— А вот я теперь именно до этого и договорилась, — продолжала Данка. — Решено, что надо слов как можно меньше, а даже лучше, чтобы и совсем слов никаких не было, а больше было бы предприятий.
— Но позвольте… как же?.. ведь надо же условиться?
— Я прошу вас не прерывать! — Надо больше предприятий, то есть дела.
— Но какого ж дела?
— Я прошу вас не прерывать. В чем может заключаться предприятие? Мы задаем себе вопрос: в чем предприятия могут заключаться? Всматриваемся в окружающую нас жизнь, приводим на память наших лучших писателей и приходим к убеждению, что у нас никакие предприятия невозможны.
— Невозможны! — подсказал Омнепотенский. — И я всегда говорил, что они невозможны.
Бизюкин не замедлил поддержать Варнаву:
— Невозможны, — сказал он, — и решительно невозможны потому что…
— За них вешают, — досказал Омнепотенский.
— Я вас прошу не перебивать! — остановила мужчин Данка. — Невозможны потому, что мы, не имея прямого сближения с настоящими современными деятелями, не знали настоящего, что надо делать? Литература, на которую мы в этом случае надеялись, оказывается бесполезною. Даже более: она в этом деле скорее способна приносить вред, а не пользу. Она наши понятия наполнила туманом. Из всех родов предприятия, которые ею рекомендованы, ясней всех мы должны считать намек, сделанный нам в повести «Трудное время». Здесь автор, становясь на практическую почву, представляет, что герой, уезжая, берет с собой мальчика и уезжает делать предприятие, то есть обучит его и приготовит из него деятеля. Это прекрасно, все другие писатели, предлагавшие предприятия, были еще темнее, и мы полагали, что предприятие — это значит революция…
— Революция.
— Ах, да не перебивайте! Революция… но затем нам дают чувствовать, что решено, что революция глупость и что ее не надо. Факт этот принят. Но рождается вопрос: что делать с этим мальчишкой?
Ответом Бизюкиной послужило всеобщее удивление и молчание: никто не понимал, к какому она свела вдруг мальчишке?
— Разберем этот факт, — продолжала Данка.
— Да ну скорей, Данка! — это скучно, — перебил Бизюкин.
— Прежде всего, — продолжала она, — я полагаю, что мальчика надо учить, и потому я сама учу своего Ермошку: я из него вырвала все предрассудки и… Понька, закрой окно!
— Зачем? — спросил не ожидавший этого перехода муж, которому было скучно и который со скуки вылез по пояс в открытое окно.
— Закрой, повторяю, окно.
— Да что за прихоти, когда здесь так душно.
— Понька, третий и последний раз говорю: закрой!
— Зачем закрывать? Там нет никого.
— Есть.
— Да кто же?
— Гром.
Вдали чуть-чуть прорезались на небе безгромные молоньи; но грома не было ни звука.
— Грома нет никакого, — сказал Бизюкин.
— Я тебе говорю, не либеральничай и закрой, — отвечала жена.
Чиновник пожал плечами, встал и, закрыв раму, сел с неудовольствием у окна.
— Я продолжаю мое педагогическое дело, — начала Данка, — и я его продолжаю среди таких обстоятельств, при коих мое предприятие дальше невозможно. Я говорю «невозможно» потому, что, с одной стороны, опасные предприятия отрицаются, с другой, этот же самый мальчик может меня выдать, и, вы сами видите, я нарочно высылаю его за двери…
— Данка, да кончи! — крикнул Бизюкин.
— И кончу. Но я желаю знать, что будут делать с тем мальчиком?
— Да с каким!.. Какая ты, ей-Богу, скучная!
— С мальчиком, который является в «Трудном времени»?
— Черт возьми… ничего не понимаю! Все мальчики в довольно трудном времени являются?
— Понька, вы глупы и для вас будет небесполезно, если вы этого не станете забывать, что вы глупы. Рязанов увез с собой мальчика. В этом нет никакого промаха…
— Да кто это Рязанов!
— В «Трудном времени».
— Тпфу, черт их возьми: «Наше время», «Трудное время»… миллион газет и ничего не разберешь.
— Понька, вы глупы, — напоминаю вторично… Но на деле мы видим, что в том, что он увез мальчика, нет промаха. Даже само правительство, и оно в этом случае полагало, что оно не совсем бестактно, потому что и оно к этому не придиралось. Увез, и литература этим кончила свое дело; литературы больше не нужно потому, что начинается жизнь. Здесь в моих руках вы видите письмо… Понька, отойди от окна!.. Видите письмо… Вы все видите это письмо? Это письмо от Андрея Термосёсова, литератора… Как он писал Понька, — под каким названием?
— Да я вовсе не читал, что писал он.
— Я спрашиваю, как он писал, а не что он писал? Как он подписывался?
— «Михайлов».
— Да, да, «Михайлов».
— Я так и думал, — подсказал, оживясь, Омнепотенский.
— А почему это вы могли так думать?
— Потому что это самое лучшее.
— Конечно. Разумеется, «Михайлов» это самое лучшее. Ну-с: продолжаем: Термосёсов еще прежде был товарищем моего мужа. Нынче Термосёсов более не литератор.
— Не литератор! Он не литератор!
— Позвольте. Он литератор, но он бросил заниматься литературою и едет сюда. Вы это сейчас увидите из этого письма, к слушанию которого я вас должна была приготовить… А ты, Понька, либерал поганый, так и не отходишь! — Это для тебя скверно кончится.
— Вот, господа, письмо Термосёсова: «Ты, как и я, конечно, помнишь, Бизюкин, что мы с тобой расстались недругами по поводу твоей выходки с ста рублями, которых не хотел дать мне, и низкопоклонства твоего при добыче себе места».
— Сам очень честен! — проговорил Бизюкин.
— Нечего, нечего «очень честен»! В вас, господин Бизюкин, это так и есть «приидите поклонимся»-то.
— А он… с ростовщиком в стачке был, да на товарищей доносил.
— Не врите.
— Да что ты его знаешь, что ль?
— Я по письму вижу, что это честная натура: «…и низкопоклонства в добыче себе места. Но тем не менее я думаю, что это нам не помешает встретиться с тобою дружно. Я скоро увижу тебя и буду для тебя полезен. Я, брат, и сам не тот, что был, и ты меня во многом не узнаешь: моя натура не поддавалась никаким соблазнам: я не мирился ни с какой подлостью и пёр напролом и много за то помялся и потискался, но довел свое дело до конца и теперь из области слова перехожу к действительной жизни. После разлуки с тобою я до сих пор литераторствовал и, сколько мне кажется, не без успеха. Я познал зло, и подлецы будут меня помнить. Я не останавливался ни перед чем и ни перед чем не остановлюся. Но как тебе, вероятно, известно, мы дали маленькую ошибку: слепо немножко подхватили то, что втолковывали публике наши первые писатели, и втолковывали, что сапоги лучше Шекспира и что всему корень жратва. Это в литературном смысле вышло преглупо; но когда мы увидали, что это глупо, было уже поздно: шельмовская наша публика приняла это злодейски крепко, и нам приходится плохо. Каждый норовит свои пятнадцать рублей лучше прожрать или употребить на сапоги, а журнала не купит. Впрочем, жалеть, конечно, не о чем, потому что время уже не писать, а действовать, и литература более не нужна, ибо, хотя обстоятельства нам и благоприятствуют и мы в нынешнее время можем все писать свободнее патриотов, и, главное дело, сказав, что нам „нужны предприятия“, мы уже кончили и больше раскрывать ничего не можем. Намеками уже всем преподано ясно, что „делать предприятие“ значит, что надо подготовлять избиение монархистов и собственников, а прямо сказать это нам все-таки еще некоторое время не позволят…»
Бизюкина остановилась и сказала:
— Видите, какая подлость! Вот отчего все и было непонятно: им не дозволяют раскрыть, что такое предприятие.
— «Правда, — продолжала она свое чтение. — Правда, что и мы достаточно заливаем патриотам горячего за ворот и для этого все-таки надо содержать некий литературный гарнизонишко, чтобы науськивать на патриотов, если они разлиберальничаются. Я всегда был этого мнения и доказал, что может быть этим способом достигнуто: при представлении „Расточителя“, что накропал Стебницкий, мы как хватили да как указали некоторые местишки, на другой же день автора потребовали куда следует. „Ничего, говорят, что вам это цензурой дозволено, но мы вас просим исключить эти места“. И понимаешь: цензура пропустила, а мы, мы можем не пропустить, и начальство нас слушает, братец, слушает, потому теперь мы уже, без базаровского хвастовства, сила».
— А это честно? — перебил Бизюкин.
— А еще бы! Не трогай, — возразила жена и продолжила снова. — «Но это все действует только в Петербурге и то потому, что мы нынче здесь во всех ведомствах имеем своих, а у вас в провинциях, как справедливо пишет корреспондент „Голоса“, „всё подряд метут и честных писателей даже читают менее, чем этих Писемских да Стебницких“. Это-то вот и надо искоренить. Надо, чтобы везде и у вас в провинциях, как и здесь, в столице, развитые люди нашего направления сели на службу…»
— Точно польский катехизис, — перебил тихим замечанием Омнепотенский.
— Позвольте! «Люди нашего направления сели на службу по всем ведомствам и на все влиятельные места по всем ведомствам».
— Ну, конечно, это польский катехизис!
— Да позвольте-ж-е-е-с!
«Мы решились все это, всякую открытую борьбу бросить и идти верною служебною дорогою к осуществлению своих предприятий: мы идем все на службу. В Петербурге это более не считается позорным, как было в твое время, а считается честью, и все друг другу помогают. Я тебе объясню, почему это так все нынче устроено. На это есть три причины: первая из них та, что есть надо, а на службе сытней, чем в этом писательстве, и тут же есть и разумное основание и справедливость. В самом деле, не вечно же нам все обирать своих, чтоб буар, манже и сортир,
да и некого стало и обирать, а потом: медведь на себе носит и своей плотью питает клеща, который к нему пристанет. Мы присосались к этому государству, чтобы его опровергнуть, и оно должно нас и кормить. Вторая причина та, что когда государственные деньги у правительства берут наши, а не патриоты, которые сдуру готовы, может быть, и даром служить из шелудивой любви к шелудивой родине, то за нас будут все, которые хотя и не совсем еще наши, но от службы кормятся, ибо им всяческое бескорыстие в патриотическом духе и непонятно, и противно. Это у нас пункт соприкосновения со всем служащим, и в сем случае все мы „Михайловы“. И наконец, третья и последняя причина нам все силы свои устремить на государственную службу есть та, что на службе всякое нашинское предприятие можно обделать гораздо лучше, чем во всякой литературе. Таким образом, видишь, что я пришел к тому же, к чему ты пошел прежде: я иду на службу».
— На службу! — воскликнул в удивлении Омнепотенский. — И он… «Михайлов» на службу!
— Да; а что это вас удивляет? Вы слышите: все «Михайловы» идут на службу, да вы и сами разве не служите?
— Я служу, но…
— Но что такое но?
— Но мне даже ни разу и не позволили подписаться полным словом «Михайлов»… я служу по учебному ведомству, стало быть я врежу России… я все равно… что не служу… я веду пропаганду…
— Ну и прекрасно: а вы лучше дослушивайте, чем это все разъясняется: «Но разница между мной и тобой та, что я иду на службу по принципу и по убеждению, что это теперь так должно, а ты шел на службу, как бы стыдясь, по рутине. Я, конечно, мог бы заняться и частными делами, как у нас уже и очень многие из наших открыли кассы ссуд и наживают хорошие деньги и ведут пропаганду, так как приходящие всегда недовольны и, следовательно, взыскивая с них чувствительные проценты, их наилучше можно в это время поджигать. Если помнишь Постельникова — он это отлично ведет. Он хотя и не бросил литературы, но занимается ростовщичеством и с большой пользой, потому что взялся с тем, чтобы обирать прочих, а своих не трогать, и вел бы это отлично, да только подлец на несчастье: я ему заложил шинель и не выкупил, а он, скот, ее и продал, как и всякий другой бы ростовщик. Таков тоже, если помнишь, и литератор Фатеев: все они наши и занимаются ростовщичеством, но хотя чувство неправомерности в закладчиках и раздражают, но и своих дерут тоже как сидоровых коз, а Фатеев, каналья, еще и на счет купцов и сочинения свои издает и отправляет. Мне эти подлости надоели, да и денег на такое предприятие нет, а потому я определился по найму к Борноволокову, что в ваш город выбран мировым судьею. Я с ним был давно знаком и еду с ним вводить у вас новый суд. Он барин отличный: весь наш и совсем молодчина. Он был драгоманом при одном нашем посольстве и демонстрации против России устраивал. Молодчина! — мировым судьей он еще не то выкинет! Будем, брат, будем делать дела. Я ему сказал про тебя, что у меня есть в Старом Городе приятель, который к Герцену ездил. „Молодчина!“ — говорит и просил тебе написать, чтобы ты нас на первые дни как-нибудь приютил у себя или где-нибудь. Я тебя об этом и прошу, а послезавтра мы приедем и пойдем вас и трясти и мести, ты, братец, увидишь в чем штука. „Что делать?“-то Чернышевского это уж и старо, да и брошено; а вот присядем-ко с тобой у столишка, да разопьем бутылочку, так я тебе и расскажу взаправское что делать, которое и можно сделать. — Ответь мне завтра же на первую станцию: по-прежнему ли ты не веришь в Бога, не почитаешь родителей и презираешь начальство и в силу этого даешь приют и мне, и тому, кого к тебе привезет твой Термосёсов.
P. S. Буде знаешь такое делишко против местных благонамеренных, пошепчи кому надо, чтобы без нас не начинали, а впрочем, мы „яко бози“, — мы умеем творить все и из ничего».
III
Письмо это произвело сильное, хотя и довольно различное впечатление на трех из присутствовавших здесь лиц. Безучастною к нему осталась одна Мелания Дарьянова, которая его не слыхала, потому что ей хотелось домой, и она, надувшись, сидела и ждала, когда пришлет за ней муж и как она отошлет посланного назад и скажет, что хочет оставаться, пока ей вздумается.
Бизюкин же, жена его и Омнепотенский утратили всякое самообладание: Бизюкин кусал нетерпеливо розовый ноготь левой руки, отплевывался и был не в духе. Его, очевидно, смущали какие-то тяжелые воспоминания и вовсе не радовал ожидаемый наезд Термосёсова с Борноволоковым. Данка была вне себя от восторга и, тщательно складывая назад в конверт письмо Термосёсова, собиралась говорить; Омнепотенский уже говорил, но говорил потерянно и так тихо, что его никто не слыхал. Он был похож на того языческого кумира, который по преданиям потерял дар смысла и разумения при известии о нарождении Мессии: он только поводил глазами и шептал: «Да это что ж?.. Разве же…» Больше этих сомнений у него ничего не выходило. Бизюкина не обращала никакого внимания ни на мужа, ни на Омнепотенского и начала с заявления крупной радости по поводу близкого ожидания наидрагоценнейших гостей.
— Но прежде всего, — сказала она мужу, — ты сядь и пиши и пошлем рано на почту, — или тут всего двадцать пять верст, — я пошлю верхом кучера.
— Кучер мне нужен, — отвечал Бизюкин. — У меня служба.
— Ну мало ли, что нужен! Одно другого дороже: здесь тоже служба. Пиши.
Бизюкин сел к столу и написал: «Я, конечно, не мог забыть, Андрей Иванович, всего, что ты мне когда-то устроил, обобрав меня дочиста в пользу несуществовавшего общества „Безбедных тружеников“, но старым считаться нам уже нечего и попрекать тебя ничем не хочу. Встретиться мне с тобой ничто не помешает, тем более, что в теории твой взгляд я все-таки уважаю и признаю твой ум и талант. Но хотя я и в Бога не верю, и родителей не почитаю, и презираю свое начальство, однако тебе с Борноволоковым приют дать не могу, потому что женат, имею детей и ни одной свободной комнаты; а потому извини. У нас на горе есть хороший постоялый двор Власа Данилова, прикажи везти себя ямщику прямо туда, и вам там, пока осмотритесь, будет отлично. Твой Бизюкин».
Окончив свою записку, чиновник засыпал ее золотым песком и хотел положить в конверт, как вдруг письмо это исчезло из его рук и очутилось в руках его жены. Данка прочитала это письмо и, покачав головой, нимало не церемонясь, сказала: «Эх ты, скотина, скотина! Это ты его уже боишься? Боишься как раб своего господина!»
— Кто это мой господин?
— Да тот, кого ты боишься. Что ты разнежился: «У меня жена, дети». Да ему что за дело, что у тебя дети и жена? Ах ты дурак! Но нет; ты и не дурак, а ты это подличаешь: пожалейте мол меня: я женат на губернаторской дочери и несвободен в своих поступках. Но нет, брат Бизюкин, я тебе говорю: ты не на ту напал: я не позволю тебе представить меня, какою ты хочешь, — аристократкою!
Она быстро схватила перо и, перечеркнув пером писание мужа, тут же внизу начертала: «Приезжайте! Мы ждем вас и, чем скорее, тем лучше, и во всякое время. К вашим услугам весь наш дом и все, что в нем есть…»
— Ну, что же это за глупость! — воскликнул смотревший через плечо в письмо жены Бизюкин.
— Не беспокойтесь, не глупо, — отвечала она, подписав имя и законвертовывая записку.
— «И все, что в нем есть»… Да тут ты, например, есть.
— Так что ж такое?
— И ты, стало быть, «к его услугам».
— Ты, Понька, дурак.
— Нет, не дурак.
— Нет, дурак. Разве я стала бы тебя спрашивать, если бы я захотела быть готовою к чьим-нибудь услугам? Я тебе мильон раз об этом говорила, что придет мне такая фантазия, — сделаю и о твоем согласии справляться не стану; а не придет, — не сделаю, и до этого тебе дела нет. Права одинаковы: мужчина не поверяет своего поведения до свадьбы, — женщина имеет право не поверять его после свадьбы, и тогда они квиты. Но это не стоит разговора. — Ермошка! Ермошка! Скорее кучера Ивана ко мне!
— Неужто сейчас посылать?
— А что же такое?
— Да так, пустяки: ночь, темень, тучи нависли, дождь каплет, и вдалеке слышен гром.
— Пустяки: мужики в поле ночуют, и то ничего. Ермошка!
— Да полно кричать. Ты сама же его ведь услала, чтобы не был здесь.
— Согласна, что это я, — сказала Бизюкина и бросила письмо на стол.
— Пускай прочистится.
— Да ладно, ладно, уж не визжи, пожалуйста! Давайте, господа, придумаем, с чего бы можно было начать? Мое мнение, с мещанина Данилки-комиссара. Он бьет свою жену страшно: я ее встретила, — несет воду попу и вся в синяках.
— Неужто и протопоп сам дерется! — вскричал Омнепотенский.
— Нет; это муж ее пришел вечером к протопопу на кухню и приколотил.
— А это все мы виноваты! — сказал Бизюкин.
— А чем же мы?
— Зачем мы их сватали? зачем выпихнули Домасю замуж за этого мерзавца? Прекрасно жила бы девушкой; прекрасно б служила, и было бы ей в тысячу раз лучше.
— Ну этого вы, положим, не понимаете и судить об этом не можете, потому что все это довольно сложно. Склоняя Данилку свататься на Домницели, мы имели другую цель: цель эта была политическая, и она достигнута. Мы устроили это затем, чтобы показать, что русский народ ничего против родства с Польшей не имеет и что простые люди женятся на польках. Это было сделано, собственно, в пику Аксакову и Каткову. Вот зачем и выпихнули, как вы выражаетесь, эту Домасю замуж. Прекрасно ль бы она жила в девушках, я не волшебница и не отгадываю, потому что в их быту и любовник все равно так же, как муж, поколотит. Но теперь мы имеем повод заступаться за нее потому, что с Катковым и с Аксаковым кончено, а теперь, добиваясь сепарации для Домницели с ее мужем, мы дадим удар мужскому деспотизму и шаг праву женщин, удар браку и шаг свободе женщин. Я не знаю, что за особенное значение в ваших глазах имеет эта Данилкина жена: она в этом случае только наш эксперимент; наш субъект для опытов — да, не больше, не меньше как субъект для опытов. Муж хочет ее определить кухаркой к ксендзу Збышевскому, который ей как польке и, может быть, как хорошенькой, предлагает четыре целковых, когда она живет у протопопа за полтора. Муж сам этого желает, — следовательно, он не ревнив; следовательно, он за свободу женщин; следовательно, за него, а не за нее должны стоять мы. Понятно и то, что ксендз имеет на Домницелию свои виды. Это только показывает, что у него есть вкус и сообразительность: она хороша, и она католичка, следовательно, он на ее скромность может полагаться; но она оказывается глупа и остается у своего Савелия, где их матушка с батюшкой в теплой кухоньке греет. Что же нам за повод, господа, за нее заступаться? Не всякая же, в самом деле, женщина — то же самое, что женский вопрос?
— Моя мать, например? — вставил Варнава.
— Да даже и эта польская нимфа Домася, которая сама своей свободы не хочет?
— Да, с этой точки зрения, я согласен, что она виновата, — сообразил акцизный чиновник.
— Конечно! Она виновата; но он ее все-таки бил, и это есть достойный повод, на который надо обратить внимание мирового судьи. Таким образом, у нас он получит возможность начать стояньем за угнетенных женщин, а после Данилка может перевесть свою жену на другое место по своему праву мужа.
— Я на это не согласен, — отозвался Бизюкин.
— Чего-с?
— Я не согласен.
— А ты можешь не соглашаться, но отойди сейчас от окна! Слышишь, отойди от окна!
— Чего мне отходить от окна, когда я грозы не боюсь?
— Отойди!.. отойди, потому что я, я боюсь… — Она бросилась к мужу, рванула его за сюртук прочь от окна и азартно крикнула: «Прочь! Я не хочу, чтобы у меня в доме завтра мертвец был!» — Вскрикнув это, Бизюкина тотчас же, выпустив мужнин сюртук, бросилась в угол покоя, взвизгнула и задрожала. За ней шарахнулись и столпились сюда же ее муж и Варнава и даже немотствующая Дарьянова, хотя причина ужаса Данки была понятна одной ей. Данка, оправясь, только могла громко сказать: «Ермолай! Ермолай! Ермошка-а-а!» И вдруг на этот отчаянный зов двери передней закачались и затряслись. Сзади за ними кто-то шевелился, царапался и лез, но никак не влезал. Прошла минута, другая, — царапанье не умолкает, напротив, неведомый пришлец берется все плотней и плотней: испуганное общество в зале окаменевает и стоит неподвижно. Незримый все царапается смелей и напирает все бесцеремонней. Минуты становятся ужасны: еще одно мгновение, и чьи-нибудь поджилки не выдержат, Данка даже чувствует, что она первая шлепнется на пол, но ее посетила минута душевной силы: «Возьми в руки образ и выйди», — шепнула она мужу.
Бизюкин быстро схватил со стены маленькую иконку и отчаянно распахнул двери.
Что-то отлетело и повалилось.
В распахнувшихся дверях при свете можно было рассмотреть, что это Ермошка. Он был заспан, всклокочен и сидел посреди пола.
— Это ты спал, когда тебе велели уйти, — обратился к нему Бизюкин.
— Нет, — отвечал сонный Ермошка. — Я так глаза заплющил, да голову поклал, да и сидел.
— Подслушивал? Подслушивал? — приступила к нему ободрившаяся Данка.
— Да нет, не подслушивал! Я так глаза заплющил, да голову поклал, а прочунял, да думал, что на конике, а не на полу, да ищу краю.
— Иди поскорей посмотри, кто это там стоит против наших окон?
— Где-с?
— Где? Вон там — «где»? У забора напротив. Видишь?
Мальчик стал у темного окна, за ним осмелились стать и хозяева и Омнепотенский. В густой тьме нельзя было рассмотреть ничего; дождь лил и с шумом катился с крыш на землю; но вот опять блеснула молонья, и все, кроме Ермошки, отскочили в глубь комнаты.
— Видишь! — крикнула Данка.
Ермошка не отвечал.
— Видишь ты, поросенок? — нетерпеливо крикнула, топнув ногою, Данка.
— Вижу, — отвечал Ермошка. — Это комиссар Данилка стоит под голубцом от дождя.
— Данилка!
— Да, Данилка. — Вон, он и бурчит что-то.
— Спроси его, спроси, чего он стоит? Он, верно, подслушивает.
Мальчик высунулся в окно и закричал: «Данило, а Данило! Чего ты тут стоишь?.. А?.. Чего?»
Только что в шуме дождя замер звонкий голос ребенка, с той стороны улицы послышался короткий, но совершенно нерасслышанный здесь ответ.
— Что он сказал? — спросила Бизюкина.
Ермошка усмехнулся и отвечал: нельзя доложить-с.
— Он, верно, пьян?
— Должно быть-с: он ходит что день к ксендзовой старухе, — говорит, что у них на посылках… Ишь, что-то бурчит.
— Спроси-ка его? Опять спроси?
— Да чего ты, Данило, бурчишь? На кого?
— На черта-дьяволыча, — ответил мещанин.
— Что ж он тебе сделал?
— Да как же не сделал? Видишь, дожжыще какой порет, что домой не попасть. Сушь была, — надо было в меру молить, а наш протопоп-то ишь какой вытребовал?
Мальчик передал претензию Данилки на протопопа Савелия. Бизюкин расхохотался; но жена его нашла это гораздо менее смешным, чем замечательным, и, обратясь к Омнепотенскому, сказала:
— Послушайте, Омнепотенский?! Я все-таки вам одним верю больше других. В самом деле: начнем-ка мы с духовенства! Пойдите вы домой с этим Данилкой и… Надо ведь, господа, в самом деле, чтобы у нас тут хоть на что-нибудь было похоже; чтоб мировой судья прямо мог стать на нашу сторону? Правда? — обратилась она, перервав свою речь, к предстоящим.
— Конечно, правда, — ответил Варнава.
— Так одевайтесь! Скорей, скорей одевайтесь.
Варнава взял в руки фуражку.
— Так и послушайте… того… Да; ступайте, ступайте!.. и например, хотя бы это… хоть этот дождь… Я позабыла, что его ждали и о нем молились, и он как назло и пролил, и сейчас доказать, что он глупо пролил… или постойте… не то… лучше доказать, что он совсем не от того… Доказать отчего он, понимаете, объяснить… Да прощайте, прощайте! Сегодня устройте с Данилкой, а завтра нам может быть много, много дела. Да; завтра, господа, завтра перед нами… я знаю, что завтра перед нами без всяких недомолвок и цензуры откроется настоящее что делать.
IV
Дом Бизюкиных не пользовался в городе никаким уважением. Несмотря на то, что акцизный чиновник имел относительно очень хорошие средства и, стало быть, мог задавать тон полунищему уездному люду, но никакого этого тона не чувствовалось, да и с самим акцизником никто иначе не говорил, как с легкой насмешкой. Его либерализм был пословицей, жена его была притчей во языцех, собрания у них назывались «акцизною скукой», дом их считался чуть-чуть не домом неизлечимых сумасшедших. А потому разнесшийся по городу на другой же день после описанного вечера слух, что долгожданный представитель нового, святого правосудия, — мировой судья Борноволоков приедет прямо к акцизнику и остановится в этом сумасшедшем доме, подействовал на старогородцев чрезвычайно дурно: одних это крайне удивило и заставило рассмеяться, другие же сочли себя глубоко оскорбленными таким пренебрежением к общественному мнению. К числу последних принадлежали и наши знакомые уездный начальник Дарьянов и отец Савелий Туберозов.
Протопоп и Дарьянов были удивлены и самым избранием Борноволокова в мировые судьи. Борноволоков был местный, уездный обыватель, но его никто не знал, потому что он никогда здесь не жил, а служил где-то русским посольским чиновником и ходил как изменник с знаменем, возбуждая восстание против России за Польшу. Выбрали его Бог знает почему, — потому, что его брату Николаю Борноволокову, местному вице-губернатору, хотелось приснастить революционного братца к четырем тысячам жалованья. А как он утвержден? — как утверждены многие совершенно ему подобные.
Самое избрание Борноволокова обескураживало уже нетерпеливых ожидателей мирового суда, а очевидное якшательство судьи с людьми, противными городу, доканчивало разрушение обаятельных надежд.
— «Он их, а не наш», — сказало людям их сторожкое чувство.
Туберозову весть эту сообщил Дарьянов, а ему рассказала об этом за утренним чаем жена. Дарьянов же, идучи в свое управление, встретился с протопопом, который в это время возвращался домой, отслужив обедню, и рассказал в свою очередь эту новость протопопу.
Протопоп выслушал рассказ самым внимательным образом и не выразил по этому случаю никакого гнева, ни удивления. Дарьянов беспокоился более и сказал: «Неужто же вам в этом ничего не чувствуется и ничто вас в этом не удивляет?»
— Да что ж: ничего нового! — ответил протопоп. — Все по-старому шутки: видно, и на новую воду с старым огнем поплывем, и ничего более.
— Но досадно, как нарочно, первое сближение и прямо как будто колом в нос всем, как будто назло: кто всем презрителен и противен, тем и особое почтение.
— Сердиться за это нечего: свой своему весть подает.
— Нет-с, кто его выбрал?
— Нет-с, как его выбрали? — лучше спросите.
— Да все это просто: того не хотим мы, этот вам не нравится, — валяй назло кого попало: вот и выбрали.
— Ну, и говорить надо оставить, и пусть он вас судит. Хохол купил редьку, да очень уж горькую, так ел ее да приговаривал: «Видели вы, глаза мои, что покупали, — теперь ешьте, хоть вон вылезьте», — говорите себе и вы то в свое утешение.
— Никак не ждал, чтобы у нас это так вышло!
— Ба! отчего ж так?
— Да так… этакая воистину царская милость: излюбленный суд бессудной земле, и бац… Одна, одна эта выходка: борноволоковское избрание, да его якшательство с шалопаями нашими и… душа смущена, и надежды подорваны.
— Сударь, сударь! Земле российской и сие не ново: наша пословица говорит: «Царь жалует, да псарь разжалывает». Без школы, сударь, страна, без школы. Куда нас ни пусти, всё норовим либо на кулаки, либо зубы скалить. Что вы с нами поделаете? Да чем здесь стоять, не свободны ль? — зайдемте, — говорить в хате сподручней.
— Нет; благодарю, — у меня много дела.
— А, если дело есть, то дело прежде всего. До свиданья.
Протоиерей подал Дарьянову руку, которую тот удержал, и, улыбаясь, спросил: «Наш вчерашний разговор, конечно, не одолеет нашей приязни?»
— Да, конечно, не одолеет, — отвечал протопоп.
Протопоп сжал руку Дарьянова, и они разошлись.
Савелий скрывал, как он принял весть о близости мирового судьи с неприятнейшими людьми целому городу. Это ему было неприятно более, чем что-нибудь на свете. Чувство понятное и всем нам свойственное, когда видим человека, на которого возлагали наши лучшие надежды, в сближении с людьми, по нашему мнению, вредными этим лучшим надеждам. Это страх, ревность, неохота видеть этого лучшего из боязни, что оно явится не таким, каким ожидалось, и потемнит прекрасный лик свой перед очами людей, которым мы в восторге своем говорили: «Вот оно!