Произведения русской прессы продаются открыто, и я не успел повернуться в магазине, как уже разорился на 23 гульдена. Между новыми произведениями русских писателей есть очень много вещей, даже о существовании которых у нас ничего неизвестно; но должно сознаться, что далеко не все они стоят денег, которые за них лупит г. Вольфганг Гергард. Цены все самые почтенные и даже невероятные в сравнении с ценами книгам польским, а особенно немецким и французским.
О самом городе Львове не знаю, что сказать. Он очень чист, оживлен массами беспрестанно движущегося народа, освещен газом, и жизнь в нем дешевле, чем в любом из русских городов соответственной величины. Порядки несколько непохожи на наши; так, например, здесь все курят на улицах, и австрийских солдат постоянно встречаешь с сигарами в зубах. Полиции незаметно; но уличных сцен, требующих полицейского участия, я не видал. Женщины еще в трауре, но костюмы мужчин непозволительно разнообразны: венгерки, чемарки, пояса с портретами, шапки с кутасами (кистями) и т. п. Вообще австрийское правительство не преувеличивает значения национальных уборов и, кажется, вовсе не обращает на них никакого внимания. Кофейни здесь очень хороши и постоянно полны народом. В кофейнях же назначаются свидания.
— В какой вы будете кофейне в 4 часа? — спросил меня г. С—ий, вызвавшийся снабдить меня письмами в Краков и Прагу. Вопрос этот был сделан так, как будто всякий человек в 4 часа непременно должен попасть в какую-нибудь кофейню. В венской кофейне я был свидетелем самого жаркого спора между одним поляком и русином: они доказывали друг другу свои народные права и спорили о мерах противодействия немцам. Около нас со всех сторон сидели люди, Бог весть откуда, а в двух шагах играли на бильярде австрийские офицеры, и никто не обращал внимания на спор двух дипломатов. А спор был такой ожесточенный и искренний, что я снова вспомнил и пана Заблоцкого, и мою покойную бабушку Акулину Васильевну. Старушка, дожив без малого до ста годочков, была преисполнена доверием к непобедимости российского воинства и к необычайной силе русских вождей. В пафосе, охватывающем старушку, когда заходила речь о памятном ей 1812 годе, она не замечала, что шаловливые внуки и внучки (в числе 27-ми человек мужеского и женского пола) позволяли себе нарочно оспаривать всем известные события, и всегда, как неопровержимое доказательство, что у нас полководцы — богатыри, скажет бывало: “Да что вы, поросята! В двенадцатом году был полковник один — и не один он такой, может быть, был, а я только об одном о нем знаю — так какая у него была сила: сидит он на коне и полком командует, а откуда ни возьмись два офицерика, один французский, а другой немецкий, выхватили шпажонки, да и катят прямо на полковника. Полковые было хотели, как там следует, отразить их, но полковнк не велел. “Не надо, говорит, не троньте. Пусть, говорит, подъедут”. А как офицерики те подъехали, он не стал их рубить саблей, а протянул руки, схватил их обоих за волосы, поднял с седел, да лоб об лоб стукнул и бросил на стороны”. Бог его знает, почему мне этот невероятный рассказ покойной старушки приходит в голову, когда я слушаю галицийские споры, и представляется мне вдали какой-то огромный, чудовищный не то полковник, не то вахмистр, в белом мундире, с желтой перевязью. Сидит он, будто бы, на уродливом пегом коне, у которого все части тела одна другой не соответствуют, и протягивает свои страшные лапы к задорным патриотам. Слышится мне стук польского лба о лоб русина, и затем:
I d?ugo, i daleko, s?ycha? kopyt brzmienie:
Bo na obszernych polach rozleg?e milczenie;
Ani weso? ej szlachty, ni rycerstwa g?osy,
Tylko wiatr szumi smutnie uginajac klosy;
Tylko z mogi? westchnienia i tych j?k spod trawy,
Co ?pi? na zwi?d?ych wie?cach swojej starej s?awy.
О католичество! О теория польского панованья по какому-то праву! О слепая ненависть галицкого русизма! Не одну еще песенку вы сложите друг про друга. Музыкальный чех сочинит для нее музыку, а мудрый немец приладит к шарманке славянские звуки, и под эти звуки в львовских и краковских пивных будет весело танцевать полупьяный австрийский вахмистр, прижимая к своему белому мундиру то румяную русинку, то грациозную польку.
Кстати о здешних женщинах. Я говорил только с тремя львовскими женщинами, одна из них была полька и две русинки. В существе, они все три польки, и по характерам, и по симпатиям, и по языку; разница только в вероисповедании. У русинов в Галиции нет ни своей аристократии, ни своего среднего класса. Русины, собственно, — крестьяне восточной Галиции да духовенство и небольшой кружок так называемой “русской интеллигенции”. Женщины, принадлежащие к этой “интеллигенции”, говорят постоянно на польском языке и учились по-польски. Теперь русины заводят уже школы для своих женщин и стараются дать им особое, непольское воспитание. Я не знаю, да, кажется, еще и никто не знает: каково будет это воспитание. В польской женщине отвратителен тот биготизм, который навязывают ей ксендзовские теории, это правда; но и самая ее религиозность имеет свои прекрасные стороны, которых, напр<имер>, не имеют “скромные дочери нашей отчизны”, и я совершенно разделяю убеждения г. Еорженевского, “?e polska kobieta zd??y wsz?dzie, gdzie j? poprowadzi ten, со j? wybra? i kt?remu podj??a si? towarzyszy?”.
Дай Боже, чтобы русины могли также со временем сказать то же самое о своих женщинах, что сказал в приведенных строках польский писатель, переживший свою популярность, но не переживший своего прекрасного, симпатического таланта. Чтобы воспитать женщин в новом вкусе, нужно много уменья и беспристрастия. Я глубоко поражен высоким умственным развитием русского духовенства во Львове и смею надеяться, что оно осторожно и обдуманно возьмется за воспитание девочек, которые будут первыми ученицами русских школ; но боюсь, чтобы воспитатели, увлекаясь своим, несколько нетерпимым патриотизмом, из желания отметить русскую женщину от женщины польской, не впали в крайности. Польское воспитание женщин имеет в себе много недостатков, но сумма добрых сторон далеко превосходит эти недостатки. Верные и неверные жены есть везде, есть везде и дурные матери, но дело не в исключениях. Известные большинству славян системы женского воспитания создают по преимуществу или Гапку, способную троить водицы и варить запеканки; или ключницу Лукерью, или, что еще хуже, “наряженную куклу на самодельных пружинах”. Женщины всех этих трех категорий не годятся для того, чтобы разделять здравые прогрессивные стремления своего века; на их коленях не отдохнет спокойно голова сколько-нибудь развитого мужа; они не поддержат его словом и делом в минуту душевной невзгоды и не дадут отчизне детей, способных жить без жалости и умирать без страха. Мы, русские, или, как нас здесь называют, “россияне”, переживаем теперь эпоху “эмансипирования женщин”. Мы хорошо помним наших бабок и матерей, знаем семьи, где основа семейства тверда, благодаря отеческим преданиям, но где зато нет ни капли поэзии, без которой семья есть бремя, и знаем другие семьи, семьи новой организации, где все стремится врознь, где мать — не мать и не жена, где “снявши голову, о волосах плачут” и где никогда не увидишь ни доброго мужа, ни веселых детей. Не дай Бог никому дожить до горького состояния народа, который, устами одного из своих лучших поэтов, вылил желчную жалобу на недостаток существ, способных вызывать глубокое и прочное чувство.
Любить… но кого же?.. на время — не стоит труда,
А вечно любить невозможно.
Если есть на свете уже готовая женщина, которая “zd??y wsz?dzie, gdzie j? poprowadzi ten, со j? wybra?, kt?remu podj?? a si? towarzyszy?”, то грешно не вникнуть в систему воспитания, приготовившую такую женщину, и не стараться усвоить себе все, что есть в ней хорошего. Ничего нет легче воспитать женщин так, что они не будут подходить к этому образцу и будут совершенно “в особом роде”; но что же от этого выиграет народное счастье? Чем усыпят свою совесть учители, когда в семьях, куда их воспитанницы придут женами, не будет ни спокойного мужа, ни веселых детей? Да, я очень боюсь, чтобы русины галицийские не перепрыгнули через коня, на которого они садятся. Не следует же непременно ходить в лаптях из-за того только, что сапоги шьет сосед, обижающий меня своею надменностью. Лучше поучиться самому шить сапоги. Я в Пинске видел русские семьи с женами, воспитанными в польских школах, и… да дай Бог мне чаще встречать такие семьи! Впрочем, от всего сердца желаю, чтобы молодое женское поколение галицийских русинок выросло, расцвело и пошло замуж со всеми способностями понять и разделить благородные стремления своих мужей.
Женщины во Львове могут наслаждаться гораздо большей свободой, чем у нас в образованном Петербурге и матушке Москве белокаменной. Бульвар по улице короля Лудовика усеян женщинами с самого обеда до 11 часов ночи; даже и позже мелькают женские фигуры, но никто к ним не пристает, как у нас, где честной женщине нельзя показаться на улицу, чтобы не услыхать тотчас же самых интимных предложений. Здесь женщины гуляют свободно и никто их не трогает, несмотря на то, что Львов особенно изобилует женщинами, торгующими своею красотою. У полек и этот промысел, блистательно защищенный некоторыми экономическими писателями, практикуется как-то гораздо благообразнее. Львовская камелия не бросает по сторонам наглых взглядов, не толкает нарочно локтем, не заговаривает с прохожим, как наша невская камелия, а гуляет себе пристойно, таким же шагом, как и прочие, и нужно обладать польскою ловкостью, чтобы, сохраняя все наружное приличие, все-таки дать заметить, что если вы пойдете за нею в десяти шагах, то, войдя в одни ворота, она вам тихонько шепнет: “prosz?”
и… расстояние совсем исчезнет. Камелий, разъезжающих в колясках, на собственных рысаках, здесь нет, но нет и домов, где гнусные спекулянты опутывают несчастную женщину долгами и наживаются от нее. Первое здесь невозможно, потому что страшная конкуренция необыкновенно сбивает цену, а эксплуатация женщин спекулянтами в том виде, как это известно у нас, не допускается австрийской полициею.
Больше уж, кажется, записать о Львове нечего… Да! Во-первых, я должен вступиться здесь за честь моей родины, оскорбленной г. Головиным в изданных им лекциях “О френологии”. В этой тоненькой книжечке, за которую г. Вольфганг Гергард дует очень толстые деньги, сказано, что мы, русские, не можем похвалиться изобретательностью, потому что вся она ограничивается изобретением самовара. Это несправедливо. Мы еще изобрели рукомойник со стержнем, и Европа сделала бы очень хорошо, если бы усвоила себе наше второе изобретение. Чая здесь пить невозможно, потому что его варят в кофейниках; но это еще ничего: не единым чаем человек жить может; но как жить, не умываясь? А умываться здесь русскому человеку решительно невозможно.
Во всех гостиницах дают продолговатую фарфоровую или глиняную лоханку, а при лоханке графин с водой, и больше ничего. Из графина наливают воду в лоханку, и полощите в ней свою физиономию.
Очень хорошо было бы, если бы поляки обзавелись нашими калужскими умывальниками.
Краков.
Из Львова поезд отходит рано утром, и потому билеты в омнибус, который довозит до станции железной дороги, берутся с вечера. Утром омнибус едет и забирает пассажиров. Не знаю, забирает ли он пассажиров, живущих в отдаленных улицах города, или только по улице короля Лудовика. Меня разбудили в пять часов; я оделся, взял мой дорожный мешок и отправился за ворота. На дворе было еще темно. В дилижансе сидел чахоточный господин в конфедератке, дама с кошачьим выражением лица, господин с толстым брюхом и другая дама с толстым мешком на коленях. Последняя пара сидела друг против друга, и мешок дамы образовывал одну плоскость с брюхом ее противного соседа. Я занял место у самой двери, и еще оставалось одно место, на которое имел право мой товарищ, по обыкновению всегда начинающий кормить своих собак тогда, когда нужно выезжать на охоту. Ждали мы его долго, и за это чахоточный господин пять или шесть раз принимался посылать ему по “триста дьяволов”. Однако приехали на железную дорогу еще вовремя и благополучно выехали в вагоне второго класса. Сочинение Гендшеля опять оказалось несправедливым ни в указании цен, ни в обозначении срока отхода поезда. Вагоны второго класса на Краковско-львовской железной дороге много лучше вагонов этого же класса на наших дорогах. Особенно умно прилажены лампы. Каждая лампа помещается в перегородке, разделяющей два купе, и заключена, как орех в скорлупе, в стеклянном шаре, защищающем пассажиров от копоти и дурного запаха, а лампу от всякого незваного вмешательства в управление ею. Когда молитва столинского раввина и всех подведомых ему пинских скакунов будет услышана и от Пинска начнут строить железную дорогу к Белостоку, тогда я непременно напишу два рассуждения. В одном постараюсь последовательно развить мысль влияния, какое могут иметь на петербургскую публику пинские скакуны и трава “любчик”, которую мещане м<естечка> Давид-городка, вероятно, доставят в достаточном количестве, а в другом будет доказано, что на литовской железной дороге непременно должно устроить такие лампы, как на Львовско-краковской, а не такие, как на Петербургско-варшавской. В последнем рассуждении я буду приводить весьма много аргументов, из которых будут наиболее сильны аргументы, так сказать, нравственные. Я надеюсь убедить почтенных учредителей общества литовской железной дороги в необходимости рекомендуемых мною ламп в видах сохранения общественной нравственности, ибо, начав с изложения вредного влияния, производимого правлением Петербургско-варшавской и Петербургско-московской железных дорог на нравы людей, непосредственно заведующих освещением вагонов, я дойду до исчисления различных побуждений, развиваемых в человеке различными степенями света. Тут будет несколько наблюдений, произведенных самым ближайшим образом при ярком освещении, в полусвете и в совершенной темноте, когда ветер задувает свечу, оставляя мужчину не старее 30 лет и женщину, “стоящую выше всех предрассудков”, единственными обитателями восьмиместного купе. Далее идти мне уж не позволит цензура, охраняющая нравы нашего племени от тлетворных идей развращенных вольнодумством публицистов и поэтов.
Моя соседка, молоденькая дама, встала с своего места и указывает двум девочкам на высокую земляную насыпь, виднеющуюся вправо. “Это нашей Ванде насыпали”, — говорит она, вспоминая честную красавицу, отвергшую руку, за которую схватилась бы любая нимфа другой страны. И всю-то эту историю, со всеми вероятными и невероятными примечаниями, она повторяла девочкам, с жаром, с чувством восторженного патриотизма.
— А вот тут, смотрите влево, видите? Это могила Костюшки. А кругом ее, видите, стены? Это австрияки строят крепость. Теперь уж нельзя ходить на могилу, а скоро ее не будет и видно.
И опять дети внимательно слушают историю народного героя, и по их умным глазенкам видно, как глубоко падают семена в молодое сердце.
Зачем ты, о Бларамберг, не устроил по варшавской линии амбаркадеров, способных так же скоро оглушать, как наделять самым прочным катаром? Я не слыхал бы, что говорит эта мать своим детям, и не вспомнил бы страны, где большинство так называемых образованных женщин произносят слово “история” только с прилагательным “скандальная история”, а другая, гораздо меньшая, пресерьезно утверждает, что у их страны нет истории; что из всех двенадцати томов отечественного историка нельзя ничего вычитать, кроме покоряющихся сцен варварства и рабства. А спросите их, читали ли они хоть один том своей истории? Знают ли хоть одну из ее драматических страниц? Сумеют ли хоть о Марфе Посаднице рассказать что-нибудь своим детям, как рассказывает моя соседка о Ванде и Костюшке?
Однако дремлется с дороги, и постель смотрит привлекательно.
Кстати о постелях. Со Львова дают очень чистые постели. Матрасы мягкие, простыни и наволочки чистые, и одеяло подшивают чистой простыней тут же, как дают постель.
—