Времяпровождение было, разумеется, — картеж и поклонение Бахусу, а также и богине радостей сердечных.
Игра велась порою очень большая — особенно зимою и во время выборов. Играли не в клубе, а у себя в «номерах» — чтобы свободнее, без сюртуков и нараспашку, — и зачастую проводили за этим занятием дни и ночи. Пустее и бесчиннее время, кажется, и проводить нельзя было, и отсюда вы сами, верно, можете заключить, что мы за народ были о ту пору и какими главным образом мы одушевлялись идеями. Читали мало, писали еще того менее — и то разве после сильного проигрыша, когда нужно было обмануть родителей и выпросить у них денег сверх положения. Словом — хорошему среди нас поучиться было нечему. Проигрывались то между собою, то с приезжими помещиками — людьми такого же серьезного настроения, как мы сами, а в антрактах пили да приказных били, увозили да назад привозили купчих и актерок.
Общество самое пустое и забубенное, в котором молодые спешили равняться со старшими и все равно не представляли в своих особах ничего умного и достойного уважения.
Об отменной чести и благородстве тоже ни разговоров, ни рацей никогда не было. Ходили все по форме и вели себя по заведенному обыкновению — тонули в оргиях и в охлаждении души и сердца ко всему нежному, высокому и серьезному. А между тем скрытая теплота, присущая глубоким водам, была и оказалась на нашем мелководье.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Командир полка был у нас довольно уже пожилой — очень честный и бравый воин, но человек суровый и, как говорилось в то время, — «без приятностей для нежного пола». Ему было лет пятьдесят с чем-нибудь. Он был уже два раза женат, в Т. опять овдовел и снова задумал жениться на молоденькой барышне, происходившей из местного небогатого помещичьего круга. Звали ее Анна Николаевна. Имя этакое незначительное, и под кадриль тому — все в ней было такое же совершенно незначительное. Среднего роста, средней полноты, ни хороша, ни дурна, белокуренькие волосики, голубые глазки, губки аленькие, зубки беленькие, круглолица, белолица, на румяных щечках по ямочке — словом, особа не вдохновительная, а именно, что называется, — «стариковское утешение».
Познакомился с нею наш командир в собрании через ее брата, который служил у нас же корнетом, и через него же сделал ее родителям и предложение.
Просто это делалось — по-товарищески. Пригласил офицера к себе в кабинет и говорит:
— Послушайте — на меня ваша достойная сестра произвела самое приятное впечатление, но вы знаете — в мои года и при моем положении мне получить отказ будет очень неприятно, а мы с вами как солдаты — люди свои, и я вашей откровенностию, какова бы она ни была, нимало не обижусь… В случае — если хорошо, то хорошо, а если пожелают мне отказать, то боже меня сохрани от мысли, чтобы я стал иметь к вам через то какую-нибудь личность, но вы узнайте…
Тот так же просто отвечает:
— Извольте — узнаю.
— Очень благодарен.
— Могу ли, — говорит, — я для этой надобности отлучиться от своей части домой на три или четыре дня?
— Сделайте милость — хоть на неделю.
— И не позволите ли, — говорит, — поехать со мною и моему двоюродному брату?
Брат двоюродный у него был почти такой же, как он, молоденький, розовый юноша, которого все за его юность и девственную свежесть так и называли «Саша-розан». Особенного описания ни один из этих молодых людей не заслуживает, потому что ни в одном из них ничего замечательного и выдающегося не было.
Командир замечает корнету:
— Для чего же вам нужен ваш двоюродный брат при таком семейном вопросе?
А тот отвечает, что именно при семейном-то вопросе он и нужен.
— Я, — говорит, — с отцом и с матерью должен буду разговаривать, а он в это время займется с сестрою и отвлечет ее внимание, пока я улажу дело с родителями.
Командир отвечает:
— Что же — в таком разе поезжайте оба с вашим двоюродным братом, — я его увольняю.
Корнеты поехали, и миссия их вышла вполне благоуспешна. Через несколько дней родной брат возвращается и говорит командиру:
— Если вам угодно, можете моим родителям написать или сделать ваше предложение словесно — отказа не будет.
— Ну, а как, — спрашивает, — сама ваша сестра?
— И сестра, — отвечает, — согласна.
— Но как она… то есть… рада этому или не рада?
— Ничего-с.
— Ну, однако… по крайней мере — довольна она или больше недовольна?
— По правде доложить, она ничего почти не обнаруживала. Говорит: «Как вам, папаша и мамаша, угодно — я вам повинуюсь».
— Ну да, это прекрасно, что она так говорит и повинуется, но ведь по лицу, в глазах, без слов девушку можно заметить, какое у нее выражение.
Офицер извиняется, что он, как брат, к лицу своей сестры очень привык и за выражением ее глаз не следил, так что ничего на этот счет определенного сказать не может.
— Ну, а двоюродный ваш брат мог заметить — вы могли с ним об этом говорить на обратном пути?
— Нет, — отвечает, — мы об этом не говорили, потому что я спешил исполнить ваше поручение и вернулся один, а его оставил у своих и вот имею честь представить от него рапорт о болезни, так как он захворал, и мы послали дать знать его отцу и матери.
— А-а! А что же с ним такое сделалось?
— Внезапный обморок и головокружение.
— Вон какая девичья немочь. Хорошо-с. Я вас очень благодарю, и так как теперь мы почти как родные, то прошу вас — останьтесь, пожалуйста, со мной вдвоем пообедать.
И за обедом все нет-нет да его о кузене и спросит — что он и как в их доме принят, и опять — при каких обстоятельствах с ним сделался обморок. А сам все молодого человека вином поит, и очень его подпоил, так что тот если бы имел в чем проговориться, то наверно бы проговорился; но ничего такого, к счастию, не было, и командир скоро на Анне Николаевне женился, мы все на свадьбе были и мед-вино пили, а оба корнета — родной брат и кузен — были даже у невесты шаферами, и ничего не было заметно ни за кем — ни сучка, ни занозочки. Молодые люди по-прежнему кутили, а новая наша полковница скоро начала авантажнеть в турнюре, и особые желания у нее являлись во вкусе. Командир этим радовался, мы все, кто чем мог, старались споспешествовать ее капризцам, а молодые люди — ее брат с кузеном — в особенности. Бывало, то за тем, то за другим так тройки в Москву и скачут, чтобы доставить ей что-либо желанное. И вкусы у нее, помню, всё сказывались не избранные, всё к вещам простым, но которых не всегда отыщешь: то султанского финика ей захочется, то ореховой халвы греческой — словом, все простое и детское, как и сама она глядела детенком. Наконец настал и час воли божией, а их супружеской радости, и из Москвы привезли для Анны Николаевны акушерку. Как сейчас помню, что приехала эта дама в город во время звона к вечерне, и мы еще посмеялись: «Вот, мол, фараонскую бабу со звоном встречают! Что-то за радость через нее будет?» И ждем этого, точно это в самом деле какое-нибудь общее полковое дело. А тем временем является неожиданное происшествие.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Если вы читали у Брет-Гарта, как какие-то малопутящие люди в американской пустыне были со скуки заинтересованы рождением ребенка совершенно постороннею им женщиною, то вы не станете удивляться, что мы, офицеры, кутилы и тоже беспутники, все внимательно занялись тем, что Бог дарует дитя нашей молоденькой полковнице. Вдруг это почему-то получило в наших глазах такое общественное значение, что мы даже распорядились отпировать появление на свет новорожденного и с этою целью заказали своему трактирщику приготовить усиленный запас шипучего, а сами — чтобы не заскучать — сели под вечерний звон «резаться», или, как тогда говорилось, «трудиться для польз императорского воспитательного дома».
Повторяю, что это было у нас и занятие, и обыкновение, и работа, и самое лучшее средство, которое мы знали для того, чтобы преодолевать свое скучание. И нынче это производилось точно так же, как и всегда: заначалили бдение старшие, ротмистры и штаб-ротмистры с пробивающеюся сединою на висках и усах. Они сели именно как раз, когда в городе звонили к вечерне и горожане, низко раскланиваясь друг с другом, тянулись в церкви исповедоваться, так как описываемое мною событие происходило в пятницу на шестой неделе Великого поста.
Ротмистры посмотрели на этих добрых христиан, поглядели и вслед акушерке, а потом с солдатскою простотою пожелали всем им удачи и счастия, какое кому надобится, и, спустив в большом номере оконные шторы из зеленого коленкора, зажгли канделябры и пошли метать «направо, налево».
Молодежь же еще сделала несколько концов по улицам и, проходя мимо купеческих домов, перемигнулась с купеческими дочками, а потом, при сгустившихся сумерках, тоже явилась к канделябрам.
Я отлично помню этот вечер, как он стоял и по ту и по другую сторону опущенных штор. На дворе было превосходно. Светлый мартовский день сгас румяным закатом, и все оттаявшее на угреве опять подкрепилось, — стало свежо, а в воздухе все-таки повевало весенним запахом, и сверху слышались жаворонки. Церкви были полуосвещены, и из них тихо выходили поодиночке сложившие свои грехи исповедники. Тихо, поодиночке же брели они, ни с кем не говоря, по домам и исчезали, храня глубокое молчание. На всех на них была одна забота, чтобы ничем себя не развлечь и не лишиться водворившихся в их душах мира и безмятежности.
Тишина разом скоро стала во всем городе — и без того, впрочем, нешумном. Запирались ворота, за заборами послышалось дергание собачьих цепей по веревкам; заперлись маленькие трактиры, и только у занимаемой нами гостиницы вертелись два «живейные» извозчика, поджидавшие, что они нам на что-нибудь понадобятся.
В эту пору вдалеке, по подмерзшему накату большой улицы, застучали большие дорожные троечные сани, и к гостинице подъехал незнакомый рослый господин в медвежьей шубе с длинными рукавами и спросил: «Есть номер?»
Это случилось как раз в то время, как я и еще двое из молодых офицеров подходили к подъезду гостиницы после обхода дозором окошек, в которых имели обыкновение показываться нам недоступные купеческие барышни.
Мы слышали, как приезжий спросил себе номер и как вышедший к нему старший коридорный Марко назвал его «Августом Матвеичем», поздравил его с счастливым возвращением, а потом отвечал на его вопрос:
— Не смею, сударь Август Матвеич, солгать вашей милости, что номера нет. Номерок есть-с, но только я опасаюсь — останетесь ли вы им, сударь, довольны?
— А что такое? — спросил приезжий, — нечистый воздух или клопы?
— Никак нет — нечистоты, изволите знать, мы не держим, а только у нас очень много офицеров стоят…
— Что же — шумят, что ли?
— Н… н… да-с, знаете — холостежь, — ходят, свищут… Чтобы вы после не гневались и неудовольствия на нас бы не положили, потому как мы их ведь утихомирить не можем.
— Ну вот — еще бы вы смели сами офицеров усмирять! После этого на что бы уже и на свете жить… Но, я думаю, с усталости переночевать можно.
— Оно точно, можно, но только я хотел, чтобы вперед это вашей милости объяснить, а то, разумеется, можно-с. Затем позволите брать чемодан и подушки?
— Бери, братец, бери. Я от самой Москвы не останавливался и так спать хочу, что никакого шума не боюсь — мне никто не помешает.
Лакей повел помещать гостя, а мы проследовали в главный номер — эскадронного ротмистра, где шла игра, в которой теперь принимала участие уже вся наша компания, кроме полковницына кузена Саши, который жаловался на какое-то нездоровье, не хотел ни пить, ни играть, а все прохаживался по коридору.
Родной брат полковницы ходил с нами на купеческое обозрение и с нами же присоединился и к игре, а Саша только вошел в игорный номер, и сейчас же опять вышел и опять стал прохаживаться.
Странен он был как-то, так что даже пришлось обратить на него внимание. На вид он казался в самом деле как будто просто не в своей тарелке — не то болен, не то грустен, не то расстроен, а станешь в него всматриваться — будто и ничего. Только сдавалось, будто он мысленно от всего окружающего отошел и занят чем-то далеким и для всех нас посторонним. Все мы слегка над ним подтрунили, что, мол, «ты не акушеркою ли заинтересовался», а впрочем, никакого особенного значения его поведению не придали. В самом деле — он был еще очень молодой человек и в настоящее офицерское питье «из девяти элементов» еще как следует не втравился. Вероятно, ослабел от бывших перед тем трудов и притих. Притом же в комнате, где играли, было, по обыкновению, сильно накурено, и голова могла разболеться; да могло быть, что и финансы у Саши были в беспорядке, потому что он в последнее время азартно играл и часто бывал в значительном проигрыше, а он был мальчик с правилами и стыдился часто беспокоить родителей.
Словом — мы оставили этого молодого человека бродить тихими шагами по суконному половику, застилавшему коридор, а сами резались, пили и закусывали, спорили и шумели, и совсем позабыли и о течении ночных часов и о торжественном событии, которое ожидалось в командирском семействе. А чтобы забвение это вышло еще гуще — около часа за полночь все мы были развлечены одним неожиданным обстоятельством, которое подвел нам тот самый незнакомый приезжий, которого мы встретили, как я вам сказал, выходящим из дорожных саней на ночлег в нашу гостиницу.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Во втором часу ночи в комнату, где мы играли, явился старший коридорный Марко и, помявшись, доложил, что приезжий «княжеский главноуправитель», остановившийся в таком-то номере, прислал его к нам извиниться и доложить, что он не спит и скучает, а потому просит — не позволят ли ему господа офицеры прийти и принять участие в игре?
— Да ты знаешь ли этого господина? — спросил старший из наших офицеров.
— Помилуйте, как же не знать Августа Матвеича? Их здесь все знают — да они и по всей России, где только есть княжьи имения, всем известны. Август Матвеич самую главную доверенность имеет на все княжеские дела и вотчины и близко сорока тысяч в год одного жалованья берет. (Тогда еще считали на ассигнации.)
— Поляк он, что ли?
— Из поляков-с, только барин отличный и сам в военной службе служил.
Слугу, который нам докладывал, все мы считали за человека добропорядочного и нам преданного. Очень смышленый был и набожный — все ходил к заутрене и на колокол в свой приход в деревню собирал. А Марко видит, что мы заинтересовались, и поддерживает интерес.
— Август Матвеич теперь, — говорит, — из Москвы едет, как слух был — два имения княжеские в совет заложивши, и должно быть с деньгами — желают порассеяться.
Наши переглянулись, перешепнулись и решили:
— Что же нам всё свои-то лобанчики из кошелька в кошелек перелобанивать. Пусть придет свежий человек и освежит нас новым элементом.
— Что же, — говорим, — пожалуй, но только ты нам отвечаешь: есть ли у него деньги?
— Помилуйте! Август Матвеич никогда без денег не бывают.
— А если так, то пусть идет и деньги несет — мы очень рады. Так, господа? — обратился ко всем старший ротмистр.
Все отвечали согласием.
— Ну и прекрасно — скажи, Марко, что просим пожаловать.
— Слушаю-с.
— Только того… про всякий случай намекни или прямо скажи, что мы хоть и товарищи, но даже между собою непременно на наличные деньги играем. Никаких счетов, ни расписок — ни за что.
— Слушаю-с — да это не беспокойтесь. У него во всех местах деньги.
— Ну и проси.
Через самое малое время, сколько надо было человеку не франту одеться, растворяется дверь, и в наше облако дыма входит очень приличный на вид, высокий, статный, пожилых лет незнакомец — в штатском платье, но манера держаться военная и даже, можно сказать, этакая… гвардейская, как тогда было в моде, — то есть смело и самоуверенно, но с ленивой грацией равнодушного пресыщения. Лицо красивое, с чертами, строго размещенными, как на металлическом циферблате длинных английских часов Грагама. Стрелка в стрелку так весь многосложный механизм и ходит.
И сам-то он как часы длинный, и говорит он — как Грагамов бой отчеканивает.
— Прошу, — начинает, — господа, извинения, что позволил себе напроситься в вашу дружескую компанию. Я такой-то (назвал свое имя), спешу из Москвы домой, но устал и захотел здесь отдохнуть, а меж тем услыхал ваш говор — и «покой бежит от глаз». Как старый боевой конь, я рванулся и приношу вам искреннюю благодарность за то, что вы меня принимаете.
Ему отвечают:
— Сделайте милость! сделайте милость! Мы люди простые и едим пряники неписаные. Мы все здесь товарищи и держим себя без всяких церемоний.
— Простота, — отвечает он, — всего лучше, ее любит бог, и в ней поэзия жизни. Я сам служил в военной службе и хотя по семейным делам вынужден был ее оставить, при самом счастливом ходе, но военные привычки во мне остались, и я враг всех церемоний. Но вы, я вижу, господа, в сюртуках, а здесь жарко?
— Да, признаться, мы только сейчас надели сами сюртуки для встречи незнакомого человека.
— Ай, как не стыдно! А я этого-то и боялся. Но если уже вы были так любезны, что меня приняли, то вы на первом шагу нашего знакомства ничем не можете мне сделать такого истинного удовольствия, как если освободите себя и останетесь снова, как было до моего прихода.
Офицеры позволили склонить себя к этому и остались в одних жилетах — причем потребовали точно такого же дезабилье и от незнакомца. Август Матвеич охотно сбросил с себя ловко и солидно сшитую венгерку с голубою шелковою подкладкою в рукавах и не отказался выпить «для знакомства со всеми» рюмку водки.
Все по рюмке выпили и закусили и при этом случае вспомнили о «кузене» Саше, который все еще продолжал свою прогулку по коридору.
— Позвольте, — говорят, — здесь нет одного из наших. Позвать его сюда!
А Август Матвеич и говорит:
— Вы верно, недосчитываетесь этого интересного молодого корнета, который там ходит в милой задумчивости по коридору?
— Да, его. Позовите его сюда, господа!
— Да он не идет.
— Что за пустяки такие!.. Премилый молодой товарищ и уже хорошо повел курс наук по питью и игре, и вдруг что-то сегодня изменил и осовел. Возьмите его сюда, господа, силою.
Этому запротиворечили, и послышалось несколько замечаний, что, быть может, Саша в самом деле болен.
— Какой черт — я головою отвечаю, что он просто устал или хандрит с непривычки от большого проигрыша.
— А корнет много проиграл?
— Да — в последнее время ему ужасно не везло, он был постоянно как-то вне себя и постоянно проигрывал.
— Скажите пожалуйста — это бывает; но у него такой вид, как будто он не столько несчастлив в картах, как несчастлив в любви.
— А вы его видели?
— Да; и притом я в него всмотрелся совершенно случайно. Он так задумчив и потерян, что зашел ошибкою в мой номер вместо своего и, не видя меня на постели, направился было прямо к комоду и стал что-то искать. Я даже подумал, не лунатик ли он, и позвал Марко.
— Что за удивление!
— Да, и когда Марко спросил его, что ему угодно, — он точно не скоро понял, в чем дело, а потом, бедняжка, очень сконфузился… Я вспомнил старые годы и подумал: верно тут зазноба сердечная!
— Ну уж и зазноба. Пройдет это все. Вы, господа, в Польше слишком много значения придаете этим сентиментам, а мы, москали, народ грубый.
— Да, но вид этого молодого человека не говорит о грубости: он, напротив, нежен и показался мне встревоженным или беспокойным.
— Он просто устал, и над ним, по нашей философии, надо употребить насилие. Господа, выйдите вы кто-нибудь двое и введите сюда Сашу, пусть он оправдается против подозрений в безнадежной любви!
Два офицера вышли и вернулись с Сашей, на молодом лице которого блуждали, поборая друг друга, усталость, конфуз и улыбка.
Он говорил, что ему действительно нездоровится, но что более всего его смущает то, что с него беспрестанно требуют отчета. Когда же ему пошутили, что «даже незнакомец» заметил в нем «страданье сердца от амура», Саша вдруг вспыхнул и взглянул на нашего гостя с невыразимою ненавистью, а потом сердито и резко оторвал:
— Это вздор!
Он просил позволения уйти к себе в номер и лечь спать, но ему напомнили, что сегодня ожидается важное событие, которое все желают вместе приветствовать, и потому оставить компанию непозволительно. При напоминании об ожидаемом «событии» Саша опять побледнел.
Ему сказали:
— Уйти нельзя, но выпей свою очередную рюмку водки, и если не хочешь играть, то сними сюртук и ложись здесь на диване. Когда там закричит дитя, — мы услышим и тебя разбудим.
Саша повиновался, но не вполне: рюмку водки он выпил, но сюртука не снял и не лег, а сел в тени у окна, где от дурно вставленной рамы ходил холодок, и стал смотреть на улицу.
Ждал ли он кого и высматривал или так просто его беспокоило что-то внутреннее — не могу вам сказать; но он все глядел, как мерцает огонек в фонаре, которым качал и скрипел ветер, и то откинется в глубь кресла, то точно хочет сорваться и убежать.
Наш незнакомец, с которым я сидел рядом, замечал, что я наблюдаю за Сашей, и сам наблюдал его. Я это должен был видеть по его взглядам и по тому, чт? он сказал мне, а он сказал мне вполголоса следующие дрянные слова, которых я не могу позабыть во всю жизнь:
— Вы дружны с этим вашим товарищем?
При этом он метнул глазами в сторону опустившегося Саши.
— Ну, разумеется, — отвечал я с легким задором молодости, усмотревшей в таком вопросе неуместную фамильярность.
Август Матвеич заметил это и тихо пожал под столом мою руку. Я посмотрел на его солидное и красивое лицо, и опять, по какой-то странной ассоциации идей, мне пришли на память никогда себе не изменяющие английские часы в длинном футляре с грагамовским ходом. Каждая стрелка ползет по своему назначению и отмечает часы, дни, минуты и секунды, лунное течение и «звездные зодии», а все тот же холодный и безучастный «фрон»: указать они могут всё, отметят всё — и останутся сами собою.
Примирив меня с собою ласковым рукопожатием, Август Матвеич продолжал:
— Не сердитесь на меня, молодой человек. Поверьте, я не хочу сказать о вашем товарище ничего дурного, но я немало жил, и его положение мне что-то внушает.
— В каком смысле?
— Оно мне кажется каким-то… как вам это сказать… феральным: оно глубоко меня трогает и беспокоит.
— Даже уже и беспокоит?
— Да, именно — беспокоит.
— Ну, смею вас уверить, что это совершенно напрасное беспокойство. Я хорошо знаю все обстоятельства этого моего товарища и ручаюсь вам, что в них нет ничего, что могло бы смутить или оборвать течение его жизни.
— Оборвать! — повторил он за мною, — c'est le mot!
Вот именно слово… «оборвать течение жизни»!
Меня неприятно покоробило. Зачем это я сам именно так выразился, что дал повод незнакомцу ухватиться за мое выражение?
Август Матвеич мне вдруг начал не нравиться, и я стал с недоброжелательством смотреть на его точный грагамовский циферблат. Что-то гармоничное и вместе с тем какое-то давящее и неотразимое. Идет, идет — и проиграют куранты, и опять идет далее. И все на нем какое-то отменное… Вон рукава его рубашки, которая несравненно тоньше и белее всех наших, а под нею красная шелковая фуфайка как кровь сверкает из-под белых манжет. Точно он снял с себя свою живую кожу да чем-то только обернулся. А на руке у него женский золотой браслет, который то поднимается к кисти, то снова упадет и спрячется вниз за рукав. На нем явно читается польскими буквами исполненное русское женское имя «Olga».
Мне почему-то досадно за эту «Ольгу». Кто она и что она ему такое — родная или любовница, — мне все равно досадно.
Чего, зачем и почему? Не знаю. Так, — одна из тысячи глупостей, невесть откуда приходящих затем, чтобы «смутить смысл смертного».
Но я вспоминаю, что мне надо отделаться от своего слова «оборвать», которому он придал вовсе нежеланное значение, и говорю:
— Я жалею, что я так выразился, — но сказанное мною слово не может иметь никакого двойного значения. Мой товарищ молод, имеет состояние, он один сын у родителей и всеми любим…
— Да, да, но тем не менее… он не хорош.
— Я вас не понимаю.
— Ведь он смертен?
— Разумеется, как вы и я, — как целый свет.
— Совершенно справедливо, но только людей целого света я не вижу, а ни на мне, ни на вас нет этих роковых знаков, как на нем.
— Каких «роковых знаков»? О чем вы говорите?
Я очень неуместно рассмеялся.
— Зачем же вы смеетесь над этим?
— Да, извините, — говорю, — я сознаю невежливость моего смеха, но вы представьте мое положение: мы с вами глядим на одно и то же лицо, и вы мне рассказываете, будто видите на нем что-то необыкновенное, тогда как я решительно ничего не вижу, кроме того, что всегда видел.
— Всегда? Этого не может быть.
— Я вас уверяю.
— Гиппократовы черты!
— В этом ничего не понимаю.
— Как не понимаете? Есть такой agent psychique.
— Не понимаю, — сказал я, чувствуя, что это слово наволокло на меня какой-то глупый страх.
— Agent psychique, или гиппократовы черты, — это непостижимые, роковые, странные обозначения, которые давно известны. Эти неуловимые черты появляются на лицах людей только в роковые минуты их жизни, только накануне того, когда предстоит свершить «великий шаг в страну, откуда путник к нам еще не возвращался»… Эти черты превосходно умеют наблюдать шотландцы и индусы Голубых гор.
— Вы были в Шотландии?
— Да, — я в Англии учился сельскому хозяйству и путешествовал по Индостану.
— И что же — вы говорите, что видите известные вам проклятые черты теперь на добром Саше?
— Да; если этот молодой человек сейчас называется Саша, то я думаю, что он скоро получит другое имя.
Я почувствовал, что меня прошел насквозь какой-то ужас, и несказанно обрадовался, что в это самое время к нам подошел один из наших офицеров, сильно подгулявший, и спросил меня:
— Что ты — о чем с этим барином ссоришься?
Я отвечал, что мы вовсе не ссоримся, но что у нас шел вот какой странный и смутивший меня разговор.
Офицер, малый простой и решительный, посмотрел на Сашу и сказал:
— Он в самом деле какой-то скверный! — Но вслед за тем обратился к Августу Матвеичу и сурово спросил:
— А вы что же — френолог или предсказатель?
Тот отвечал:
— Я не френолог и не предсказатель.
— А так — черт знает что?
— Ну и это тоже нет — я не «черт знает что», — отвечал тот спокойно.
— Так что же вы: стало быть, колдун?
— И не колдун.
— А кто же?
— Мистик.
— Ага! вы мистик!.. это значит — вы любите поиграть в вистик. Знаю, знаю, видали мы таких, — протянул офицер и, будучи без того уже порядком пьян, снова отправился еще повреждать себя водкою.
Август Матвеич посмотрел на него не то с сожалением, не то с презрением. Обозначательные стрелки на его циферблате передвинулись; он встал, отошел к играющим, декламируя себе под нос из Красинского:
Ja Boga nie chce, ja nieba nie czuje,
Ja w niebo nie p?jde…
Мне вдруг сделалось так не по себе, точно я беседовал с самим паном Твардовским, и я захотел себя приободрить. Я еще далее отошел от карточного стола к закусочному и позамешкался с приятелем, изъяснявшим по-своему слово «мистик», а когда меня через некий час волною снова подвинуло туда, где играли в карты, то я застал уже талию в руках Августа Матвеича.
У него были огромные записи выигрышей и проигрышей, и на всех лицах по отношению к нему читалось какое-то нерасположение, выражавшееся даже отчасти и задорными замечаниями, которые ежеминутно угрожали еще более обостриться и, может быть, сделаться причиною серьезных неприятностей.
Без неприятностей как-то дело не представлялось ни на минуту — словно на то было будто какое-то, как мужички говорят, «приделение».
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Когда я подошел к игравшим, кто-то из наших заметил, например, Августу Матвеичу, что браслет, прыгавший вверх и вниз по его руке, мешает ему свободно метать талию. И тут же добавил:
— Вы бы, может быть, лучше сняли с себя это женственное украшение.
Но Август Матвеич и на этот раз выдержал спокойствие и отвечал:
— Да снять бы лучше, это так, но я не могу воспользоваться вашим добрым советом: эта вещь наглухо заклепана на моей руке.
— Вот фантазия — изображать из себя невольника!
— А почему бы и нет? — иногда очень хорошо чувствовать себя невольником.
— Ага! и поляки это, наконец, признали!
— Как же — что до меня, то я с самых первых дней, когда мне стали доступны понятия о добре, истине и красоте, признал, что они достойны господствовать над чувствами и волей человека.
— Но в ком бывают совмещены все эти идеалы?
— Конечно, в лучшем творении бога — в женщине.
— Которую зовут Ольгою, — пошутил кто-то, прочитав имя на браслете.
— Да — вы угадали: имя моей жены Ольга. Не правда ли, какое это прекрасное русское имя и как отрадно думать, что русские хоть его не заняли у греков, а нашли в своем родном обиходе.
— Вы женаты на русской?
— Я вдов. Счастье, какого я был удостоен, было так полно и велико, что не могло быть продолжительно, но я о сю пору счастлив воспоминанием о русской женщине, которая находила себя со мною счастливою.
Офицеры переглянулись. Ответ показался им немножко колким и куда-то направленным.
— Черт его возьми! — проговорил кто-то, — не хочет ли этот заезжий сказать, что господа поляки особенно милы и вежливы и что наши женщины без ума от их любезности.
Тот непременно должен был это слышать, даже посмотрел молча в сторону говорившего и улыбнулся, но тотчас же снова начал метать очень спокойно и чисто. За ним, разумеется, во все глаза смотрели понтеры, но никто из них не замечал ничего нехорошего. Вдобавок, никакое подозрение в нечестности игры не могло иметь и места, потому что Август Матвеич был в очень значительном проигрыше. Часам к четырем он заплатил уже более двух тысяч рублей и, окончив расчет, сказал: