— Я говорю, что я не доносчик, — пролепетал в своем полете к двери Омнепотенский.
— Ладно! Ступай-ка прогуляйся, — сказал вслед ему Термосёсов и запер за ним дверь.
Смотревший на всю эту сцену Ахилла неудержимо расхохотался.
— Чего это ты? — спросил его, садясь за стол, Термосёсов.
— Да, брат, уж это лампоп?! Могу сказать, что лампоп?.
— Ну а с тобой давай петь.
— Я петь люблю, — отвечал дьякон.
Термосёсов чокнулся с Ахиллою рюмками и, сказав «валяй», — запел на голос солдатской песни:
Николаша — наш отец,
Мы совьем тебе венец.
Мы совьем тебе венец
От своих чистых сердец.
— Ну валяй теперь вместе; — и они пропели второй раз, но Ахилла вместо «чистых сердец» ошибся и сказал: «от своих святых колец».
— «Сердец», — крикнул ему гневно Термосёсов.
— Не все равно, колец?
— Каких колец?
— Ну, подлец, — пошутил Ахилла.
— Каких подлец? Ты что это, тоже?.. Как ты это смеешь говорить? А знаешь, я тебя за это… тоже этаким лампоп? угощу?
Добродушный Ахилла думал, что Термосёсов с ним шутит и хотел взять и поднять Термосёсова на руки. Но Термосёсов в это самое мгновение неожиданно закатил ему под самое сердце такого бокса, что Ахилла отошел в угол и сказал:
— Ну, однако ж, ты свинья. Я тебе в шутку, а ты за что же дерешься?
— Да ты, скотина, знаешь ли, за кого ты эту песню пел? — гневно спросил Термосёсов.
— Почему я могу это знать? — отвечал весьма резонабельно Ахилла.
— Так вот, вперед знай: это про Некрасова пето «Николаша наш отец» — это про Некрасова песня. А ты, небось, думал черт знает про кого? Ну вот теперь будешь знать, про кого. Хочешь если петь и пить, напиши сейчас, что я тебе стану говорить.
— Да я тебе что же за писарь такой?
— Писарь? Не писарь, а ты говорил, что тебе попова политика осточертела?
— Ну говорил.
— А напишешь штуку, и не будет попа.
— Да ты что же это такое говоришь? — вопросил, широко раскрывая глаза, Ахилла.
Он в самом деле ничего не понимал, куда это идет и к чему клонится, и простодушно продолжал:
— Это от лихорадки симпатию пишут, а ты что?
— Что? Вот что, — проговорил Термосёсов, убедясь в несоответственности Ахиллы для его планов, и вдруг, взяв со стола шляпу Ахиллы, бросил ее к порогу.
Ахилла молча посмотрел на Термосёсова и, подойдя к своей шляпе, нагнулся, чтобы поднять ее, но в это же мгновение получил такой оглушительный удар по затылку и толчок в спину, что вылетел за дверь и упал на дорожку.
Подняв голову, он увидел на дверях, из которых его вышвырнули, Термосёсова, который погрозил ему короткою деревянною лопатою, что стояла забытая в беседке, и затем скрылся внутрь беседки и звонко щелкнул за собою задвижкою двери.
Термосёсов остался с Данкою наедине. Неудачно заиграв сегодня на Варнаве и Ахилле, он решил утешить себя немедленной удачей в любви. Данка почувствовала это, затрепетала, и на этот раз совершенно недаром.
VIII
Ахилла едва отыскал свою палку, которую вслед за ним вышвырнул ему из беседки Термосёсов. Отыскивая в кустах эту палку, он с тем вместе отыскал здесь и Варнаву, который сидел в отупении под кустом на земле и хлопал посоловевшими и испуганными глазами.
— А, это ты, брат, здесь, Варнава Васильич! — заговорил к нему ласково дьякон. — Ведь лампоп?-то какое! Ах ты, прах тебя возьми совсем-навсем! Пойдем его вдвоем вздуем сейчас!
— Нет, уж что!.. — протянул кое-как Омнепотенский.
— Отчего?
— Да у меня… смерть болова голит.
— Ну, «болова голит»… Опять начал: «Лимона Ивановна, позвольте мне матренчика». Иди, — ничего, пройдет голова.
— Нет; что ж это… кулачное право… Я не хочу драться.
— Да что он тебе такое сказал обидное?
— Этого нельзя говорить.
— Отчего же нельзя?
— Нельзя, потому что… вы теперь на него сердиты и вы… можете это рассказать кому-нибудь.
— Ну так что ж? Да, если он чему дрянному тебя учил, так отчего же этого и не рассказать?
— После… худые… худебствия… худые последствия это может иметь, — выговорил наконец Омнепотенский.
В это время, прежде чем Ахилла собрался ответить, в садовую калитку со двора взошел сам акцизный чиновник Бизюкин и, посмотрев на Ахиллу и на Омнепотенского, проговорил:
— Ну, ну, однако, вы, ребята, нарезались.
— Нарезались, — отвечал Ахилла, — да, брат, нарезались, могу сказать.
— Чем это вы? — запытал Бизюкин.
— Лампоп?, брат, нас угощали. Иди туда, в беседку — там еще и на твою долю осталось.
— Осталось? — шутливо переспросил Бизюкин.
— Будет, будет, — на всех хватит.
— А вы, Варнава Васильич, что же все молчите?
— Извините, — отвечал, робко кланяясь Бизюкину, Варнава. — А что?
— Знак? лицомое, а где вас помнил, не увижу, — заплетая языком, пролепетал Варнава.
— Ну, брат, налимонился, — ответил Бизюкин, хлопнув рукою по плечу Варнаву и непосредственно затем спросил Ахиллу:
— А где же моя жена?
— Жена? А там она, в беседке.
— Что же, ее одну оставили?
— Да на что же мы ей? У них там лампоп? идет.
— Да что вы помешались все, что ли, на этом лампоп?? У кого, у них? С кем же она там?
— Она? Да там с ней Термосёсов.
Бизюкин без дальнейших рассуждений с приятной улыбкой на лице отправился к беседке, а Ахилла, нежно обняв рукою за талию Варнаву, повел его вон из саду.
Бизюкин не взошел в беседку, потому что в то самое время, когда он ступил ногой на первую ступеньку, дверь беседки быстро распахнулась и оттуда навстречу ему выскочила Данка, красная, с расширенными зрачками глаз и помятой прической. При виде мужа, она остановилась, закрыла руками лицо и вскрикнула:
— Ах!
— Чего ты, Дана? — спросил ее участливо муж.
— Не говори! ничего не говори!.. я все скажу… — пролепетала Данка.
— Ты взволнована.
— Нет, — отвечала она и, быстро сделав пять или шесть шагов до первой скамейки, опустилась и села.
В эту минуту из беседки вышел Термосёсов. Он, нимало не смущаясь, протянул Бизюкину обе руки и сказал:
— Здорово! Какой ты молодчина стал и как устроился! Хвалю! весьма хвалю! А более всего знаешь, что хвалю и что должен похвалить? Отгадай? Жену твою я хвалю! Это, брат, просто прелесть, сюпер, манифик и экселян!
— Скажи, пожалуй, как она тебе понравилась! — весело проговорил Бизюкин, пожимая руку Термосёсова.
Термосёсов поцеловал кончики своих пальцев и добавил:
— Да, брат, уж это истинно: «Такая барыня не вздор в наш век болезненный и хилый».
— Дана, послушай, пожалуйста, как он тебя хвалит, — взывал к жене Бизюкин. — Слышишь, Данушка, он от тебя без ума, а ты… чего ты так?..
Он посмотрел на жену повнимательнее и заметил, что она тупит вниз глаза и словно грибов в траве высматривает. Она теперь хотя была уж вовсе и не так расстроена, как минуту тому назад, но все-таки ее еще одолевало смущение. Заметив, однако, что на нее смотрят, она поправилась, поободрилась и хоть не смела взглянуть на Термосёсова, но все-таки отвечала мужу:
— Я ничего. Что ты на меня сочиняешь?
— А ничего, так и давай пить чай. Я бы с дороги охотно напился.
Бизюкин, Термосёсов и Данка отправились в дом с тем, чтобы заказать себе утренний чай, и хотели прихватить с собою Ахиллу и Омнепотенского, о которых им напомнил Термосёсов и которых тот же Термосёсов тщательно старался отыскивать по саду, но ни Ахиллы, ни Омнепотенского в саду не оказалось, и Бизюкин, заглянувши из калитки на улицу, увидел, что дьякон и учитель быстро подходят к повороту и притом идут так дружественно, как они, по их отношениям друг с другом, давно не ходили.
Ахилла все вел под руку сильно покачивавшегося Омнепотенского и даже поправил ему на голове своей рукой сбившуюся шапку.
Так он его бережно доставил домой и сдал его с рук на руки его удивленной матери, а сам отправился домой, сел у открытого окна и, разбудив свою услужающую Эсперансу, велел ей прикладывать себе на образовавшуюся опухоль на затылке медные пятаки. Пятаков уложилось целых пять штук.
— Вот оно! Ишь, какая выросла! — проговорил Ахилла.
— Даже и шесть, отец дьякон, уложатся, — отвечала Эсперанса.
— Ну вот! Даже и шесть!
— Ах, ты этакая чертова нацыя, — подумал, относясь к Термосёсову, дьякон. — Это ежели он с первого раза в первый день здесь такие лампоп? нам закатывает, то что же из него будет, как он оглядится, да силу возьмет?
И Ахилла задумался.
Данка же помочила одеколоном виски и через полчаса взошла совсем свободная в зал и села поить чаем запоздавшего домой мужа и поспешного Термосёсова.
IX
Из всех наших старогородских знакомых на другой день проснулась в хорошем расположении духа одна почтмейстерша. Остальные все чувствовали себя не по себе после порохонцевского пира. Не говоря об Ахилле и Омнепотенском, которые, вспомнив о вчерашнем термосесовском лампоп?, опять ложились в подушки, — все находились не в своих тарелках: городничий кропотался, что просто невозможно стало гостей позвать, что сейчас не веселье, а споры да вздоры про политику; городничиха упорно молчала; Дарьянов супился; Бизюкин был недоволен, что у него в доме Термосёсов; Борноволоков встал и, взглянув на Термосёсова, только спросил себя: «Господи! да когда же его возьмут? Когда же это кончится?» Он мысленно соображал, как пойдет, едва ли дойдет его письмо, — может быть, и не дойдет… Да если и дойдет письмо… сколько еще процедур — пока Термосёсову добудут место?.. Старый Кавкевич станет упираться, — ему уж надоели с определениями… Жена, конечно, поставит на своем; но сколько на все это пройдет времени! Сколько времени… А он тут, на моей шее…
Судья был в самом тяжелом состоянии.
Соснувшая на заре Данка встала тоже левой ногою и ни за что не решалась выходить в залу. Смелость ее, которую она кое-как собрала при приезде мужа, теперь опять совсем ее оставила.
Она упорно держалась своей спальни и других задних апартаментов, и хотя знала, что нужно же ей будет выйти, но ожидала, пока случай поможет ей сделать это как-нибудь случайно. С Термосёсовым же она вовсе бы не хотела встречаться или по крайней мере не хотела встречаться с ним с глазу на глаз. При воспоминании о Термосёсове лицо Данки покрывалось все сплошь ярким румянцем; она закусывала сердито губку, топала ножкой и вдруг, нетерпеливо плюнув, бросалась отчаянно в кресла и горько-прегорько плакала никому не зримыми слезами.
Она хотела бы переменить себе другое тело, как платье, и… это было невозможно! А к тому же она, вероятно, там, в беседке, потеряла большую материнскую бриллиантовую брошь, стоящую по меньшей мере шестьсот или семьсот рублей, но в беседке ее не нашли. Где же искать ее и как она могла выпасть?
Ей было жалко этой вещи, и это ей шло во спасение: сожаление об этих бриллиантах избавляло ее от страдания о другой более ценной погибшей драгоценности.
Судья до полудня провел время в своей комнате, потом пошел с Бизюкиным посмотреть город и сделать кое-кому визиты. Андрей Иванович Термосёсов чувствовал некоторую головную боль. Это было не столько от вчерашней выпивки, сколько от всей совокупности впечатлений вчерашнего дня. Но Термосёсов не обращал внимания на эту боль и не нежился, а вставши немедленно, взялся за работу. Он приступил к разбору своего чемодана и небольшого тарантасного ящичка, в котором было уложено принадлежащее ему имущество. Здесь было белье, платье, судебные уставы, две пачки бумаг, кипы всяческих фотографий и фотографическая камера, и несколько склянок с химическими препаратами, нужными для фотографических работ.
Термосёсов отобрал из своей фотографической коллекции несколько фотографических карточек Императорской фамилии, почистил те из них, которые были запылены, ножичком и булкой и потом связал их ниткой в особую пачку и, положив на стол, взялся за другое дело. Он достал большой лист почтовой бумаги, разложил его на столе, запер на крючок дверь в кабинет, где был теперь в отсутствие Борноволокова один, и начал писать: «Дорогой Александр Петрович, — писал он, — уведомляю тебя, дружище, что я нахожусь теперь в Старом Городе N-ской губернии и вижу, брат, как Гоголь рассказывает, одни свиные рыла. Пиши мне сюда почаще и попроси редактора Степку, чтоб выслал мне сюда газету. А я вам буду постоянно изображать здешнее общество. Несмотря на то, что я здесь еще новичок, но я могу начать это дело немедленно же, потому что здесь в этом обществе, между дураков и скотов всяческого рода, я встретил одну прекрасную барыню: это здешняя почтмейстерша. Женщина ума громадного и превосходных практических вглядов на жизнь. Я надеюсь, что с ее помощью я буду в состоянии давать вашим читателям интереснейшие очерки уездной жизни. Я еще не сошелся с г-жой Тимановой (так зовут почтмейстершу); но постараюсь снискать ее расположение и употреблю для этого все, ибо она всего стоит. Чудо, братец, женщина, и лицо у нее (хоть она и не первой молодости), но это лицо говорит за нее, что это за женщина. А впрочем, у нее есть две дочери. Одна из них настоящая мать, да и другая, верно, будет не хуже. Кто, брат, знает, чем для меня может кончиться сближение с этим семейством, к которому меня так сразу потянуло?.. Может быть, придется пропеть: ты прости-прощай, моя волюшка? Не осуждай, брат, а лучше, если будешь ехать домой, закати и сам сюда хоть на недельку! Кто, брат, знает, что и с тобой будет, как увидишь? — Одному ведь тоже жить нерадостно, а тем паче теперь, когда мы с тобой в хлебе насущном обеспечены, да еще и людям помогать можем.
Почтмейстершу нашу, я тебе сказал, зовут Тиманова. Я тебе пришлю ее карточку. Каково тут будет наше положение, не знаю, и не знаю, как устроить, чтобы знать, как тут об нас будут думать. Верно, и про нас отсюда будут строчить Аксаковым и Катковым или в „Голос“, — а тут всякую строку принимают за наличную монету. И кстати, о „Голосе“. — Что это за каналья Петр Пантелеев! Я ему месяц тому назад послал две статьи — обе неподписанные: одна моя называется: „Губернские перипетии“ (рассказываю, как Катков с своей катковщиной вводит повсеместный раздор, но с русским оттенком это), а другая губернского цензора Баллаша — „Туры и траншеи нашего земства“. Эта побивает земство. Цензор Баллаш — превосходнейший человек: просто, как сказочный Лукопер, стоит у леса и сторожит, что ни зверь мимо его не прорыскнет, ни птица не пролетит. Я назначил его статью в „Отечественные записки“, а свою в „Голос“; но если Краевский захочет переменить — пусть переменит: мою можно в „Отечественные записки“, а Баллаша в „Голос“. Ему все равно: абы деньги. Пожалуйста, дорожите вы хоть цензорами-то хорошенько, — он тут две не подходящие времени брошюрочки уже вывел в расход до выхода, но надо и вперед глядеть в оба неустанно. Отстаивайте, отстаивайте, господа, настоящие порядки, при других бо при всяких нас гибель ждет. Верьте Андрею Термосёсову и бойтесь прогресса. Скажи, пожалуйста, Степке, что он за редактор, что я у него до сих пор газеты не допрошусь. Пусть тоже Тимановой вышлет. Просто: в Старый Город г-же Тимановой. Больше ничего не надо. Живи! — До первой корреспонденции. Я тебе, верно, скоро опять буду писать, потому что я очерк задумал сделать из Тимановой. Это вам будет тип совершенно новый и благодарный. Живи еще раз! Твой Термосёсов».
Надписав конверт, Термосёсов погнул его между двумя пальцами и, убедясь, что таким образом можно прочесть слова вроде: «Тиманова, газета» и т. п., взял перо и заадресовал письмо какому-то Александру Готовцеву, в редакцию одной из маленьких петербургских газет.
Затем Андрей Иванович сел за другое письмо. В начале этого письма он поместил превосходительный титул, а дальше излагал следующее: «И здесь в этом далеком Старом Городе состояние умов столь же неблагоприятно и небезопасно, как и в губернском городе. И здесь, как и там, среди ограниченных и неразвитых людей, из каких состоит масса, заметно присутствие лиц крайне беспокойных. Люди эти — патриотические фанатики, склонные видеть в администрации чуждые их духу начала и вследствие того враждебно относящиеся ко всем умиротворяющим заботам администрации. Это люди точно такие же, на каких я имел честь указывать Вашему Превосходительству в прежних своих обозрениях в губернском городе. Все они увлечены и, сами того не сознавая, проникнуты тем же самым духом социализма и демократизма, которые у их московских вождей замаскированы патриотическими чувствами. Даже здесь люди эти, не сдерживаемые близким присутствием вашей власти и влияния, гораздо смелее и гораздо вреднее, чем те, которые жили с подобными мнениями в губернском городе до удаления их оттуда. Это и весьма понятно, так как здесь эти фанатики в своих поступках совершенно свободны, за неимением за ними по захолустьям надзора людей преданных и верных правительству и понимающих просвещенные цели администрации, держащейся европейских начал. Ввиду этого ни учреждение жандармских наблюдательных постов по уездам, ни учреждение частных и негласных миссий с тою же задачею не представляются нимало не лишними, а напротив, совершенно необходимыми. (Хотя опять смею думать, что негласные обозреватели гораздо полезнее, чем жандармы, которых мундир и звание служат предостережениями против них и импонируют их назначение.)
Комплот демократических социалистов, маскирующихся патриотизмом, группируется из чрезвычайно разнообразных элементов, и что всего вредоноснее, так это то, что в этом комплоте уже в значительной степени участвует духовенство, — элемент, чрезвычайно близкий к народу и потому самый опасный. Промахи либерализма здесь безмерны и неисчислимы. Скажу одно, что с тех пор, как некоторым газетам дозволено было истолковать значение, какое имело галицкое духовенство в борьбе с правительством Австрии за русскую народность, наши попы начинают обезьянничать и видимо стремятся подражать галицким духовным. Они уже тоже считают своею задачею не одно исполнение церковных треб, но числят по своему департаменту и стояние за русскую народность, — все лезут в Поппели, да в Яковы Федоровичи Головацкие. Но Австрия имеет помойную яму, куда может спускать эти закислые духовные дрожжи, — она своих Поппелей и Головацких отпускает в Россию, а Россия куда будет сплавлять своих Туберозовых? (Это здешний протопоп, о котором я должен нечто сообщить Вам.)
Старогородский протопоп Савелий Туберозов, человек, который уже не однажды обращал на себя внимание начальства своим строптивым и дерзким характером и вредным образом мыслей. Он был уже не раз воздерживаем от своих непозволительных действий, но, однако, воздерживается весьма мало или, лучше сказать, воздерживается только лишь в той мере, чтобы отвлечь от себя внимание, а в сущности, полон всяких революционных начал.
Не хочу предрешать, сколько он может быть вреден целям правительства, но полагаю, что вред, который он может принести, а частию уже и приносит, велик бесконечно. Протопоп Туберозов пользуется здесь большим уважением у всего города, и должно сознаться, что он владеет несомненным умом, склонным к осуждению, и смелостью, которая доходит у него до бесстрашия. Такой человек должен бы быть во всех своих действиях ограничен как можно строже, а он между тем говорит обо всем, нимало не стесняясь, и вдобавок еще пользуется правом говорить всенародно в церкви. Надо смотреть, чтобы налой проповедника при таких людях не был когда-нибудь обращен в кафедру агитатора, осуждающего и возбуждающего.
Этот духовный элемент, столь близкий к народу, с другой стороны, видимо сближается и с поместным дворянством. Так, например, этот подозрительный протопоп Туберозов пользуется горячим покровительством того самого Туганова, личность и взгляды которого столь вам небезызвестны. Г. Туганов вчера был здесь на вечере у здешнего городничего, говорил что „от него застят солнце“, намекая этим на лиц, стоящих между народом и монархом, и на общество это все имело большое влияние; а наконец, он сказал даже, что он человек земский, а вы изволите быть „калиф на час“. Да и кроме того, когда ему здешний учитель Омнепотенский, человек совершенно глупый, но вполне благонадежный, сказал, что все мы не можем отвечать: чем и как Россия управляется? — то он с наглою циничностью отвечал смело: „Я, говорит, в этом случае питаю большое доверие к словам екатерининского Панина, который сказал, что 'Россия управляется мудростию Божиею и глупостью народною'“. Такие выражения в устах человека, который называет себя „первым земским лицом“, разумеется, производят огромнейшее влияние и делаются паролем и лозунгом невежественных поборников квасного русского патриотизма.
Сегодня я был нарочно в шести домах и везде слышал, как повторялись эти слова Туганова, и даже, заставив себя зайти в весьма грязный трактир — слышал, что и там какой<-то> приказный рассказывал буфетчику, что Россия управляется „мудростью Божиею и глупостью народа“. И оба эти темные, может быть и честные, и невинные люди, очень этому смеялись. Таким образом, как изволите видеть, вредное послабление, оказанное литературе, и излишняя терпимость со стороны правительства вызывает явление небывалое и непредвиденное: теперь нет более никакого сомнения, что происходит на деле объединение сословий во имя одной идеи народности; и рядом с этим презрительное отвержение всеми чиновничества, столь усердно служащего опорой административной власти.
Вашего превосходительства всепокорнейший слуга
А. Термосёсов.
P. S. Обозрения мои я буду доставлять еженедельно известным Вашему превосходительству путем. — В отношении попа Туберозова немедленно же попробую применить везде столь успешно действующий „раздражающий метод“. Надеюсь, что при его характере это пойдет весьма успешно, и он незаметно скатится в яму, которую рыл ближнему. Для отвода глаз все мои действия будут иметь вид служения женщине, — здешней чиновнице Бизюкиной, которая ненавидит Туберозова. — Но… Ваше превосходительство… Хоть двадцать, хоть тридцать рублей в месяц мне совершенно необходимы. Я требую не за службу мою вознаграждения, а Вы сами изволите знать, что для обозрений моих я должен видеть людей; должен иногда принять и угостить человека: чем же я это все могу сделать, находясь постоянно без гроша?»
X
Дописав это письмо, Термосёсов откинулся на стуле назад от стола и, посидев в таком положении со сложенными на груди руками, проговорил в себе: «О аристократы! аристократы! По шерсти вам дана эта и кличка на Руси — чуть с ними дело дошло до денег, так ори стократ им, — ничего не слышат. Тьфу! Из чести служи им!.. Велика честь, нечего сказать… И главное, как будто сами из чести умеют служить? — Нет; себя-то небось отлично помнят; а тут… Ведь на это же наконец специальные суммы есть! Кому же эти суммы идут? Кто их берет, черт возьми?.. Нет, вижу, плоха и на этих надежда! — решил, вздохнув и почесав себя по груди, Термосёсов. — Если на них одних положиться, да им одним работать, тоже на бобах сядешь».
Андрей Иванович еще раз вздохнул и, придвинувшись к столу, начал тщательно переписывать свое «обозрение», потом сложил тонкий листок вчетверо и, разделив ножом одну полу переплета старой довольно замасленной книги из губернской библиотеки Форштанникова, вложил свое сочинение в этот разрез; опять заклеил его клейком и запачкал чернилом так, что ничей глаз не открыл бы, что здесь что-то положено. Окончив эту часть своей работы, Термосёсов взял холщевый мешок, всунул в него книгу, запечатал, надписал адрес библиотеки Форштанникова и начал одеваться. Через десять минут Данка, выглянув украдкою из окна, видела, как Термосёсов, бодрый и сильный, шел по улице с посылкой в руках.
Термосёсов держал путь прямо к почте. Он зашел сначала в контору, подал здесь письмо и зашитую в холст книгу, заплатил деньги и потом непосредственно отправился к почтмейстерше.
Тиманова была твердо уверена, что Термосёсов придет к ней, и сама его ожидала. Она встретила его посреди залы и сказала:
— Благодарю, вас, Андрей Иваныч, бесконечно вас благодарю за ваше внимание.
— Мне вас надо благодарить, — ответил Термосёсов, — такая скука. Даже всю ночь не спал от страху, где я и с кем я?
— Да. Она такая невнимательная, Дарья Николавна, то есть не невнимательная, а не хозяйка. Она читает больше… Я думаю, вам там неудобно?
— Нет, не то, — отвечал Термосёсов. — А знаете, раздумье берет. Вчера всех ваших посмотрел и послушал… Ну людцы, нечего сказать!
— Да, тут есть над чем пораздуматься, — протянула почтмейстерша.
— Я вам говорю — просто ужас. Мне, разумеется, что ж… я ведь служу, собственно, не очень из-за денег. Я, разумеется, человек небогатый, но у меня есть кое-какие связи, и я мог бы устроиться и в столице.
— Ну, какое сравнение? В столице…
— Да-с, но ведь нужно же кому-нибудь, однако, и сюда-то заезжать. Что ж ведь мы всё пишем да рассматриваем, а все, все и держимся одного Петербурга. Конечно, нам-то там хорошо, ну а здесь-то три столетия все и будет так стоять.
— Немногие так рассуждают, — отвечала Тиманова, усаживая гостя на почетное место.
— Нет-с, нынче уж довольно многие так думают.
— Ну, у нас вы первый. Я говорю дочерям вчера, когда мы пришли домой… я говорю, вот, Дуняша, молодой человек… похоже это на тех молодых людей, какие бывают у нас?
— Ну, да ведь вы меня еще совсем почти не знаете, — отвечал с застенчивостью Термосёсов.
— Ну да ведь есть же какая-нибудь опытность, своя опытность — я уж пожила.
— Да, но вы не относитесь враждебно к молодежи.
— К молодежи? Боже меня спаси: молодежь — наша надежда.
— Дайте мне вашу руку. — На молодежь подлецы клевещут, — сказал он.
— Пусть себе их сколько угодно клевещут. Я знаю, что мне с молодым человеком всегда весело. Я говорю вчера дочерям, когда мы пришли: Дуня, Саша, заметили вы время, как мы прошли от Порохонцевой с господином Термосёсовым? — Они говорят: «ах, мама, нам прескучно было с этим дьяконом», — а я говорю: а я просто минуты не заметила с господином Термосёсовым. — Дуня говорит: «я вам завидую, мамаша», а я говорю: подожди, мой друг, ты еще молода, чтобы с тобой говорить господину Термосёсову, потому что у вас, право… все такое высокое.
— Что вы это! — остановил ее Термосёсов, — а я напротив, я вашу дочь… Это старшая Дуня?
— Нет младшая, старшая Саша.
— Это которая на вас похожа — Саша?
— Да. Находят некоторые, что она имеет со мною сходство. Саша простая девочка, еще ребенок.
— Ну нет-с, я с вами в этом не согласен. Это не простая девочка… это лицо… Помилуйте: это не ребенок смотрит. Я вам признаюсь — я ужасно люблю хорошие лица.
Термосёсов чувствовал, что уж он врет очень не в меру и может таким образом провраться, что она грехоподобная гадость, и сейчас же поправился:
— То есть я говорю, что люблю не этакие… знаете, есть красивые лица, да ничего они не выражают: бело, да красно, да румяно. Очи небесные, да брови дугою, да наконец… — он оглянулся кругом. — Ваших дочерей здесь нет?
— Нет. Они еще… не… не одеты, но не думайте, что они спят, — подхватила она, — я их веду очень просто… Они у меня теперь хозяйничают.
— Да это и всего лучше, я вам скажу, — и Термосёсов, принагнувшись немного к почтмейстерше, добавил:
— Знаете, что такое красота? — Красота у нас вПетербурге… по десяти рублей продается.
— Да, красота, — заговорила <Тиманова>, потупляя глаза и теребя между пальцами кисточку гарусной салфетки. — Красота без строгих правил нравственности — это приманка без удочки. Ходит окунек по водице, увидал червяка — хап, хватил его и пошел прочь.
— И пошел прочь, — подтвердил Термосёсов.
— И поминай как звали, — вздохнув, докончила почтмейстерша.
— И поминай как звали, — опять закрепил Термосёсов. — Я скажу вам, я сегодня немножко вставши расфантазировался по этому случаю и написал письмецо в Петербург. Там у меня есть один приятель. Мы с ним делимся нашими соображениями… Дельный парень и занимает отличное место и в душе человек.
— Что редкость в наше время, — сказала почтмейстерша.
— Большая даже-с редкость. Я ему написал, извините меня… Да, это, впрочем, для вас все равно. Я написал, как мне представилось все здешнее общество и, простите, упомянул о вас и о вашей дочери… Так, знаете… немножко, вскользь, но ему приятно это и с пользой… Он литератор, и когда мы расставались, он все приставал ко мне: «Портретов, Андрей! Ради бога, портретов!», — но где вы с кого напишите портрет? Разве карикатуру, другое дело; но наконец… Я так и написал: «Наконец, братец, встретилось и исключение: вот тебе и портреты!» Луч в темном царстве, как говорил Добролюбов. Что ж! Ошибусь или не ошибусь, но во всяком случае и увлекаться не только приятно; но даже и полезно. А то замрёшь.
— Нет, мосьё Термосёсов, я, конечно, могу вас только благодарить за вашу любезность и внимание, которое мы ничем не заслужили. Но вместе с тем все-таки могу вас уверить, что в нас, в нашем семействе… в моих дочерях и во мне вы не ошибетесь.
— Уверен, уверен-с, — отвечал Термосёсов.
Почтмейстерша продолжала разбирать пальцами бахромочку и, как бы собираясь сказать что-то очень веское, улыбалась, глядя на салфетку.
Термосёсов впился в нее острым, проницательным взглядом и, не сводя с нее глаз, сказал:
— Я очень глупо доверчив — это глупо, но я уж такой человек; но на этот раз моя доверчивость больше основана на разуме и на влечении сердца. Я вот вам доверяю, не знаю почему? Но вот так, к вам душа моя лежит, словно я вот чувствую, что вы хорошо ко мне относитесь. Что вы, как мать, жалея меня на чужбине, спасли бы меня от всякой беды, предупредили бы от всякого зла.
— Можете ли вы в этом и сомневаться?
— Да, я так и думал.
— И вы не ошиблись.
— Да?
— Да.
Почтмейстерша встала, шепнула Термосёсову «посидите» и вышла.
Оставшись один, Термосёсов встал, подошел к окну и, надув свою губу, задумал: «О, да подлец же какой эта баба: на благодарность жива. С нею надо камня из-за пазухи не выпускать!»
XI
Оставив Термосёсова, почтмейстерша прямо прошла коридором в контору и, вызвав к себе мужа, сказала тоном, не допускающим возражения: