Тогда Зинаида Павловна ее попросила:
– Возьми, пожалуйста, достань там сткляночку…
– Неужели еще пить станешь?
– Да нет, что за глупости!.. Там богоявленская вода… Сбрызни меня скорее, сбрызни!
– Не хочу! – отвечала Праша и, махнув рукой, спрыгнула со стула, чтобы уйти, но Зинаида Павловна схватила своею рукой ее руку и удержала.
– Что это с тобой? – спросила сконфуженно Праша.
– Вот сделала так и – ничего более… Не пущу!
– А я с тобой говорить не хочу.
– Отчего? Послушай!.. отчего?
– Для чего ты двух держишь!
– Кто их держит? Проклятые!.. один другому шагу ступить не дают.
– Да уж остановись на чем-нибудь!
– Да как же я могу на одном остановиться, когда я их только и вижу, как они вдвоем друг с дружкой сражаются!
– За что же сражаются?
– Ну, что расспрашивать!
– Нет, окромя всяких шутков?
Но Зинаида плакала и, вместо разъясняющего ответа, поцеловала племянницыну руку и опять проговорила:
– Вот и ничего более!
– Ну и прощай!
– Да, и прощай, Пахита, прощай! А когда Праша подошла к двери, она ее окликнула и еще раз сказала:
– Прощай же, Пахита, прощай!
Праша не придала этому прощанию никакого особенного значения, а такое значение здесь было, потому что на другой день Зинаида Павловна, никем не замеченная, исчезла из дома племянницы и уже никогда более к ней не возвратилась.
Детей своих в Петербурге она поручала Апрелю Иванычу, который и в самом деле устроил, что требовалось. Зинаида Павловна отозвалась Праше из Киева. «Не думай, будто я от своих детей убежала, – писала она, – это несправедливо, но меня обидел фершел, который давал не того лекарства от жасминов, и я не захотела оказать себя при замужней дочери, чтоб ей не было стыдно».
Прашу и замужнюю дочь Зинаиды Павловны это известие очень рассердило. Дочь говорила: «Пусть к нам и не возвращается», но Апрель Иваныч заступался за «слабую женщину», и это познакомило Прашу с подозрительностью и ревностью, под влиянием которых она находила большое утешение в том, что такая «слабая женщина» от них отъехала.
С этих пор прошло пять лет жизни тихой и совершенно счастливой, и когда писательский сын был уже в третьем классе гимназии, Апрель Иваныч вдруг стал сбираться к родным в свою «поляцкую сторону» и, несмотря на многие неудобства, уехал туда грустный, а возвратился еще грустнее, и как раз в это самое время пришло ужасное письмо от Зинаиды Павловны, возвещавшей Праше, что она живет тем, что чистит ягоды для варенья и что бог тогда же давно дал ей «двойку зараз, мальчика и девочку».
Праше показалось, что это что-то сверхъестественное и не к добру.
– Как это… женщина уже за сорок лет, и столько уже было детей, и потом еще вдруг – сразу рождается пара! Это к несчастью!
XVIII
Праша поскорее послала в Киев «на зубок» десять рублей, но не написала родственнице никакого письма. Ей было не до того: Апрель Иваныч возвратился в Петербург из своей стороны какой-то расстроенный и с такою скрытною скорбью, что Праша в этом не могла разобраться и понять: в чем дело зависит. Одно время она подумала, не получил ли он каких-нибудь невыгодных для нее сравнений, и сейчас же подумала, чего ей может в его глазах недоставать, и нашла это. Раз утром, когда Апрель Иваныч, по своему обычаю, внимательно осмотрел и пристегнул ранец к плечам уходившего в гимназию писательского сына, Праша походила за мужем с места на место и наконец сказала:
– Апрель Иваныч! вы не думайте, что я другой веры…. я за вами последую. Он растрогался и поцеловал у нее руку, и сказал, что ничто такое не нужно и ничего беспокойного нет.
– Ну, а на всякий случай, – продолжала Праша: – вы это знайте… Мы нигде не пропадем. Но Апрель Иваныч опять уверил ее, что ничего нет, Праша успокоилась и отвечала:
– Значит, и слава богу. Только руки моей, пожалуйста, никогда не целуйте.
– Отчего?
– Я этого не стою!
– Не стоите!.. Вы сами не знаете, чего вы стоите!
– Ну, оставим это!.. Я не привыкла… Право, голубчик, не надобно… Я устыждаюсь… Я лучше вас просто так поцелую… потому что я вас теперь ведь люблю… Что вы с недоверием смотрите?! Нет, это верно, верно! Я не солгу, ни за что не солгу… Вот когда вы со мною женились, я вас тогда еще не любила, я вам так и сказала, что «уважать вас я уважаю, но особенно не люблю», потому что тогда еще другой человек у меня всем моим сердцем командовал, а теперь…
– Неужли вы его позабыли?
– Нет!.. Ах, нет, друг мой! Нет! А только, извините ж меня, ведь если мы об этом заговорили, то я должна правду сказать: теперь я ни о нем, ни о вас порознь не думаю, а оба вы вместе для меня как будто в одно слились… Право, это правда, правда, истинная правда! Он, вы, я – это будто совсем все одно, и это, что было тогда, и что сейчас есть, и что дети рождаются – это как-то как будто мимо уплывает.
Апрель все ее благодарил и успокоивал, но она видела, что он сам не спокоен, и она спрашивала его про родину: где живет его сестра? Нельзя ли послать ей пять фунтов кофею? Правда ли это была, будто у них наши взыскивали с тех, кто своих покормит?
Апрель Иваныч отвечал жене «будто как из-под неволи» и вдруг забредил о какой-то огромной артельной растрате, которую будто он сделал не по своей воле. Но никакой артельной растраты не было, а Апреля Иваныча пришлось отвезти в сумасшедший дом. Пасынок о нем страшно скорбел, и скорбь его перешла в страдание, когда его превосходный вотчим вскоре же умер, истерзанный мучительною тревогой. Вот вам и Зинаида Павловна и ее «двоешка»!
И с какой стати и для чего ей было нужно писать о всех таких происшествиях в Петербург? Чистила бы себе в Киеве ягоды, и кончено! Да и Праше некогда и нет никакой надобности рассуждать о пустяках. У нее теперь уже не один сын, а трое детей, а кормилица у них опять одна она, безграмотная фефела, и начальство ей не поможет.
В тот же день, как схоронили Апреля Иваныча, литераторский сын стал писать для матери ее прачечные счета и наблюдал, как читают мальчик Абрамчик и девочка Пелагеичка.
Дела у Праши были опять по-старому: через год еще пошли в школу и Абрамчик с Пелагеичкой, а когда они там подучились, их отвели: Абрамчика к дяде повару, а девочку Пелагеичку поставили крахмалить и гладить. Другой карьеры им не намечалось, но старший их брат, «литераторский сын», все еще учился и достиг того, что «вышел на лекаря». Мать преисполнилась восторгом, что это она вывела, и не знала, что бы такое сделать, чтобы дать ход своему сердцу. Она вспомнила о Зинаиде и решила съездить в Киев «отблагодарить бога» и посмотреть, что там делает Зинаида. Может быть, ей худо, и она стыдится прийти назад. Надо ее обласкать, и увезти к себе, и жить с нею вместе… И надо это поскорее: нельзя откладывать примирения – смерть так и ходит.
Праша отправилась в Киев, ощущая в себе прилив теплого и нежного чувства; переезжая Днепр, она любовалась видом и плакала, а на другой день пошла в пещеры и, как прачка, заметила, что везде бы все надо помыть. В тот же день она пошла искать по Киев у Зинаиду Павловну, но не могла ее найти: ни в одном конфектном заведении ее не знали. Праше только случайно удалось напасть на след Зинаиды Павловны через посредство послушников монастырской гостиницы, которые все ее знали, но путь к ней был не прост. Послушники указали Праше на двух лиц, имевших в том месте значительное положение. Это были два так называемые старца, которые сидели на сходах лестницы с чашками, прося подаяния… Один из них был слепец Ереней, а другой кривоустый Игнаша. Они просили милостыню, но были люди очень достаточные и даже имели в городе дом. Зинаида была у них «за хозяйку».
Праша своим ушам не верила, но это была правда: она пошла разыскивать Зинаиду и нашла ее, ибо она действительно находилась в хозяйках у двух старцев, из которых только один мог видеть благообразие ее лица, именно Игнат «Кривоустый», а «слепец» Ереней мог ценить лишь другие ее достоинства.
На хлебах у старцев Зинаида Павловна еще раздобрела и потерпела от лет только в том отношении, что у нее выпало много волос и она облысела; но зато она теперь обвязала себе голову ярким полосатым платком и ходила как святочная туркиня, что опять ей было очень к лицу и делало ее интересною.
Если б ее увидел в этом уборе давний ее обожатель, француз, то в нем, наверное, опять могла бы заиграть его художественная фантазия, и он мог бы выпустить новое произведение, достойное и его и Зинаиды Павловны.
XIX
Обе фефелы встретились на пороге и были так изумлены, что обе сначала молчали дольше, чем было пристойно друзьям, а потом хотя и заговорили, но их разговор оказался без толка.
Хозяйка спросила гостью:
– Ах, это ты?.. Ну, скажите пожалуйста! Праша, Прашенция!.. Всходи же скорее!
Праша вошла и тотчас же села. «Туркиня», повязанная фуляром, ей не нравилась. А та продолжала спрашивать:
– Как же ты поживаешь? Апрель Иваныч помер!.. Что, брат, поделаешь? Я за него подавала на часточку. Хотя он и не нашей веры, но это можно. Раздевайся, Прашенция!
А Праша слушала Зинаиду Павловну и смотрела на нее, а сама удивлялась, отчего у нее до сих пор все такая же пышная и белая шея, и Праша сказала:
– А что, у тебя теперь твои ячмени уже не бывают? – Бывают! – отвечала Зинаида Павловна. – А ты стала совсем пожилая!
– Еще бы! Сын уже на лекаря вышел. Твои дети тебе кланяются.
– Ох, не говори мне про детей!
– Отчего?.. Все хорошо.
– Все равно… Какая я мать?
– Ничего. Бог даст, будет иначе.
– Нет, уж поздно!
Праша очень хотела продолжать разговор, но им не о чем было более говорить, и никакого применения для тех нежных чувств, с которыми ехала Праша, не оказывалось. Зинаида Павловна потчевала Прашу тем и другим и водила ее по дому, показывала, где спит слепой и где кривоустый. Дом был не маленький, и у всех свои помещения. У слепого было немножко грязновато, но он ведь ничего не видит, а у кривоустого все было совсем как у хорошего купца: и образник и конторка. Спальня Зинаиды Павловны была вся застлана тюменьским ковром, в ней стоял пребольшой образник, в котором серединное место занимала ее курская заступница. Перед этою образницей горели три лампады, а напротив в углу за пологом взбита большущая перина, уложенная на такой высокой двуспальной кровати, что для входа на нее приставлена была у ног скамейка. Кровать была крепкая, но аляповато выкрашенная темно-зеленою масляною краской с розами на столбиках.
Зинаида Павловна стала показывать гостье свое мастерство, которого она прежде не знала.
Праша увидала глубокие тростниковые корзины, полные разноцветных лоскутьев плису, Манчестеру и иных материй. Из всего этого Зинаида Павловна с девочкой шили шапочки, которые старцы продавали. Зинаида Павловна стала перечислять, как это выгодно. «Мне, – говорила она, – лоскутки носят жидовки, а они берут от шитвиц, а где те достают, я уж того дела не знаю».
– Крадут, – сказала Праша.
– Не знаю, но только я у них на полтину куплю, а нашью шапочек на пятьдесят рублей…
Разговаривая таким, образом, Зинаида Павловна водила Прашу по дому, показывая ей то за одною, то за другою дверью боковуши, чуланцы и кладовушечки, а сама участливо ее расспрашивала:
– Ну, а как же ты сама, моя милая Пашенция, в рассуждении того прочего?.. Или еще в самом деле до сих пор все вдовеешь по-настоящему?
– Ну, а то как же еще!.. Разумеется, вдовею.
– Ах, мой друг, в «разумеется» еще иногда что-нибудь «под» – разумевается.
Праша услыхала в этих словах что-то «несвойственное» и застенчиво сказала: «Еще что выдумай побесстыжее!»
А как Зинаида Павловна в ответ на это захохотала, то Праша метнулась от нее в сторону и налегла рукою на какую-то дверь, которая легко растворилась и открыла небольшую светлую комнату с широким мягким диваном, на котором сидел по-турецки, заложив ногу на ногу, здоровеннейший мужчина с косматою головою, в длинном, черном одеянии, перетянутом широким ремнем по здоровому чреву.
Перед ним на столе стояли графины, бутылки, тарелки, табак и папиросные гильзы, а в руке у него была гитара, и когда Праша его увидала, ей показалось, что он одновременно, за раз пользовался всеми своими способностями, то есть пил, жевал, курил и играл на гитаре, а вдобавок, увидав обеих женщин, простер к ним свои радушные объятия и весело крикнул:
– Ходите обе до купы!
Праша метнулась назад и с гневом отшвырнула Зинаиду Павловну, которая как будто хотела отрезать ей отступление, – и она задрожала и спутала у себя в голове все соображения, кроме того, что тут ужасно и опасно. А Зинаида Павловна, как всегда равнодушная к тому, что к массе ее грехов, обнаружился еще один грех, доброжелательно убеждала свою вдовствующую племянницу:
– Брось-ка ты свои лоханки, Прашенция, и оставайся здесь, я тебя с душеполезным монахом познакомлю. – Но этого Праша так испугалась, что сейчас же начала прощаться, а когда Зинаида еще хотела ей что-то показывать, она ответила:
– Нет, пусти скорей, мне у тебя страшно.
– Да чего-о? – Не знаю… я испугалась, – и она ушла, так нелепо простившись, что ничего не сказала о детях и не жалела, что не говорила ни о чем дельном.
– Я почему-то вдруг поняла, – говорила она, – что чем говорить о том, о чем нельзя говорить, лучше молчать.
Она осталась только еще на один день, чтобы посмотреть, «как Владимира памятнику церемонию делают», и, увидав, как в престрашный жар несколько солдат в мундирах упали замертво на мостовую, совсем расстроилась и уехала на север. По дороге в вагонах успокоилась и стала размышлять, что ей еще нельзя быть в толпе, что она человек тихий и ей нужна тишина. Дети ее на ногах, и у всех у них есть свой ум и рукомесло, ей уже можно теперь пожить для себя.
– А как для себя хорошо пожить! Я этого, вообразите, во всю жизнь никогда не думала, а тут вдруг как будто кто-то точно стоит в потемочках в уголке вагона и мне напоминает, что хотя я прожила в большом счастье, но я ведь мужа с женой разлучила, что об этом забывать худо, а лучше думать об этом!
И это ей сделало пользу.
ХХ
Один великий человек сравнивает нашу жизнь на земле с положением пассажиров, едущих на корабле, который совершает далекое плавание. Кормчий пускает их погулять по острову, к которому пристало судно, но дает всем наставление не отходить далеко и спешить назад на корабль по первому звуку призывной трубы. Кто ходит недалеко и помнит о своем кормчем, тот не прозевает его сигнала, и поспеет в свое время, и поплывет далее, а кто заберется далеко и там расположится, как дома, тот или совсем сигнала не услышит, или если и услышит, то не успеет прибежать на корабль, а останется на этапном острове, где ему казалось, что тут его настоящее жительство, и тогда так и придется ему оставаться на острове с дикарями, которые готовы поесть друг друга.
Праша, очевидно, ходила не дальше того, откуда она могла услыхать то, что ей надо было услышать, чтобы не жить с дикарями. Первою приметой, что до слуха Праши долетел отзывающий звук, было то, что она стала равнодушна к таким вещам, на которые ранее всегда обращала внимание. Она всегда любила быть в аккурате, и вдруг начала выходить на улицу в пальто, надетом в один рукав и ли вовсе внакидку, «по-генеральски».
Это заметили лавочники и дворники и говорили:
– Преудивительно, никогда так не ходила; всегда, бывало, идет в аккурате, а теперь одну руку в один рукав всунет, а другую забудет, и еще локоть подопрет, – совершенно старый генерал ползет.
Ей об этом шутя говорили, «о она как будто не понимала даже, о чем речь, и продолжала „ходить по-генеральски“, а потом стали замечать, что она перестала возражать и спорить, и на многое старалась „смотреть мимо“, и потом вдруг перестала бояться крыс, мертвых и грозы и ничего решительно не желала, кроме тихого уединения, которого ищут околевающие животные.
Она сдала свое заведение и на вырученные маленькие деньги купила себе маленькое хозяйство в Финляндии, где обмывала и обшивала выкармливаемых крестьянами подкидышей воспитательного дома.
От здешней ли тишины или от чего другого, в уме Праши стали проявляться понятия, каких прежде не было: сообразно перемене понятий она изменяла и свои отношения к тому, до чего это касалось. Так, например, она не только не хотела говорить что-либо в о вред людей того края, где стала жить, – это делают и другие, кому законность и порядок приятнее произвола и беспорядка, – но она утратила всякий вкус к похвальбе и неохотно приезжала из своей избы в Петербург. Зато она имела то, чего разумно искала: по кой.
Одной неугомонной Зинаиде Павловне суждено было делать последние испытания духовного и умственного роста Праши. Престарелая красавица была угнетаема потребностью делиться своими успехами в свете и неожиданно прислала неграмотной Праше письмо, в котором извещала ее, что из двух киевских старцев Зинаиды Павловны один, Слепой, вышел из их компании и, найдя себе в Киеве племянницу, уехал с нею жить в Воронеж, а зато другой старец, «кривоустый», так Зинаиде покорился, что «поженился на ней законным браком». Зинаида Павловна, с одной стороны, была очень рада, что теперь она опять замужняя, а с другой – она боится, как бы ей не было наказания от бога за то, что она поклялась не выходить замуж после своего первого мужа.
Праша не хотела ей отвечать на это.
– Если б я сама умела писать, я бы ей написала, что уже как мне теперь сорок лет, то мне в это время все источники жизни должны затвориться.
Соседние сироты-дети и чухны Прашу скоро узнали и полюбили, и она их тоже.
XXI
Из чухон у Праши даже завелся один приятель; это был беднейший старик Авель. Они жил как гном, в. какой-то земляной норе, и Праша его спервоначалу даже немножко пугалась. Низенький, кривоногий и косматый и притом очень старый, но черноволосый без седины; одет всегда в овечьей куртке, черною шерстью вверх, а штаны из кожи. Днем он сидел над своею ямкой и плел кошели, а сам пел. Все что-то пел, а ночью опять выползал и долго-долго бродил между большими каменьями, а потом взлезал на камень и дремал. Праша скоро узнала, что старый Авель человек не страшный, и перестала его бояться. А потом спросила его: что он поет?
Он отвечал:
– Сальми.
– А зачем сидишь наруже ночью?
– Лушаю.
– Что же ты слушаешь?
– Чего усами услыхать нельзя.
«Должно быть, он помешанный, – подумала Праша, а выходить из избушки и сидеть наруже и ей понравилось. – Сидишь в тишине и до того утихнешь, что вдруг что-то слышишь: точно как будто Апрель Иванович Пеленака читает».
– Авель! – говорит Праша, – я у вас научилась сидеть на дворе ночью.
– Хоросо… сити!
– А для чего вы, Авель, вокруг камня ходите? Авель не понял и замотал головою.
– Для чего вы на другую сторону все смотрите? Авель понял, как хотел, и отвечал:
– И ты смотри на другую сторону!
И Праше понравилось, что Авель говорит о небесном: как смотреть «на другую сторону жизни».
Ей стало приятно смотреть, как чухонский лохматый Авель старается услыхать слухом неслышное и заглянуть на сторону невидимую, и она стала выходить ночью и подолгу сидеть с Авелем здесь между камнями. Сурово, строго и свежо как в воздухе, так и на душе. И капитанская труба с судна нет-нет да и раздастся, раз от разу зычнее.
Наконец была даже Праше наивысшая радость: от нее совсем отступил бледнолицый страх смерти. Но жизнь иногда еще трогала.
XXII
Раз Праша получила письмо; она отгадала, что это от Зинаиды Павловны, и спрятала его до свидания со мною. Письма Зинаиды Павловны Праша понимала за небезопасное по своему содержанию, соблазнительное чтение, которое могло смущать неопытные души. И то, которое находилось теперь в ее руках, было такое же: отцветшая красавица начинала его приветом «Паше-Праше-Пашенции», а потом извещала, что, бог дал, она овдовела и теперь уже «по батюшкиному благословению определилась в монастырь», где начальницею та самая дама, у которой Праша «мужа отбила».
Праша побледнела и вздрогнула. Я хотел прочесть далее про себя, но она оправилась и просила читать вслух.
Зинаида описывала, как эта дама стала теперь «жизни высокой» и может обо всем говорить по-христиански, и сын у нее грубиян, живет с актерами, но она его простила и Прашу простила. Но тут Праша перебила и сказала:
– Ну вот, и я ее простила.
– Это хорошо, – Я ее давно простила. Она тогда мне за три месяца жалованья не отдала. Это бы нам на хлеб годилось, но я это-то ей и простила, но только не стоило бы нам с нею об этом вспоминать нынче.
Кроме начальницы, Зинаида писала, что «есть у них в обители много разных святынь, „о много и искушений“, так что Зинаида Павловна „днем молится, а ночью иногда котомку шьет и бежать хочет, но как только ударяют к заутрене, дьявол от нее отлетает“, а „скоро она уже примет ангельский чин, и тогда ей уже нет и не будет возврата в мир земной, где все искушение“. Но хотя сама Зинаида и спаслась, но она еще не спокойна за нее, Прашу, и по любви своей к ней увещает ее, чтобы она скорее одумалась и, отложи в все заботы, укрылась в обитель. „Здесь станем жить с тобою в одной келье и вместе умолять всевышнего за весь грешный род человеческий“.
– Ня! – воскликнула Праша и еще сильнее побледнела.
– Что вы хотите сказать?
– Не читайте больше.
Но тут старушка Праша живо взяла из моей руки письмо красавицы, разорвала его на мельчайшие части и бросила их в топившуюся печку. Потом мы просидели несколько минут тихо, и после я ей сказал:
– Не надо сердиться.
– Я и не сержусь, – отвечала Праша, – а то она мне советует замуж, то к монаху, то самой в монахини. Какой беспокой! А мне хорошо.
И она сама рассказала мне, как она ходит в темноте между камнями и говорит с Авелем или читает одна «Отче наш». Теперь уже она вовсе не боится смерти и всегда чувствует одну радость.
Авель ей натолковал:
– Ты нецего-та не пойса-та!.. Он-то тебя посовет-та! Де тэбе нато-то, ты там-то и будес!
– И знаете, – закончила Праша, – я так и чувствую, что я там, где мне надо.
Она ласково улыбалась и как бы ждала, чтобы я ей что-нибудь возразил, но я молчал.
Вскоре после этого Праша и совсем «ушла в другое место». Раз утром нашли дверь ее избушки широко открытою, а тело хозяйки лежало на камне, и на устах у нее было несколько капель крови, с которою жизнь улетела из ее разорвавшегося сердца.
Так кончила свой воспитательный курс на земле эта фефела, которая мне кажется довольно обыкновенною русскою женщиной, которая никого не погубила и себя усовершила в земной жизни, но в этом ей ничего не помог ни литератор, которого она любила, ни про стой человек, который ее любил. Но она была хороша для всех, ибо каждому могла подать сокровища своего благого сердца. Если бы писатель жил долго, я думаю, что он бы ею наскучил и она окончила бы свою жизнь гораздо хуже.