, как и всех, или, может быть, немножко более. Муж это знал и запросил у нее пардона. Только одного просил: «Не опровергайте меня». Она посмотрела на него и согласилась.
      — Я даже готова вас поддержать.
      Муж ей поклонился на этом. Высокий гость был доброго нрава и иногда любил говорить запросто. Так и в этот раз он пожелал слушать администратора за чаем, который кушал, получая чашку прямо из рук хозяйки. Хозяин и пошел ему читать, как он все видел, все знал, все предохранял, предупреждал и устраивал общее благо… Говорил он, говорил и, наконец, ошибся и что-то правду сказал. А «змея» сейчас его здесь и поддержала, и прошипела:
      — Voil? ?a c'est vrai.
      Ничего больше — только и сказала, а гость не выдержал, потупился и рассмеялся, у нее поцеловал руку, а супругу ее сказал:
      — Ну, хорошо, хорошо, довольно: я буду верить, что tout ?a est vrai
      Так она его с этим и похоронила, и с той поры жила здесь с одною своей англичанкой и читала иностранные книги.
      На людях ее никогда не видали, и потому теперь, когда она с своею англичанкою показалась в церкви, где отпевали Сашу, — на нее все взглянули, и всякий потеснился, и им двум нашлось место. Даже толпа будто сама их придвинула вперед, чтобы посмотреть на них. Но высшим велением угодно было, чтобы ничто постороннее не отвлекало общего внимания от того, что ближе касалось бедного Саши.
      В то самое мгновение, как две важного вида дамы подвигались вперед, на пороге дверей еще появилась одна женщина — скромная, в черной шелковой шубке: одежда ее как пеплом посыпана дорожным сором, лицо ее — воплощенье горя…
      Ее никто не знал, но все узнали, и в толпе пронеслось слово:
      — Мать!
      Все ей дали широкий путь к драгоценному для нее гробу.
      Она шла посреди раздвинувшейся толпы — скоро, протянув вперед перед собой обе руки, и, донесясь к гробу, — обняла его и замерла…
      И пало и замерло с нею все… Все преклонили колена, и в то же время все было до того тихо, что когда «мать» сама поднялась и перекрестила мертвого сына, — мы все слышали ее шепот:
      — Спи, бедный мальчик… ты умер честно.
      Ее уста произнесли эти слова тихим, едва заметным движением, а отозвались они во всех сердцах, точно мы все были ее дети.
      Молоток гробовщика простучал, гроб понесли к выходу; отец вел под локоть эту печальную мать, а глаза ее тихо смотрели куда-то вверх… Она верно знала, где искать сил для такого горя, и не замечала, как к ней толпились со всех сторон молодые женщины и девушки и все целовали ее руки, как у святой…
      От могилы к воротам кладбища снова тот же натиск и то же движение.
      У самых ворот, где стоял экипаж, «мать» как бы что-то поняла из окружающего: она обернулась и хотела сказать «благодарю», но пошатнулась на ногах. Ее поддержала стоявшая возле «змея» и… поцеловала ее руку.
      Так всех растрогал и расположил к себе наш бедный Саша, так был оценен всеми простой и, может быть, необдуманный порыв его — «не выдать женщину».
      Никто не останавливался над тем, чт? это за женщина и стоила ли она такого жертвоприношения. Все равно! И что это была за любовь — на чем она зиждилась? Все началось точно с детской, точно «в мужа с женою играли», — потом расстались, и она, по своей малосодержательности, быть может, счастлива, мужа ласкает и рождает детей, — а он хранит какой-то клочок и убивает себя за него… Это все равно! Он-то хорош, он всем интересен! О нем как-то легко и приятно плакать.
      Словом, никого тут нельзя отметить титлом особого величия, а все серьезно и верно ведут свои роли, — вот как актеры занимавшей недавно Петербург мейнингенской труппы. Все серьезно поставлено!
      Англичанка, про которую я, например, говорил вам, — лицо нам всех более постороннее. Ей выходка Саши, верно, должна была представляться совсем не так, как плакавшим о нем хоровым цыганкам; и довольно бы ей, кажется, прийти, посмотреть и уйти в себя снова. Так нет же — и она хотела свой штрих провести на картине. Она писала свои заметки о России, и, разумеется, делала это основательно, сверялась с тем, кто прежде ее посещал нашу родину и что говорил о наших нравах, а потом обо всем дознавала в новом, что видела, и отмечала. В старых справках она почерпнула, что «на жен нет подлей как на Москве», а дабы верно отметить новый факт, она выбрала время и адресовалась к самому Сашину отцу. Она послала ему деликатное письмо, в котором выражала сочувствие его скорби и чрезвычайному достоинству, с каким он и его жена перенесли свое горе. В заключение она просила позволения знать: кто руководил их воспитанием, давшим всем им столько достойного чувства?
      Старик отвечал, что его жена училась во французском пансионе, а его воспитанием руководил monsieur Ravel из Парижа.
      Англичанка находила странность в этом известии, но «змея» помогла ей, сказав:
      — Если бы их учил семинарист, то вы, быть может, даже не получили бы ответа.
      Тогда думали, что все грубое и неприкладное к жизни идет из семинарий, и винили их так же искренно и неосновательно, как в последовавшую за тем недавнюю эпоху хотели было заставить всех нас судить о вещах с грацией мыслителей из «Бурсы» Помяловского.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

      Остается покончить с уголовщиной, которая во всяком разе была в моей истории. Украдены или нет деньги, а вспомните, что ведь было положено возвратить их поляку, и к этому еще было добавление.
      Кроме полковых товарищей, явился еще добровольный плательщик, и притом самый настойчивый — это Сашин отец. Поляку стоило больших усилий отказаться от его требований немедленно принять эти деньги, но Август Матвеич их не взял. Вообще он вел себя во всей этой истории в высшей степени деликатно и благородно, и мы ни в чем не находили, чтобы его укорить или заподозрить. В том, что деньги были и пропали, уже никто из нас не сомневался. Да и как иначе: раз он не берет предлагаемых ему денег, то какую же он мог иметь цель, чтобы сочинить всю эту хлопотливую историю с кровавым концом?
      Городское общество, для которого наше ночное происшествие не могло остаться в совершенном секрете, было того же мнения, но одна голова обдумала дело иначе и задала нам загвоздку.
      Это был неважный и несколько раз уже мною вскользь упомянутый коридорный наш Марко. Он был парень замысловатый, и, несмотря на то, что через него мы и узнали об Августе Матвеиче, — Марко теперь стоял не на его и даже не на своей стороне и так нам по секрету и высказывался.
      — Я, — говорит, — себя клятве и отлучению за это готов поддать, потому что я о нем вам доложил, но как теперь я подразумеваю, то это не столько моя вина, как божие попущение. А ваше нынешнее на него расположение больше ничего, как — извините — это за то, что он не русского звания и через него об нас прошла слава про заведение, и полиция без причины, под разными выдумками, услужающих забирает и все напрасно к этим деньгам сводит, чтобы путались… Грех один только, грех, и ничего больше, как грех, — заключал Марко и уходил к себе в темную каморочку, где у него был большой образник и перед ним горела неугасимая лампада.
      Его иногда становилось жалко: он, бывало, по целым часам стоит здесь и думает.
      — Все думаешь, Марко?
      Пожмет плечами и отвечает:
      — Льзя ли, сударь, не думать… Такое несчастье… срам, и позор, и гибель душе христианской!
      Те, кто более с ним разговаривали, первые стали иметь мысли, которые потом мало-помалу сообщились и прочим.
      — Как хотите, — говорили, — Марко, разумеется, простой человек, из крестьян, но он умен этим… нашим простым… истинно русским умом.
      — И честен.
      — Да, и честен. Иначе бы, разумеется, хозяин его не поставил над делом. Он человек верный.
      — Да, да, — поддакивал наш батюшка, пуская себе дым в бороду.
      — А он, смотря просто, видит, может быть, то, чего мы не видим. Он судит так: для чего ему было это делать? Денег он не берет. Да ему деньги и не надобны…
      — Очевидно не надобны, если не берет, когда ему их предлагают.
      — Конечно! Это не из-за денег и делано…
      — А из-за чего же?
      — А-а, уж об этом вы не меня, а Марко спрашивайте. И батюшка так поддерживал:
      — Да, да, да — отселе услышим Марко.
      — А что же глаголет Марко?
      — А Марко глаголет: «Не верь поляку».
      — Но почему же?
      — Потому, что он есть поляк и неверный.
      — Ну, позвольте, позвольте! Однако ведь неверный — это одно дело, а вор — это совсем другое. Поляки народ амбиционный, и о них этак думать… не того… нечестно.
      — Да позвольте, пожалуйста, — перебивает вдохновленный Марко рассказчик, — «этак думать», «этак думать»; а сами, наверное, вовсе и не знаете, о каком думанье говорится… О воровстве нет и речи, нет и подозрения, а поляку именно то самое и принадлежит, что сами ему присвоиваете, — то есть именно амбиция.
      — Да что же ему нужно было, чтобы пропали деньги?
      — Поляку-то?
      — Да-с.
      — Вам в голову ничего не приходит?
      Все начали думать: «Что такое мне приходит в голову?»
      — Нет — ничего не приходит.
      — Это оттого, что у нас с вами, батюшка, головы-то дворянством забиты, а простой, истинно русский человек — он видит, что поляку надо.
      — Да что же ему надо, — говорите, ведь это всех касается!
      — Да, это всех касается-с. Ему в авантаже его родины было, чтобы нас обесславить…
      — Батюшки мои!
      — Конечно-с! — пустить в ход, что в обществе русских офицеров может случиться воровство…
      — А ну как это в самом деле так!
      — Да нечего гадать: это так и есть!
      — Ах, черт бы его взял!
      — Экий коварный народ эти поляки! И батюшка поддержал, сказав:
      — Да, да, да.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14