На чернилах Пизонский сбанкрутовал, потому что сторожа присутственных мест делали чернила на казенные деньги и, следовательно, могли продавать этот продукт на сторону гораздо дешевле Пизонского; но его свежая вакса оказалась гораздо лучше сухой синей ваксы, получаемой в плитках из Москвы, и эта часть коммерции его выручила. Константин Ионыч совсем ожил и стал еще смелее и предприимчивее. Скоро Старый Город увидал его беспрестанно снующего из дома в дом с набитым ваксою деревянным ящиком и с дешевыми, очень прочными самодельными щетками. Пизонский летал со своим ящиком во все дома, в лавки, в присутственные места, на постоялые дворы; везде он тихо и не спеша снискивал себе общую расположенность, со всеми знакомился и всякому на что-нибудь пригожался. В уездном суде часы были лет двадцать с таким частым боем, что никто не мог счесть, сколько они ударили, час или двенадцать; Пизонский снял тяжелую боевую гирю, а вместо ее повесил небольшой холщовый мешочек с песком, и часы стали бить отчетисто: раз, два, три — как следует. Отцу-протопопу Туберозову он устроил в окне жестяной вентилатор; городскому голове сделал деревянную ногу, чтобы чистить на ней его высокие голенища; кому полудил кастрюлю; кому спаял изломанные медные вещи, склеил разбитую посуду, и Старый Город не успел оглянуться, как Пизонский, в самое короткое время, прослыл в нем самым преполезным человеком. Теперь кажется, если бы Пизонский сам задумал почему-нибудь оставить Старый Город, так все бы так и ахнули, так бы и заговорили в один голос: нет, как же это мы останемся без Константина Ионыча? Почтмейстерша, слывшая за большую хозяйку и великую ехидну, даже несколько раз публично выражала такое мнение, что без Пизонского в Старом Городе и жить было бы невозможно.
С голоса почтмейстерши, в самом скором времени, то же самое заговорили о Пизонском и другие.
— Нет, нет, нет, — говорили эти другие. — Боже спаси нас остаться без Константина Ионыча! Теперь даже, как вспомнишь это время, как его у нас не было, когда за всяким пустяком, бывало, посылай в губернию, так и не понимаешь даже, как это мы и жили.
Пизонский, может быть, уже должен бы был заботиться о том, чтобы не возбуждать против себя зависти и злословия, потому что мужья восхвалявших его жен нередко отвечали на эти панегирики: ну да, без вашего Константина Ионыча уж мы бы и хлеба не ели!
Но Пизонский вел себя тихо, ровно и, не возносясь своими успехами, не возбуждал и ничьей зависти.
Доброе имя его все росло, и общее расположение к нему все увеличивалось. Расположение это выражалось не одними словами, но и делами. В городе вдруг оказалось несколько лиц, которых стала серьезно занимать мысль о том, как бы прочно устроить здесь многополезного Константина Ионыча.
Первая выразила такую заботливость почтмейстерша.
Эта полная, животрепещущая дама, которой, как греческого огня, боялись все почтальоны и которой больше всех боялся ее муж, зашла в своей расположенности к многополезному Пизонскому до того, что вменила мужу в непременную обязанность дать Пизонскому место при почтовой конторе.
— Матушка! — начинал, складывая на груди руки умоляющий почтмейстер, желая этим покорным жестом изъяснить супруге, как трудно создать для Пизонского место при почтовой конторе.
— Что-с? — грозно окликала мужа животрепещущая почтмейстерша. — Я этого требую; слышите, требую!
— Ангел мой! — еще ниже одною нотою запевал почтмейстер. — Но если этого нельзя?
Почтмейстерша посмотрела на мужа холодным презрительным взглядом.
— Ну, я молчу уж, молчу, — отвечал, отходя в угол, почтмейстер.
— Нет, а вы бы поговорили.
— Нет, я, мамочка, молчу.
— Напрасно; право, напрасно, а то вы бы поговорили!
Но уж почтмейстер знал, что он замолчал не напрасно.
— Голубчик, Дезидерий Иваныч, — обратился на другой день почтмейстер к своему сортировщику. — Сделай милость, научи, как бы нам дать в конторе Пизонскому место. Непременно этого требует Агафья Алексевна.
— Ах, ты Боже мой! — отвечал сортировщик, и оба они с почтмейстером задумались.
— Разве вот что, — начал, потянув себя двумя перстами за нижнюю губу, Дезидерий Иваныч. — Разве посадить его расписываться в получательской книге.
— Вы, ей Богу, министр, — отвечал обрадованный почтмейстер и тотчас же послал сторожа за Константином Пизонским.
Призванный Пизонский и рад и не рад был своему счастью: с одной стороны, его манила прелесть заработка за расписку вместо неграмотных, а с другой, как вспоминал он степень собственной грамотности и особенно брал в расчет долговременное неупражнение в этом капризном искусстве, он не решался взяться за это хитрое дело.
— Робок я, девушка, на пере, — говорил он почтмейстеру.
— Дезидерий Иваныч тебя, Константин Ионыч, поучит; он тебя поучит, поучит.
Пизонский подумал и, поджигаемый безгрешной корыстью, отвечал: ну, разве поучит.
Дали таким манером Пизонскому место — только не впрок пошло ему это место по протекции. Первый же почтовый день, в который ему пришлось расписываться за неграмотного получателя, был и последним днем его почтовой службы.
— Пиши, Константин Ионыч, — диктовал ему сортировщик.
Пизонский взял в руки перо; сначала его послюнил, потом обмакнул, потом положил на бумагу руку, а на руку налегнул правой щекою, долго выводил пером разные разводы и наконец воскликнул: есть!
Сортировщик с внятными расстановками начал диктовать «оные семь рублей и десять копеек серебром получил и расписался такой-то, а вместо его неграмотного отставной рядовой Константин Пизонский».
Пизонский еще крепче прижал щеку к бумаге и пошел выводить.
На этот раз он рисовал до бесконечности долго; круглые глаза его выпирало от внимательного следования за водящею пером рукою; на лбу собирались капли холодного пота, и все лицо его выражало невыносимую тревогу.
Это продолжалось добрую четверть часа, по истечении которой Пизонский вдруг быстро откинулся на спинку стула, потом вскочил и затрясся, не сводя глаз с своей расписки. Вид его в это время был просто ужасен: он походил на медиума, вызвавшего страшного духа и испуганного его явлением. Сортировщик и почтмейстер заглянули на роковую страницу и остолбенели. На этой странице рукою Пизонского было изображено: «Оние скилбуры и удаст кокеу с рублем почул и роспился отстегни на вид Константинтинтин…»
Это убийственное для воспроизведения пером имя подняло в душе Пизонского все забытые страдания его сиротского детства; каждое одно из другого вытекавшее «тинтинтин» являлось перед ним новым, злым, насмешливым кобольдом, или гномом, и он не выдержал, встал в страхе и затрясся.
— Вот, ангел мой, как он расписался, — говорил через минуту почтмейстер, предъявляя жене испорченную получательскую книгу.
Почтмейстерша не выдержала и улыбнулась, прочитавши Пизонского «скилбуры».
— И «отстегни на вид», — указывал ей обрадованный ее улыбкою почтмейстер.
— Ну, что ж вы тут такое особенное показываете?
— Да помилуй же, душка: «отстегни на вид». Как же это можно так расписываться? В этом ведь просто нет смысла.
— Решительно я здесь ничего не вижу, — отвечала твердым голосом почтмейстерша. — Я бог знает как уверена, что в этом есть смысл и что он это откуда-нибудь из полкового припомнил. Да, именно даже из полкового, потому что, когда я имела много знакомых полковых, я всегда слышала, что есть такая команда.
— Душенька моя, нету!
— Да уж нечего душкаться; не мог же он сам этого выдумать? Согласитесь вы с тем, что сам человек этого выдумать не может?
— Я, душенька, с этим готов согласиться, — отвечал почтмейстер.
— Ну, а впрочем, я точно согласна, что он к почтовой службе неспособен.
— Решительно, друг мой, неспособен.
— Да, я это вижу, что неспособен, но я все-таки буду о нем самого хорошего мнения, — отвечала почтмейстерша так, как будто она была хорошего мнения о тех, которые к почтовой службе способны.
Этот новый анекдот о Пизонском разошелся по городу, но и он нимало не повредил его незыблемой репутации.
Напротив, Пизонского чуть ли не с этих пор даже начали принимать в чиновничьих домах не как ремесленника, а как свободного художника, которому мелочи, приказное строчительство даже и неприличны. Его теперь не кормили на кухнях, а сажали на особый стул у двери залы; ему подносили рюмку водки не между пальцами, а на ломте хлеба, и говорили ему в глаза не просто «ты», а «ты, Константин Ионыч». Он до такой степени выдвигался из положения рабочего смерда, что даже сам голова стал посылать ему чаю не в сени, а в молодцовскую и позволял рассуждать с собою, стоя у притолки. И не прошло года, как все заметные люди Старого Города самым незаметным образом очутились друзьями и сторонниками убогого пришельца Пизонского. Даже молодой народ, по натуре своей везде народ ветреный и легкомысленный, отзывался о Константине Ионыче небезвыгодно для его значения в городе. «Да, этот Пизон, — говорила молодежь, — дарма, что он набекрень нос носит, ну, а меж тем он шельма прештуковатый».
Принося всем и каждому посильные услуги и втираясь, без всяких подобострастных искательств, во всеобщее расположение, Константин Ионыч никогда не жаловался на свою судьбу и даже никогда ни слова никому не говорил о своих сиротках. Разве когда кто сам его о них спрашивал: «Ну как, Константин Ионыч, твои дети?» — то только в таких случаях Пизонский отвечал: «А живут, девушка, растут помаленьку».
— Ты бы, Константин Ионыч, подумал, чтоб дать им какое-нибудь воспитание, — говорили ему барыни. Пизонский отмалчивался или коротко отвечал:
— Думаю, девонька, думаю.
— Хоть бы ты ко мне их присылал поучиться, — предлагала ему почтмейстерша.
Пизонский и от этого отделался.
— Дики они у меня, дружок; очень сиротливы; людей не видали; куда им в господском доме!
У Константина Ионыча насчет воспитания сирот были свои планы, о которых он ни с кем не говорил, но которые знал до малейших деталей.
Совесть, не допускавшая Пизонского никому ни на шаг не заступить никакой дороги, изощрила его внимание к тем бросовым средствам, которые лежат праздными, которые как бы никому ни на что не нужны и не обращают на себя ничьего внимания. Неудача почтовой карьеры еще более убедила Пизонского, что он не может идти теми путями, которые легче и которыми могут идти другие. Он как бы чувствовал, что ему суждены свои исключительные пути; что для него гораздо удобнее брать в свои руки то, чем небрегли другие и что не даст ему ни недостойной борьбы, ни врагов и завистников.
Пизонский видел, что на нашей просторной земле, на нашей широкой полосе и нежатой, и неоранной, еще нетронутого добра будет и преизбудет на всякую плоть, не щадящую пота своего, и он сделал новый шаг к устройству сирот своих. В одно лето Пизонский явился на сходку в думу и сказал: не будет ли, господа думцы, вашей милости пустить меня с сиротами покормиться под мост на пустой остров?
— И вправду, — заговорило общество. — Пустим их на наш пустой остров.
И Пизонский безданно и беспошлинно получил в долгосрочную временную собственность огромный остров — царство запустения, бурьяна, ужей и крапивы.
Это приобретение было для Пизонского таким великим счастием, что он не мог и вообразить теперь кого-нибудь счастливее себя на целом свете. В первый же год по получении в свою власть этого острова он поставил здесь хибарочку, выкопал землянку, окопал ровок и поставил воротцы. На другой год пустынный остров был уже бакшою, давшею Пизонскому с сиротами и хлеб, и соль, и все, еже им на потребу. Зимою Пизонский почувствовал себя даже барином. Он добыл где мог различных книжек и научил своих сироток грамоте. Быстрые успехи обеих очень понятливых девочек были Пизонскому неслыханным утешением. Дети, действительно, необыкновенно скоро научились читать и писать, и особенными успехами в грамоте отличалась старшая, Глаша. Младшая, Милочка, училась несколько тупее, но зато в Глаше замечались кое-какие капризцы, с которыми мягкий Пизонский никак не мог справиться, между тем как Милочка с самого раннего детства росла такою умною, такою рассудительною, что дядя Кот?н, любивший обеих своих питомиц равною, нежною любовью, все-таки, против воли своей, более привязывался к спокойной Милочке. В таком прелестном благополучии, в таком райском житье прошли для нашего Робинзона целые четыре года: семейный мир его не возмущался ничем ни на минуту; дети его подрастали и учились; у него завелась лошадка и тележка, которую он, по любви к искусствам, каждую весну перекрашивал в новую краску; годы шли урожайные, нечего было и желать больше. Одно иногда сокрушало Пизонского, это то, что собственные его воспитательные силы были слабы для того, чтобы научить сирот чему-нибудь полезному, но с этим горем он еще надеялся посчитаться и наверное уповал с ним справиться. Но… всегда ждут нас, где мы не думаем, разные скверные но.
Вспомнила про Константина Пизонского его знакомая старушка Горе и послала свою дружку Беду, чтобы та его понаведала, и беда пала на Пизонского, как снег на голову; пала тяжелой напраслиной, нежданной-негаданной и угрожающей обратить в прах, в тень, в дым все то, что должно было сделаться закваскою жизни и закваской этого романа.
IX. БЕДА ВИДИТ И БРЕДИТ
В тот приснопамятный год, когда во многих местах России перед осенью во второй раз зацвели в садах вишни и яблони и народ запророчествовал по этому явлению великий мор на люди, отошел в вечность Марко Деев, муж встреченной нами утром на огороде молодицы Платониды Андреевны. В огромной дубовой колоде с пудовыми свечами, с ладанным курением и гнусливым раскольничьим пением отнесли его, раба божия, на кладбище и сравняли по обычаю с землею, которую он протоптал лет полсотни своими сапожищами. Никто особенно не голосил и не убивался на могиле отошедшего Марка. Вдова его, Платонида Андревна, тихонько поплакала, да старик Маркел Семеныч уронил несколько слезинок, да только всего и было вещественного выражения скорби по этом усопшем. Брат покойника Авенир оставался совершенно равнодушен к смерти своего жестокого брата, тем более что в течение трех последних дней, которые мертвец простоял в доме, старик Маркел Семеныч, начавший страха ради холерного прилежать чарочке, раз пять принимался колотить Авенира чем попадя, упрекая его при этом в бесчувственности и говоря, что «вот тебе бы нерачителю дома следовало растянуться, а не брату». Маркел Семеныч, взволновавшись один раз горем утраты, страхом смерти и вином утешения, никак не мог войти в свою форму и не уставал поддерживать себя стаканом. Засыпав сына землею, он и там на кладбище выпил за его душу одну серебряную чарочку, роздал там же своею рукою мешок медных денег на помин сыновней души и сел верхом на свои старинные дрожки, запряженные толстою вороною лошадью, а в колени, боком к нему, робко присела овдовевшая невестка Платонида Андревна. Ясные с темной поволокой глаза молодой вдовы были очень мало заплаканы, и чуть только она со свекром выехала с кладбища на поле, отделяющее могилки от города, эти ясные глаза совсем высохли и взглянули из-под густых ресниц своих еще чище, чем смотрели доселе. Словно они только умылись слезой, или словно теперь только они и увидели впервые свет Божий. Да, именно скорее можно было предполагать, что они теперь только впервые и увидели этот свет. Это говорили не одни глаза красавицы, но и ее белая грудь, которая вздыхала теперь вольно и широко — колышась под кармазинной душегрейкой.
Кто бы теперь только не пожалел этой пышной розы; чья бы рука налегнула срезать этот цветок, так сильно протестовавший за свое право цвести, радовать зрение и разливаться ароматом?
Даже суровый старик Деев не щунял ее за скудость источников ее слез; и он, возвращаясь с сыновних похорон, прощал невестке земную красоту ее и, поглядев на нее, проговорил только:
— Тебе неловко сидеть, Платонида! Сядь, лебедь, сюда ближе! — С этим старик своею рукою подвинул невестку от кучеровой спины к своим коленям и еще раз добавил: — Сядь так.
— Нет, тятенька, ничего мне; мне очень прекрасно, — отвечала Платонида Андревна.
— А ты еще попридвинься, еще лучше будет.
Платонида Андревна в угоду свекру слегка подвинулась. Маркел Семеныч долго смотрел ей на нос, на лоб, на ресницы и, наконец, проговорил:
— Ты, молодица, по муже хошь и плачь в свою меру, потому что он тебе был муж; ну, очень-то уж ты не убивайся: ты забыта и обижена в моем доме не будешь.
Платонида Андревна легонько поклонилась свекру.
Эта покорная благодарность так понравилась Маркелу Семенычу, что он, слезая у ворот с дрожек, крепко сжал за локоть невесткину руку и еще раз сказал ей:
— Не бойся, моя лебедь, никого не бойся.
За заупокойным столом Маркел Семеныч несколько раз публично заговаривал, что хоша сын его и умер бездетным, но что он, почитаючи его вдову, а свою невестку, желает ей сделать определение и намерен дать ей равную с Авениром часть.
— А, может быть даже, — добавлял он, искоса взглядывая на Авенира, — может быть, что в таком буду мнении, что и все ей одной отпишу, как она того заслуживает, потому что ничем я не могу ее укорить и всем я ею доволен, а добро есть мое собственное — кому его хочу дать, тому и дам.
Платонида Андревна краснела до самых ушей, не знала, что ей говорить и что думать, и в смущении растерянно кланялась за столом в пояс свекру.
Во все время обеда Маркел Семеныч все себя подправлял, все попивал по чашечке и, наконец, захмелел. Проводив, как мог, гостей, он повалился на диван и только бессмысленно произнес:
— Невестка!
Платонида Андревна с Авениром взяли старика под руки и отвели его в спальню.
— Невестка! — произнес он снова, еще более заплетая языком, когда его положили в постель.
— Что изволите? — спросила его Платонида Андревна, но Маркел Семеныч уж спал и ничего ей не ответил.
Авенир с Платонидой оставили старика высыпаться и разошлись: Авенир, побродив по огороду, пошел со двора, а молодая вдова села, пригорюнясь, у окошечка. Сурового, неприветливого мужа ей не жаль было ни крошечки, потому что ничего она от него во всю свою жизнь не видела, кроме угроз да попреков, и никогда ничего лучшего не ожидала от него и в будущем. Но что же и теперь у нее впереди? Что ждет ее одинокую, вдовую, бесприданную в ее нынешних молодых годах? А жизнь так хороша; а жить так хочется, так манится, так что-то кружится-кружится перед глазами…
— Эх, чур меня совсем, что это такое мне думается, — проговорила в досаде Платонида Андревна и, сердито почесав одною рукою локоть другой руки, оперлась ею о подоконник и села и стала глядеть, как на карнизе фронтона амбаров сладко цалуются с дружками сизые голуби.
«Лучше б уж скорей состареться; лучше б я не шла никогда замуж; лучше б меня в монастырь отдали»… — думала она, отирая кисейным рукавом выступавшие на глазах слезы, и, вздыхая, перекладывала голову с одной усталой руки на другую. Так прошел час, другой, третий, и тяжелый день тихо сгорел перед ее глазами.
В самые густые сумерки к ней вошел Авенир. Он оглянулся по комнате, повесил на колок фуражку, сел против невестки на стул и подал ей на руке кисть винограда.
— Где ты взял это, Авенир? — спросила его Платонида Андревна.
— Лялиным бакалей пришла, так и этого привезли — только, говорят, его теперь есть при этой болезни не годится.
— Отчего не годится? Ну-ка, дай-ка сюда, я попробую, как не годится.
Платонида взяла виноградную кисть, объела на ней все ягоды, обтерла рукавом алые губы и, выбросив на галерейку за окно пустую кисть, потихоньку засмеялась.
И Авенир, и вдова были совершенно спокойны; но обоим им что-то не говорилось.
— Ты где это был? — спросила деверя нехотя Платонида.
— Так… в проходку немножко ходил, — отвечал Авенир.
— Скучища у нас на дворе такая, что ужасть.
— Да ведь что заведешь делать-то?
— Что ты говоришь?
— Говорю, что что ж, мол, заведешь делать, что скука.
— Мой бы згад теперь хорошо спать ложиться, — проговорила Платонида Андревна.
— Да и что ж такое.
— Только и всего, что тятенька встанут, надо им чай собрать.
— А вы тогда и встаньте, как он проснется; да он хмелен очень; навряд он еще и проснется-то.
— И то послушаюсь тебя, часочек какой вздремну покуда так в платье. Иди-ка ты от меня с Богом.
Молодой человек встал и снял с гвоздя свою фуражку. В одно время с ним поднялась со своего места и Платонида и, позевывая, проговорила:
— Ох, Господи, чтой-то у меня перед чем-то так локти чешутся?
— На другом месте спать, невестка.
— Еще что ври! на каком это на другом месте спать мне? Это локти к горю чешутся, — добавила она, выпроваживая деверя, и защелкнула за ним дверь на задвижку.
Оставшись одна в запертой комнате, Платонида поставила около покрытого ковром сундука свечу и железный ящичек с трутом, серниками и огнивом, перекрестилась, легла на этот сундук и, утомленная трехдневными хлопотами по похоронам, в ту же минуту крепко заснула. Ничего во сне не привиделось Платониде Андревне, только все ей сквозь крепкий сон хотелось проснуться, потому что знала она, что нужно ей еще напоить свекра чаем, и даже стало ей чудиться, будто свекор ее кличет и говорит ей: «Что ж это ты, Платонида, развалилась, словно белуга разварная! встань же, напой меня, пожалуйста, чаем». И два, и три, и четыре раза все это слышалось Платониде и, наконец, в пятый уж раз послышалось так явственно, что она вскочила и, сидя на постели, крикнула:
— Сейчас, тятенька, сейчас!
Протерши глаза, Платонида Андревна оглянулась по покою: кругом темнота густая; черного шкафа даже никак не отличишь от желтой стены; на лежанке, впрочем, чуть обозначается блестящий самовар, да длинное полотенце белеется на шнурке, словно мертвец, стоящий в саване.
Платонида Андревна вздула огня, потом запустила руку под сундук и достала оттуда топор, а из угла взяла сухое березовое полено, чтобы нащипать лучинки. Но прежде, чем ударить хоть раз топором по плахе, подумала: «Да не послышалось ли все это мне во сне? Может, батюшка и спит еще».
Эта мысль заставила молодую женщину взять свечу и выйти в залу.
На больших стенных часах было половина первого. Платонида Андреевна потихоньку подошла к двери свекровой спальни и прилегла ухом к створу. В опочивальне старика было тихохонько.
— Это мне, значит, все во сне почудилось, — решила вдова и, зевнув, пошла опять в свою комнату.
Снова запершись на крючок в своей вдовьей спальне, Платонида Андреевна поставила свечу на стол против окна и стала раздеваться.
«Ну, да будет же с меня хоть и этого счастья! будет с меня хоть и того, что я хоть в спанье-то, хоть в покое-то поживу пока без него, без привередника», — подумала она и, нетерпеливо сбросив на пол две лишние теперь подушки, развязала юбку и села на постель с такою смелостью, с какою не подходила к ней и не садилась на нее отроду.
X. НАПАСТЬ ПРОСНУЛАСЬ И ВСТАЛА
Новые ощущения независимости и свободы так переполняли душу и мысли Платониды Андревны, что ей даже не захотелось и спать, да к тому же она и выспалась. Теперь ей хотелось сидеть, думать, бог весть о чем думать, и только думать. Она так долго не смела ни ступить, ни молвить слова без упрека и без научения, и вот теперь она одна, никто ее не видит на этой постели, никто ей не скажет: чего ты тут вьешься? чего тут ёрзаешь?
Она пересела еще раз, и еще; потом прилегла впоперек кровати и снова привстала и, улыбнувшись на две лежащие на полу подушки, вспрыгнула и тихо в ту же минуту насупила брови. На верхней подушке, по самой середине была небольшая ложбинка, как будто бы здесь кто лежал головою. В самом верху над этой запавшей ложбинкой, в том месте, где на мертвецком венце нарисован спаситель, сидел серый ночной мотылек. Он сидел, высоко приподнявшись на тоненьких ножках, и то поднимал, то опускал свои крылышки.
Платонида вздрогнула. Серая, пыльная тля в мгновение ока истлила ее эгоистическую радость; а этой порой мотылек и еще раз, и два, и три раза тихо коснулся подушки своими крылами и тихо же снялся, и тихо пропал за окном во тьме теплой ночи.
Вдова быстро встала с постели; спешной рукой затворила за улетевшею бабочкой открытую раму и молвила: грех мне! Не честь мне; не след мне валять на пол его подушки!
С этими словами она подняла подушки с полу и положила их на пустую лежанку.
В эту минуту ей послышалось, что у нее за дверью кто-то вздохнул.
Платонида еще круче сдвинула брови; снова схватила еще торопливее те же самые подушки и, положив их на диван под святые, быстро отошла от них прочь и стала у своей кровати.
Теперь все было тихо по целой комнате, и на полу, и на холодной лежанке, и за запертой дверью, и на постели.
— О, упокой, упокой его, Господи, — сказала себе вдова с чувством теплой признательности мужу за то, что он умер и оставил ее хоть госпожою этого угла, да постели. — Но полно мне полуношничать! — И Платонида стала раздеваться.
В это время ей опять показалось, что как будто кто-то стукнул рюмкой у шкафика, в котором покойный муж всегда держал под ключом вино и настойку. Платонида Андревна, стянув с себя половину чулка, подождала и, не услыхав более ни одного звука, подумала: верно, это возятся мыши.
Успокоив себя этим предположением, молодая женщина сдернула с себя чулки и подошла к стоящему перед окном маленькому паркетному столику; поставила на него свечу и, лениво потянувшись, стала сменять дневную сорочку. Но только лишь она спустила с плеча распущенный ворот, как вдруг ей показалось, что что-то такое темною тенью промелькнуло по галерее, мимо самого ее окошка. Ей почудилось, что это словно тень человеческая. Платонида Андревна была впечатлительна, но не суеверна. Она сообразила, что это ходит живой человек, а не пришлец из гроба, и в ту же секунду быстро задула свечку и, скорей нахватив на себя ночную рубашку, подумала: «Однако, что ж это за мерзавец, этот негодный Авенирка! В рожу ему только после этого остается плюнуть!» — добавила она в негодовании и твердо решилась не простить шалуну этой новой его дерзости. Она накинула себе на голые плечи старенькую гарнитуровую шубейку, в которой мы ее видели утром разговаривавшую с Авениром на огороде, и притаилась тихо за оконницей. На галерее теперь все было тихохонько; не слышно было ни шума, ни шороха; но Платонида не доверяла этой тишине. Она притаилась и стояла с самым решительным намерением при первом новом появлении под ее окном ночного посетителя распахнуть раму и плюнуть ему в лицо.
Соображения Платониды Андревны не обманули ее: ночной гость не заставил себя дожидаться долго. Не успела полураздетая вдова и пяти минут простоять за оконным косяком, как со стороны галереи, по темному стеклу окна тихо выползла сначала одна кисть человеческой руки; потом показался локоть, потом плечо, и наконец выдвинулась целая мужская фигура. Как ни темна была безлунная ночь, только изредка мерцавшая несколькими звездочками, но в комнате стало еще темнее, когда единственное окно совсем заслонила собою подошедшая фигура. Платонида продолжала стоять тихо, придерживая руками грудь, в которой крепко стучало и невольно замирало и страхом, и негодованием нетерпеливое сердце. Но, несмотря на все свое негодование, оскорбленная вдова, однако, удерживалась и, утаивая дыхание, ждала, что из этого будет? чем все это кончится?
Между тем, ночной соглядатай стоял и прислушивался очень долго, наконец, ободренный мертвою тишиною, осторожно тронул пальцами запертые изнутри полы створчатой рамы. Он делал это с большой осторожностью, но делал неловко. Пальцы его беспрестанно соскользали и черкали ногтями по окрашенной планке рамы. Платонида слегка придвинула к окну свое ухо, и ей стало слышно, что царапавшийся к ней человек тяжело дышит и дрожит всем телом. По мере того, как Платонида Андревна, скрепя свое сердце, долее и долее удерживалась, противная сторона все становилась смелее и уже начинала потряхивать раму без всякого опасения и без всякой осторожности.
«Однако, этак он, мерзавец, чего доброго, еще может разбудить и свекра», — подумала Платонида Андревна и с неописанным негодованием бросилась к окну и остолбенела.
У окна стоял ее седой свекор Маркел Семеныч.
Платонида удержала свой порыв и в недоумении опустила руки.
Увидя перед собою невестку, Маркел Семеныч на мгновенье смутился, но потом что-то глухо загомонил и тихо застучал в стекло косточкою среднего пальца.
— Что вам, тятенька, угодно? — выговорила, стараясь оправиться в свою очередь и Платонида Андреевна.
Старик снова что-то зашептал еще тише; но из этих речей его в комнате не было слышно ни одного слова.
— Не слышу, — сказала Платонида Андревна, прикладывая к створу окна свое ухо.
Маркел Семеныч начал страстно цаловать стекло, к которому прилегал локоть Платониды.
Невестка с ужасом посмотрела на свекра и не узнала его. Совершенно седая голова старика, напоминающая прекрасную голову Авенира, была художественно вспутана, как голова беловласого Юпитера; глаза его горели, и белая миткалевая рубашка ходила ходенем на трепещущей груди.
— Лебедь! лебедь! — шептал ошалевший старик, царапаясь в окно невесткиной вдовьей спальни, как блудливый кот в закрытую скрыницу.
— Я, тятенька, сейчас вам поставлю самовар, — проговорила, отодвигаясь от окна, смущенная Платонида Андревна.
— Нет, ты самовара не ставь… не надо самовара… Ты отопри мне… вот что… я тебе слово скажу… одно слово только…
— Да что же вам надобно-то? что такое?
— Что?
— Да, что? что надобно?
Старик забормотал. Платонида тихо покачала головою и отвечала:
— Не слышу.
— Спрысни водой, — произнес Деев.
— Кого?
— Меня, меня водой спрысни.
— Ну, дай час, тятенька, я враз оденусь.
— Нет, нет, нет, зачем тебе одеваться? и одеваться не надо: ты не одевайся; ты отопри скорей… отопри…
— Да я, тятенька, в одной блошнице!
— Ну так что ж, что в одной блошнице!.. Мы ведь с тобой не чужие… не чужие… Отопри на минутку, — настаивал беспокойно, суетясь на одном месте, старик.
Платонида Андревна в раздумье и нерешительности высвободила из душегрейки одну руку, и только лишь белое плечо ее сверкнуло в темноте ночи перед глазами Маркела Семеныча, как медный крючок, запиравший раму, от сильного толчка полетел на подоконник, рама с шумом распахнулась, и обе руки свекра жадно схватились за ворот невесткиной душегрейки.