— До встречи с первой юбкой.
— Он человек, в котором не воспитана воля, но он знает свои пороки, он любит детей, он страдает, он хочет быть иным человеком.
— Пусть по-твоему; пусть исправляется, но пока что будет, не мучь же ты себя.
— Чем?
— Нуждою.
— Тетя! Что вы обо мне думаете?
— Как что?
— Что я такое: жена или содержанка? — Больная сделала ударение на последнем слове. — Ведь только содержанки живут, пока хорошо живется, а жены так не делают.
— С тобой не сговоришь, — отрывисто ответила тетка.
— А правда, что не сговорите, тетя; ложитесь лучше спать.
— Спи с Богом!
— Благодарю, тетя! — Кровать опять скрипнула, и в комнате настала совершенная тишина, только изредка раздавались сдержанные вздохи больной, да панна Ксавера два раза рассмеялась сквозь сон. Спала ли панна Софья, Бог ее знает; но я имею основание в этом сомневаться, потому что слышно было, как она беспрестанно ворочалась на постели. Разговор этот меня очень встревожил, но я заснул, когда было уже совсем светло. В 7 часов кто-то постучался в мою дверь. Отпер — смотрю, Абрам, и с самоваром в руках.
— Зачем так рано?
— Чем рано, пане?
— Семь часов.
— Ну! Восьмой час. А я скажу пану: какой я презент (подарок) пану приготовил!
— Какой презент?
— Ну, уж пан увидит, — и Абрам, захватив мои сапоги и платье, убежал, оставив самовар без чайного прибора.
Через пять минут после выхода Абрама дверь снова отворилась и молодая полненькая евреечка внесла поднос с чайником и двумя стаканами.
— День добрый, пану! — сказала она прежде, чем успела дойти до стола, на котором стоял кипящий самовар.
— День добрый, — отвечал я, поднимая на голову свое одеяло.
— Залить пану чай?
— Нет, благодарю: я сам залью.
— Зачем беспокоиться! Простудиться можно, — улыбаясь, отвечала еврейка и, не говоря ничего более, заварила чай.
— Не вставайте; я вам налью чаю.
— Нет, благодарю; я не пью, не умывшись.
— Але ж сапог нет, — отвечала она, снова лукаво улыбаясь, — простудит пан ноги.
— Пошлите мне Абрама.
— Абрама?
— Да, Абрама.
— На что пану тот Абрам?
— Пожалуйста, пошлите.
— Хорошо, я пошлю.
Еврейка пожала плечами и, сделав презрительную улыбку, вышла из комнаты.
— Чего, пану? — крикнул Абрамка, вскочивший с несколько сконфуженным лицом.
— Во-первых, тише говори, потому что здесь кругом спят люди; потом сейчас принеси мои сапоги и затем не смей показываться, когда я тебя не зову.
Абрам ушел молча, принес вычищенные сапоги и не явился даже убрать самовар.
В 10 часов пришел К—ч, и мы отправились смотреть развалины Коложи. Коложею здесь называются остатки православной церкви, выстроенной пленными калужцами. Впоследствии эта церковь принадлежала базилянам, а потом совсем упразднена и теперь находится в таком положении, что поправить ее или хотя как-нибудь поддержать совсем невозможно. Обрывистый берег, на котором стоят остатки гродненской Коложи, ежегодно осыпается и уносит с собою часть развалин. Стена, обращенная к реке, уже упала вниз, и только куски кирпичей, застрявшие в береговых углублениях, свидетельствуют о пути, по которому стена летела к Неману. Остальные три стены дали очень широкие трещины и тоже угрожают неожиданным падением. Внутренность Коложи испещрена круглыми отверстиями: это горшки, вмазанные в стены вместе с кирпичами. Один из этих горшков я видел в виленском музее. Цветом он очень напоминает муравленный русский горшок, а фигурою похож на молочные кубаны, которые делают около Кром, в Орловской губернии. На одной из наружных стен Коложи есть кресты, сделанные из вставленных между кирпичами поливных зеленых кафель. Около Коложи есть сад, совершенно запущенный, дом, где жили последние базиляне, тоже запущенный, и огороды. Говорят, что отцы базиляне и на бесплодной гродненской почве умели получать прекрасные садовые и огородные плоды, держали красивый рогатый скот и славились своим гостеприимством и хлебосольством. Теперь здесь кругом все пусто и бесцветно; на огороде виднеются тощие кочни капусты, и ветер стучит кусками отстающей крыши. В хате со въезда мы нашли одну бабу, которая ничего не умела нам рассказать. Поля, по которым мы приезжали от города к Коложе, засеяны картофелем. Грунт такой же белый и холодный, как и по всему литовскому тракту. В Гродне есть улица, называемая “Калужскою”. Полагают, что здесь жили калужане, приведенные в плен литовцами. Ни порядочных магазинов, ни красивых улиц в Гродне я не видал. Дом губернатора, низенький, одноэтажный, очень характеристичен. Он еще старой литовской постройки. Торговой жизни в Гродно вовсе не заметно, и вообще, по мнению обывателей, город этот не имеет будущности и во многом уже уступает Белостоку, отстоящему от него на 75 верст по Варшавской железной дороге. Побродив по улицам, в 2 часа мы зашли обедать в клуб. Здесь есть даже русские газеты: “Петербургские ведомости”, “Искра” и “Журнал министерства народного просвещения”. За очень хороший обед, две рюмки старой водки и 2 бутылки хорошего пива с нас взяли 1 р. 80 копеек. Непонятная дешевизна в голодном крае, в городе, живущем исключительно привозным издалека хлебом, который теперь становится дороже, потому что Варшавская железная дорога увеличила потребности съестных припасов, но, проходя по местности бедной и не соприкасаясь с пунктами, производящими отпуск хлеба, нимало не способствует увеличению продовольственных продуктов.
Находясь еще под влиянием впечатлений прошедшей ночи, я спросил К—ча: “Как развивается в польском обществе идея о женской эмансипации?”
— Да как видите в литературе.
— Ну, я не могу сказать, что знаю польскую литературу.
— В беллетристике можно ясно видеть положение этой идеи.
— Да если судить по беллетристике, так мы вас опередили.
— Чем это?
— У нас женский протест необыкновенно силен.
— Положение, верно, хуже.
— Ну, нет, этого сказать нельзя.
— В чем же протест?
— Свободы требуют.
— Какой свободы?
— Независимости чувству, уничтожения обязательных отношений.
— Разводов хотят, что ли? Или брак совсем долой?
— Я до сих пор еще не видал ни одной русской протестантки, которая уяснила бы мне, чего она хочет, — отвечал я.
— У нас этого нет. У нас, конечно, случается всякое, люди не ангелы; но женщина крепко держится семьи и мужа.
— Это, может быть, женщины стародавнего покроя?
— Нет, и молодые. Развод у нас невозможен, и случаи разводов очень редки.
— А житье врознь?
— Необыкновенно редко, и то у магнатов: а в среднем классе и в низшем едва ли встретите.
— Стало быть, в семьях все рай земной?
— Ну, рай не рай, деваться некуда. Наши женщины в семье необыкновенно терпеливы, тягучи, сносливы. Они, пожалуй, биготки; у них есть много странностей и недостатков, вследствие которых они дома не так обаятельны, как на бале. В раю с ними себя не всегда почувствуешь, — добавил К—ч, улыбаясь, — но зато всегда почувствуешь себя возле жены дома. Они не любят проводить век в сборах и, войдя в дом мужа, раз навсегда входят в права жены. О! Наши женщины сами немножко деспотки; чего им эмансипироваться?
— Деспотки?
— То есть, как деспотки! Видите, здесь жене не приходит в голову мысль расставаться. Разве негодяй-муж ее бросит, а сама она к разлуке шага сделать не задумает. Наши женщины очень серьезно смотрят на…
— Ну, а если в семье нет лада?
— Она станет искать его.
— А как не сыщет?
— О! Это очень редко. Я вам говорю, они необыкновенно тягучи. Они переиспытают все средства и не теряют надежды даже тогда, когда ее уже, кажется, совсем нет.
— Но есть же исключения? По некоторым данным можно с вами не согласиться, — сказал я, припоминая двоих моих знакомых, вывезших жен из Варшавы.
— Исключения есть везде, но, надеюсь, мы говорим не об исключениях. Развратные жены есть и в Америке; но американская беллетристика не переполнена ими именно потому, что экземпляры эти суть исключения. Наша литература тоже свободна от требований вашей темной эмансипации, потому что в обществе нет этого требования.
— Так у вас парижским бракам не сочувствуют?
— Положительно нет. Наши женщины слишком знают жизнь и не поставят на карту ни себя, ни детей. Э! Да у нас об этом и разговоров нет, — добавил К—ч, махнув рукою.
Диковинное дело! В половине варшавской чугунки уже не верят в социализм и не ждут счастья от брака вне брака. А по обоим концам Николаевской железной дороги немало людей, которые очень легко верят первому, и еще больше таких, которые ждут всего хорошего от второго. За Москву, к Курску в одну сторону и к Саратову в другую, над социализмом подсмеиваются; но из трех дам, встречающихся в любой гостиной, одна непременно уверена, что все несчастья человеческого рода происходят от того, что существует брак, или, яснее выразиться, что женщина не может, по своему произволу, сходиться и расходиться по первому желанию, не неся за это никакого упрека от общества. Нынешним летом я ехал в дилижансе по выходящему из Москвы шоссе. Со мною ехали три незнакомые, еще довольно молодые дамы. В разговорах мало-помалу оказалось, что все они замужем, и все не живут со своими мужьями. Сверх того, каждая из них еще вспомнила, по крайней мере, трех своих приятельниц, которые тоже с мужьями разъехались.
Экая благодать какая! Интересно было бы собрать сведения, как это идет: из провинций ли в столицу собираются особы, не годные к сожительству в браке, или столицы служат для них рассадниками?
13-го сентября. Гродно.
Вчера мы не выехали. Зато я ночью прекрасно выспался и вдобавок видел наяву пани Софью, которую, до разговора с К—чем, считал “последнею из могикан” в своем роде. Видел я ее вот каким образом: только что я возвратился после обеда из клуба, Абрам приотворил дверь на один дюйм и, просунув нос, прошептал:
— Позволит мне пан войти?
— Ну, входи, — отвечал я съежившемуся метрдотелю.
— Что я пану скажу, — начал он шепотом, подступая ко мне на цыпочках.
— Презент, верно, еще приготовил?
— Ай! Где ж там презент! — отвечал Абрам, махнув отчаянно рукою. — Чи пану не нужна другая кровать?
— Видишь, что она пустая. А тебе что?
— Видит пан што, — продолжал Абрам шепотом, — у тех пань, что вот в этом нумере, нет кровати.
— Возьми, пожалуйста.
— От, покорно благодарю, покорно благодарю.
Через две минуты Абрам уже говорил за дверьми: “Нашел! Але сколько я бегал! Сколько искал! Нехай Бог боронит. Зараз внесу”. В ту же минуту крючок вверху двери щелкнул, и двери распахнулись. Прямо против моего дивана, за маленьким столиком, у окна, сидела молодая брюнетка, с немного желтоватым, болезненным, но прекрасным лицом. Она была в черном шерстяном платье: на шее у нее был большой платок, вязанный из черной и белой шерсти. Платок этот был натянут на левое плечо и закрывал от окна головку лежащего на коленях ребенка, а в правой руке она держала ниточку, с привязанным на ней колечком слоновьей кости. А в нумере у них, кажется, такой же холод, как и у меня. Тетки и панны Ксаверы не было целый день; они приехали уж вечером.
— Вот тебе одно, а вот и другое, — сказала тетка, входя в нумер.
— Тетя! Дуся моя! — послышались поцелуи, и пани Софья разрыдалась. Насилу ее уговорили; она плакала от радости и через полчаса уехала, уверяя, что она очень здорова. Тетка, однако, отправила ее в своей найточанке. Я смотрел, как она торопливо усаживалась и, кивнув головой тетке, крикнула кучеру: “ruszaj!” (ступай).
— С Богом! — крикнула ей вслед тетка и кузина.
“Дай Бог счастья!” — подумал и я, когда найточанка скрылась за воротами Эстеркина заязда.
14-го сентября. Белосток.
Поезда из Вильна в Белосток ходят только два раза в неделю; нам приходилось ждать еще сутки, и мы решились ехать в Белосток на почтовых. Дорога такая же мягкая, песчаная; ночь была необыкновенно темная и сырая. С вечера шел дождь. Замечательного по дороге ничего не встретилось, кроме того, что в городе Соколке, отстоящем от Гродна за 37 верст, не удалось найти сигар дороже 17-ти копеек серебром за десяток.
“Hotel Warszawsky” в Белостоке несравненно лучше своего гродненского тезки. Холодно в нем так же, как и у Эстерки, как и во всех домах, которые я видел, начиная с Вильна; но зато все очень чисто, прислуга опрятная, постельное белье подали сначала бывшее уже в употреблении, но зато сейчас же, по первому требованию, переменили. Дешевизна поражает меня. Нумер, правда, небольшой, — два злота (30 коп.), порция очень хорошего бифштекса с картофелем — 20 коп., бутылка прекрасного пива — 7 коп., самовар — 5 коп. Это просто изумительно после цен великороссийских, где в каждом “заведении” готовы ободрать человека не хуже, чем у Бореля или Донона.
Построек больших в Белостоке я не видал: домики все однообразные, в три и в пять окон, крытые черепицей. Черепица и гонт постоянно встречаются на кровлях от самого Вильна, и кровли, начиная с Вильна, имеют боковой скат над фронтоном. Улицы в Белостоке полны народом. Евреи кишат кишмя. Шум, говор, спор, торг: весь город как базар. Хозяин “Warszawskie go Hotela” рассказал мне, что Белосток очень быстро увеличивается и торговля его сильно возрастает. О Гродне здесь никто и не думает. У Белостока своя торговля с Волынью и своя промышленность. 20 лет тому назад здесь началась выделка сукон. Отчего она началась здесь, а не в местах наибольшего добывания шерсти — не на Волыни, не около Харькова, не в Саратове, — отвечать не берусь, и мой хозяин, очень умный еврей, знающий белостокские дела, ничего не умел рассказать мне об этом. По его словам, начало суконной фабрикации здесь положил пруссак Захерт; за ним построили фабрики Бетхер и Могес. Последний имеет теперь огромную фабрику, пользующуюся прекрасной известностью. Я видел образцы трико и кортов фабрики Могеса: лучше нечего, кажется, желать. Такой товар не сразу показывают у Крундышева, и не лучшие вещи можно видеть у Ширмера. Собственно сукон здесь не делают, а ткут трико и корты. Паровых фабрик, занятых этим производством, в Белостоке семь да в окрестностях Белостока тринадцать. Сверх того, в Супрасли, рядом с сильной фабрикой г. Легневского, идут еще пять небольших фабрик; но сукна, как я уже сказал, здесь не делают. Как в Англии есть фабрики, занятые исключительно производством одеял или пледов, так и здесь только одни трико или корты. Это показывает известное сознательное развитие промышленности. В Пензе, например, и в других смежных низовых местах, где встречаются суконные фабрики, видим совсем иное. Там сверх фабрик, выделывавших толстые солдатские сукна, фабрики тонкого товара идут весьма неказисто. Фабриканты мечутся из стороны в сторону, берутся за все: делают и сукна, и трико, и одеяла, и платки, и фланель, и, во-первых, все выделывают довольно плохо, а во-вторых, крупным шагом доходят до разорения. В Пензе года два тому назад запечатана фабрика человека, начавшего дело с большим капиталом. На ней не только начали выделывать самые дорогие суконные материалы, но даже приготовляли китайские сукна, ярких цветов. Дело не шло. Потом хозяин нашел удобным возить товар для окончательной отделки в Москву, а потом еще более удобным совсем его никуда не отвозить, и в одно серое утро увидел слезы добрых сограждан, сам заплакал и удалился из Пензы.
— Наш Белосток — это литовский Манчестер, только шкода (жаль), железных дорог к нему нет, — сказал мой хозяин в заключение, после долгих рассказов о белостокской промышленности.
— Теперь и дорога железная есть, — отвечал я.
— Варшавская-то?
— Да.
— Э! Она нам никакая помощь.
— Отчего так?
— Что ж, из Варшавы и из Петербурга на наши фабрики возить нечего. Шерсть идет к нам на фурманах,
через Пинск с Волыни, из Харькова.
— Зато в Петербург можете отправлять товар.
— Да это так; но нам нужно, чтоб шерсть ходче шла сюда.
— А разве бывает недостаток?
— Ой-ой! И какой еще. Закупят шерсть в Пруссию, а нового подвоза нет: жди его, пока по болоту прителепают на фурманах. Поганое дело с этим подвозом.
— А по Нареву?
— Давайте покой с тем Наревом!
— Разве по нем не идет шерсть?
— Идет, почему не идет! Только когда она выйдет и когда придет — это уж как трафится (случится), а в торговом деле это знаете что: простой на фабрике, разоренье.
— Так когда железную дорогу на Пинск выстроят, стало быть, много лучше будет? — спросил я.
— Только и просим у Бога этой дороги.
А отчего именно в Белостоке разрослась фабрикация трико, так-таки и не добился. Впрочем, ведь нет же указаний, почему косы делают в Рыльске! Так, фон Филимонов там жил — оттого и косы делают, а здесь Захерт жил — оттого трико делают.
Из Белостока за 10 рублей наняли тройку лошадей, до Беловежской пущи. Говорят, дорога необыкновенно тяжелая: песок по ступицу.
15-го сентября. Беловежа.
Дорога от Белостока до Беловежской пущи, в самом деле, утомительная. Песок и лес, лес и песок. Около деревень и на перекрестках дорог встречаются кучки деревянных крестов. Иные из них очень высоки, выше деревянных колоколен: просто целая сосна острогана, и вверху врублена крестовая перекладина. На трех перекрестках мы насчитали по 14-ти крестов в группе. Кресты такие ставятся здесь для обращения внимания неба к полевому урожаю. Так это объясняют мужики, так объяснял и Сырокомля: не помогает ничто на голодной литовской почве, — говорит даровитый любимец литовской музы.
Простолюдины от Белостока говорят уже очень дурно: и по-русски, и по-малороссийски, и по-польски разговориться с ними очень трудно, но по-польски все-таки легче. Ехали мы на одних лошадях до Беловежи, потому что почтового тракта в пуще нет. Тянулись целехонький день, с кормежкой (z popasem). Удивительное дело, что здесь ни в одной корчме, ни в одном доме еще не вставляют двойных рам, тогда как везде холод нестерпимый. “Чтоб блохи поумирали”, — объяснил нам один сельский начальник. Недурно! Из-за вражды к блохам лишать себя угла, в котором было бы можно обогреться. Я совсем расхворался, но мужаюсь; зато мой сопутник и тешит меня. Судьба, наделив его прекрасным здоровьем, наказала любовью к гомеопатии и верою в неотразимую силу бесконечно малых приемов. С тех пор как я не успеваю переменять носовых платков и глаза мои начинают напоминать какерлака, он уже дал мне проглотить каплю aconitum, каплю chamomilla, каплю arsenicum в каком-то миллионном делении и две капли nux vomica. Принимать все это для меня нетрудно, ибо я уверен, что и вся баночка arsenicum, назначенная, вероятно, на сто человек, в сотом делении не отравит ни одной мыши, но сил нет удержаться от смеха, глядя на его милое попечение обо мне и добродушное доверие к волшебной силе своих стеклянных наперстков с каплею ромашки, разведенною в 300 каплях спирта. После каждой капли иного свойства он уверяет меня, что мне лучше; я соглашаюсь, но вслед затем начинаю чихать, так что лесное эхо разносит мое взвизгиванье, и мой благодушный врач говорит:
— Опять хуже! Вот надуло: у окна сидели там, на станции. Надо принять каплю kreasotum.
Я соглашаюсь, что можно принять и каплю креазота.
Не доезжая верст десяти до пущи, мы осмеркли и, расспрашивая у встречных крестьян дорогу, узнали, что г. Н—де, которого нужно видеть моему товарищу, живет не в Беловеже, стоящей среди самой пущи, а в Гайновщизне, 2 или 1 1/2 версты не доезжая до заповедного леса, обитаемого остатками зубров, “царских зверей”, как называют их некоторые в здешнем крае. Кое-как добрались мы до Гайновки или Гайновщизны, где снова оказалось, что Н—де живет не в деревне, а еще с полверсты, у леса.
— Как ехать? — спрашиваем мы.
— Скрозь, гостыньцем. — Только и ответа. Кто привык к здешнему краю и к здешней “мове” (речи), для того это понятно; но я никак не могу привыкнуть, что довольно сказать “ступай скрозь гостыньцем”,
— и приедешь, куда требуется. Однако приехали. У г. Н—де нездорова жена, помещение тесное, а мне совсем разломило голову. Здесь мы узнали, что хотя и разрешено делать изыскания для железной дороги от Пинска в Белосток, о которой Бога просят и молят в Белостоке, а может быть, и в Пинске и еще в двадцати местах, но что еще нет разрешения изыскателям идти через Беловежскую пущу. Что же делать, если они подойдут к пуще, а разрешения еще не будет? Ведь зима уж на носу!
Наконец нас проводили на чердак, а с чердака в комнатку под крышей, где мы нашли две кровати, и я постарался заснуть как можно скорее. Но меня в холодной постели одолел кашель, и даже 1/100 часть капли ромашечного настоя, которою мой товарищ угостил меня грядуща ко сну, не помогала. Я засыпал и беспрестанно просыпался, и в коротких, прерывистых сновидениях моему воспаленному мозгу грезились то моя гродненская соседка, с ее милыми речами, то дама, представляющая какой-то вексель и кормовые деньги, то рогатый зубр, которого так трудно видеть и которого я завтра увижу, то лысый профессор в калмыцком тулупе и с калмыцкой логикой. Едва-едва я заснул и проспал до одиннадцати часов, когда мне сказали, что чай готов, лошади запряжены и послана облава выгнать из пущи нескольких зубров.
16-го сентября. Беловежа.
За столом у Н—де, собираясь в первый раз видеть зубров, — я в первый раз, с выезда из Петербурга, увидел дам в светлых платьях, и — удивительное дело! — глаза мои так незаметно привыкли к траурному женскому наряду, что светлые платья сегодня мне показались уже чем-то странным. “Привычка — чудовище!” — сказал Шекспир; “без привычки кома грязи не съешь, — говорит русский мужик, — а попривыкнешь — ничего”. Все кажется в порядке вещей, и с окружающею чернотою внешнею свыкаешься, как свыкаешься с чернотою внутреннею; даже не тяготишься ею. Это скверная сторона привычки!
Какой охотник при слове “Беловежская пуща” не почувствует, что кровь его движется быстрее обыкновенного?.. Здесь, в этом девственном лесу, раскинувшемся более чем на 106 тысячах десятинах, уцелели зубры, порода зверей, исчезнувших с лица земного. Товарищ мой говорит, что он страстный охотник, и хотя я не подозревал в нем этой страсти, однако не смею не верить его добровольному показанию, ибо уже один раз впал в жестокую ошибку насчет отличающих его качеств. Наслушавшись, в продолжение нашего знакомства и особенно теперь, в дороге, о мирных стремлениях духа моего дорожного товарища и зная его за нежного отца и еще нежнейшего мужа, я никак не подозревал в нем доблестей Марса и, глядя на его воинственный башлык, под которым соображалось действие капли ромашкового настоя на мой организм, я не раз думал: зачем влачит при своем бедре смертоносное оружие сей Воин смирный средь мечей?
Но каково же было мое изумление, когда я, в самую критическую минуту своего насморка, увидел в сундуке моего спутника (он в дороге чемодану предпочитает сундучок) орден с мечами, принадлежащий его собственной особе! Я просто растерялся и уж теперь решительно не доверяю своим соображениям насчет его дарований, а верю, что он и воин храбрый, и охотник страстный, и гомеопат сведущий. При таких шансах ошибаться — лучше уж верить, “не мудрствуя лукаво”. Когда мы въехали в пущу, что случилось минут через 20 по выходе из передней г. Н—де, в моем товарище действительно, кажется, дрогнула охотничья жилка, потому что он снял башлык, хотя сегодня погода изменилась и на дворе не более 8 или 10 градусов тепла, и окутал шею только одним воротником своей енотовой шубы. До сих пор он такого вольнодумства против своего гигиенического кодекса ни разу себе не дозволял в моем присутствии. К несчастью, я не моту говорить, потому что от разговора на воздухе усиливается мой кашель, и не могу выспросить у него, что чувствует охотничье сердце, когда ждет, что вот-вот из чащи выскочит огромный горбатый зверь, сильным прыжком перелетит через узенькую просеку и опять тяжело захрустит сухим валежником или понесется могучими скачками по лесной прогалине? Лишенный употребления голоса, я естественным образом сосредоточиваюсь в себе и начинаю припоминать известные мне данные о зубрах и о Беловежской пуще.
Беловежская пуща, лежащая в Пружанском уезде Гродненской губернии, есть последний памятник непроходимых литовских лесов. Она, как я уже сказал, занимает с лишком сто шесть тысяч десятин. В пуще есть несколько болот, между которыми наиболее известны, по своей величине, Теплово или Денисове болото. По пуще текут речки: Лесна, Переволока, Перерва, Белая, Нарев и Наревка; сверх того здесь бежит несколько ручьев, падающих в эти речки. Лесонасаждения Беловежской пущи чрезвычайно разнообразны: здесь растет сосна, ясень, клен, дуб, вяз, береза, бересть и осина. Сверх заболотившихся насаждений лес вообще рослый, стройный и весьма доброкачественный. Особенно сосна здесь достигает громадных размеров. Теперь еще можно видеть экземпляры этого дерева вышиною в 30 аршин и около 8 вершков в тонком отрубе. По берегам Нарева, Наревки, Лесны, Белой и других речек и ручьев стелются луга, с которых назначено заготовлять сено для зубров на то время, когда животное не может достать себе пищи из-под снега. Протекающие по пуще воды очень чисты, и прихотливый на питье зубр в целой пуще не встречает недостатка для удовлетворения жажды. Говорят, что в пуще есть немало урочищ, в которых еще никогда не стучал топор и не была нога человека. Есть урочище, славящееся своею неизвестностью и носящее название “Незнановка”. По окраинам пущи и в середине ее, на лесных прогалинах, стоит несколько сел и деревень, между которыми наиболее известны: Гайновка, Дубины, Новосады, Огородники, Гнилец, Заболотчино, Ольховка, Бабья гора, Бровен, Намержа, Яловики, Борки, Кивачин, Окольник, Дедовлянск, Подбелск, Королев мост, Столповиск и др. В самой середине лесной пущи также очень много деревень и селений, из которых одно наиболее замечательное, Беловежа, лежит на нашем пути. Дорога через пущу идет от дер<евни> Липинье, через урочища Медное, Березовую гать, Креницу, Мокрый луг, Батырьеву гору и Беловеж. Из Беловежи она опять идет, пущею же, по урочищам Тихореву, Перерову и у Белого леска выходит в деревню Кивачин, которая стоит уже на противоположной стороне Пущи, с въезда из Липян. На одиннадцатой версте с въезда, по левую сторону дороги, находится памятник царской охоты, бывшей здесь в 1860 году. Памятник состоит из чугунного пьедестала, на котором рельефными, позолоченными буквами написано, когда производилась охота, кто в ней принимал участие и сколько какого зверя убито. Я не записал этих надписей и теперь уж не могу их хорошенько припомнить. Знаю только, что в числе лиц, разделявших с государем эту охоту, названо несколько владетельных особ, несколько лиц, носящих фамилии, уважаемые в польском и литовском крае, из русских помню имя генерала Назимова. Затем на подписях много немецких и других иностранных имен, из которых, кроме имени художника Зичи, не помню ни одного. Число убитых кабанов, серн и ланей также не помню, а всех зубров убито 32, и из них 28 самим государем. На пьедестале памятника стоит отлитая из чугуна фигура зубра, в натуральную величину. Фигура животного спереди очень хороша и верна, но зад удивительно перепалый и не соответствующий передней части. Когда я смотрел на эту фигуру во второй раз, уже видевши живых зубров, то несоответственность форм чугунного зубра на памятнике показалась мне еще безобразнее. Около памятника расчищена небольшая площадка, заканчивающаяся забором с воротами: здесь начинается зверинец, назначенный для царской охоты. Около ворот стояли три длинные литовские телеги, на которых приехали стрелки, присланные для того, чтобы отыскать и показать нам зубров, оставшихся в зверинце после охоты, о которой свидетельствует памятник. День был серый, мглистая сырость стояла в воздухе и увеличивала дикость представившегося лесного вида. Три тонкие литвина, с исхудалыми серыми лицами и длинными, жидкими волосами, прилипшими от влаги к щекам, при нашем появлении торопливо схватили с голов свои соломенные шляпы с широкими полями и подобострастно отвесили несколько низких поклонов, внушенных им, конечно, воинственным видом моего товарища. Один из них, не успев вдоволь откланяться, “лани испуганной быстрей” кинулся в ворота, и оттуда поспешно вышли семь стрелков. Они — здешние же окрестные жители, и сверх барсучьих торб, которые у трех из них висели через плечи, их ничем нельзя было отличить от обыкновенного литовского крестьянина: те же беловатые свитки, широкие ременные пояса с белой бляхой, порты толстого холста, обмотанные оборкой, идущей от обуви, серовато-желтые лица, длинные волосы, висящие прямыми, редкими космами, и смирные, добродушные глаза, с каким-то задумчивым и в то же время испуганным выражением. Трое из них, однако, были в старых солдатских фуражках: вероятно, они из отставных солдат; а может быть, и на службе здесь — не спросил как-то. Тотчас за забором стоит небольшая новая хата, в которой живут стражники. Против нее гниют, под открытым небом, несколько станов колес, на которых привезли чугунного зубра, стоящего на пьедестале пред входом в зверинец. Пройдя около ста сажен по мокрой траве, мы встретили новую ограду. Это — место, в которое были загнаны зубры, лоси, лани (danielki) и прочая дичь, назначенная для высочайшей охоты. Внутри этой ограды расчищена прямолинейная аллея, вдоль которой направляли выпускаемых из загонов зверей, а с левой стороны этой же аллеи устроены рубленые крытые павильоны, в которых стояли лица, приглашенные к участию в охоте государя. Дичь, выпущенная из загонов, шла по этой аллее, вдоль павильонов, занятых участниками царской охоты, и не могла сворачивать в сторону от охотников. Место, на котором стоял государь и с которого он убил наибольшее число застреленных в эту охоту зубров, находится в начале линии и на плане Беловежской пущи обозначено золотою короною, и самое урочище на этом плане названо: “Царское место”. Далее за оградою этого загона начинается собственно зверинец. Это часть леса, около 2-х верст в длину и около версты в ширину, обнесенное деревянною загородью. По зверинцу протекает часть речки Креницы, из которой звери пьют воду, а вправо от загона к хате стражников, под довольно длинным навесом, устроены решетчатые ясли, в которые зимою складывается для зубров сено.