К этому приспособливалась сама природа: свиньи у отца Василия так и поросились, чтобы дети их могли к Васильеву дню получить аттестат зрелости и стать “касарецкими”. Тогда для них наставала новая торжественная минута: их кололи, и это, по уверению крестьян, приносило им большое удовольствие, так как всякое животное, убиваемое к христианскому празднику, “с радостью на нож идет”.
И действительно, когда поросяток обделывали и, окунув в воду, устанавливали рядом на завалинке замораживать, они представляли из себя что-то младенчески благоговейное: замерзая все рядком с поднятыми вверх обрубленными лапками, они точно сами себя приносили в благоприятную жертву.
Крестьяне говорили: “У батьки поросятки как молятся! На Касарецкого их есть будем”.
Это все было весело.
Напитки у отца Василия были неодинаковые — на дворянском столе сливняковая наливка и красное сорокацерковное вино, а на батрацком — полугар и сыченая брага, чрезвычайно приятного вкуса. По вкусу мужичков, ее значительно портили, подливая туда водки, через что брага становилась крепче, по-народному “разымчивее”, но без этой примеси она составляла очень хороший напиток, который мы, дети, любили лучше наливки.
Отец Василий при гостях никогда не пил: он пил “после”. Он сам так говорил, когда его спрашивали: “Что же вы, батюшка, сами не выкушаете?” Он отвечал: “Я после”.
И он исполнял это “после” с самою несчастною добросовестностью, которая приводила в смущение весь дом и приход…” [“Исторический вестник”, 1881, № 2, с. 359–360; “Русская рознь”, Спб., 1881, с. 66–67.]
В дни писания рассказа Лескову полностью исполнялось пятьдесят годов. Читая эти аттические строки, кто бы подумал, что через немного лет описывающий младенчески благоговейных, как бы молящихся, поросяток и в безоглядной простоте находивший, что “это все было весело”, автор превратится в апостола всестороннего воздержания, апостола “безубойного питания”, “мясопуста” и “сердобольника”, строго ополчится на табак и хмельное.
Это было, конечно, добродетельно, но и скучновато.
О том, как совершалась метаморфоза, подробно, но по закону времени, может быть, не во всем безошибочно, изложено в письме Лескова к В. В. Протопопову от 10 сентября 1892 года:
“Я до 47 лет пил вино, курил сигары и папиросы и ел мясо и все это почитал для себя за необходимое… В конце этого периода у меня обнаружились припадки жестокой нервной болезни, известной под именем “ангины” или “грудной жабы”… Тогда Лев Бернардович, поддерживая во мне надежду на исцеление, сказал мне: “Если бы вы могли обратиться к вегетарианской жизни — это бы, я думаю, принесло вам большую пользу”. Я сейчас же положил себе исполнить его совет и с 15 ноября 1891 года перестал есть мясо, и мне опять стало легче. Теперь я страдаю гораздо меньше, чем в три прошлые года, когда я постоянно и безуспешно лечился. Теперь я читаю, немножко пишу, могу принимать у себя добрых людей и не боюсь разговаривать с ними, чего прежде не мог без страха, что вот сейчас, того и гляди, меня свернет и пойдет корчить… Всему этому облегчению я знаю только одну очевидную для меня причину — это то, что я стал жить по-вегетариански, т[о] е[сть] ем пищу только растительную, молочную и яйца, не пью вина и не курю ни папирос, ни сигар. Впрочем, вино и курево я оставил еще ранее и признаюсь, что всего труднее мне показалось перестать курить… Это как-то очень долго помнилось, и при досуге все опять хотелось закурить. Вино я оставил легче, а мясо — еще того легче. Мне теперь совсем никогда не хочется есть мяса, и я вполне доволен простыми и скромными блюдами вегетарианского стола, при котором мои прежние страдания облегчились” [Протопопов В. Заметка. — “Россия”, 1900, № 296. 20 февр.].
Так говорилось и писалось после трех лет искания средств к смягчению страданий, вызывавшихся “ангиной”, за два с половиною года до смерти. Когда практически осуществился вегетариано-этический сдвиг?
23 апреля 1883 года в письме к Шубинскому Лесков беззаботно обещает дать у себя гостям на предстоящей вечеринке “тельца упитанного”.
18 марта 1887 года, уже едва не в канун личного знакомства с Толстым, он заботливо вырезывает из № 3969 “Нового времени” выдержку из опубликованного в “Русских ведомостях” “реферата”, сделанного Толстым в Москве, в Психологическом обществе. Столбцы наклеиваются на листок чистой бумаги и достаточно щедро испещряются подчеркиваниями красными чернилами некоторых указаний Толстого, как, например: “Под любовью к ближнему не следует разуметь только любовь к жене, детям, знакомым, даже соотечественникам; это все могут быть высшие формы эгоизма”. Или: “Чем сильнее в нас деятельная любовь к истине и к ближним, чем выше развита готовность к самопожертвованию, тем более мы сливаемся с жизнью общего, тем глубже познаем смысл разумной жизни и тем решительнее торжествуем над своими несчастиями, страданиями, смертью”.
Выше столбцов Лесков ставит как бы заглавие — “Понятие о жизни”. Ниже, явно взволнованный, он пишет от себя:
“Кто любит отца или мать больше меня, тот меня недостоин”, т[о] е[сть] кто угождает желанию родных или вообще желанию людей, которое не согласно с тем, что повелевает истина и добро, — тот бога недостоин, хотя бы весь век ел постное, как корова, и молился на все стороны” [Арх. А. Н. Лескова.].
Набор противоцерковных аргументов неотступно тверд, но как будто не удовлетворяет однообразность последних: изречение из “писания”, родные от плоти, истина, добро… Создается привычный, почти досадительный привкус. Хочется оживить представление и впечатление. Вводится “корова”. Вегетарианству еще не пришел час.
Курс, взятый на безубоину, первоначально находит себе отражение в произведениях.
В заразительно веселой, чисто орловской панораме “Грабеж”, появившейся в печати в декабрьской “Книжке “Недели” 1887 года, порядочным диссонансом общему тону рассказа представляется описание убоя молодых бычков зажиточным мясником, стоящим с ножом в руке и умиленно заслушавшимся “яростно свистящего” над его головой в клетке соловья [Собр. соч., т. XIII, 1902–1903, с. 154.].
В вышедшем 1 июня 1889 года в № 13 журнала “Труд” рассказе “Фигура” повествовалось о матери героя, которая “ни мяса, ни рыбы не кушала из сожаления к животным”, из которых выкормленные ею были для нее “как родные”, а соседских она считала своими “знакомыми” и вообще “не ела тел убитых животных” [Собр. соч., т. XIX, 1902–1903, с. 84, 97.].
Позже, в декабрьской книжке “Вестника Европы” 1891 года, в “Полунощниках”, Клавдия на вопрос Ивана Кронштадтского, почему она не ест мяса, отвечает, что ей и вкус не нравится и “просто я не люблю видеть перед собою трупы… Трупы птиц и животных. Кушанья, которые ставят на стол, ведь это все из их трупов” [Там же, т. XXXI, с. 77–79.].
Здесь уже слово “тела” заменено давно принятым Толстым словом “трупы”. В книге К. С. Станиславского “Моя жизнь в искусстве” говорится, как 31 октября 1893 года Лев Николаевич, застав Давыдовых за обедом, “горячо советовал им не есть трупов” [Собр. соч., изд. 3-е, с. 487.].
В 1892 году у Лескова родится желание выпустить вегетарианскую поваренную книжку, а также и книгу об этике пищи с предисловием Толстого [Протопопов В. У Н.С. Лескова — “Петербургская газ.”, 1892, № 252, 13 сент.].
Стремясь возможно шире ознакомиться с литературою по “безубойному питанию” и узнав о книжках по этому вопросу некоего К. Оскрагелло, он, ни на день не откладывая, выписывает себе на дачу все, что имеется этого автора в книжных магазинах Петербурга.
Прочитав присланное и получив дополнительно одну книжку от самого Оскрагелло, он 15 июля 1892 года горячо благодарит последнего и просит выслать ему фотографическую карточку новоузнанного единомышленника: “Мне всегда очень важно видеть внешность того человека, который поражает меня своею духовностью” [ЦГЛА.].
Художественная натура не удовлетворяется идейным совпадением, желая воспринять внешний облик.
Помещаемые в газетах анонсы и заметки по предполагаемому изданию поваренной книжки “безубойного питания” взметнули газетный вихрь насмешек, глумлений и осуждений.
Лесков отзывается на них довольно пространным открытым письмом во враждебное ему о ту пору “Новое время”, напечатанным в № 591 от 13 августа 1892 года. По-своему интересное, письмо звучит исповедью и проповедью. Местами оно полемически колко. Пожар разгорается с новой силой.
Травля Лескова за вегетарианство вообще, а в суворинском “органе” в особенности, не унимается. Постепенно она достигает апогея в неподражаемо пошлых фельетонах В. П. Буренина от 1 и 29 января нового, 1893 года в №№ 6050 и 6078 “Нового времени”.
Порождая возмущение опрятных людей, они вызвали брезгливые строки А. П. Чехова в письме к Суворину от 5 февраля 1893 года: “Нападки на вегетарианство, и в частности буренинские походы на Лескова, кажутся мне очень подозрительными”. А через год, 27 марта, в письме к Суворину же, он приходит к своего рода заключительному и убедительному выводу: “О вегетарианстве”: “Расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса”.
Вегетарианство, конечно, находило себе некоторое, по преимуществу практическое, отражение и в родственной переписке. Ограничусь выдержками из двух более поздних писем к О. С. Крохиной — от 22 октября 1892 года и 14 января 1893 года:
“Хорошо, что ты здорова. Это от тебя редко приходилось слышать, и еще, верно, можешь быть здоровее, если станешь больше делать руками, да не будешь курить, не будешь вино пить и мясо есть. Это оказывает прекрасные последствия, и притом нимало не трудно. Из всех этих мнимых будто бы “лишений” мне чувствительно было только одно — перестать курить, но когда я это сделал, то стало прекрасно: и теперь я пользуюсь свободой от трат, от дыма в комнате и от копоти в легких. Боткин, умирая, говорил: “ах, зачем я поздно узнал вред курения!” Женщине же курить кроме того как-то и развращенно… так и отдает “вольною женкой”… [Арх. А. Н. Лескова. ]
“Болезням твоим не удивляюсь. Я и сам все болен. Пора болеть. Довольно невоздержничали, — надо и расплатиться за все излишества чрева, глотки и прочего. Без этого дело уж не обойдется. А чтобы поменьше пришлось страдать — обратись к умеренности и оставь злое и излишнее: перестань есть мясо и кровь живых существ; не пей вина и не накачивай в свое тело табачного дыма и никотинного яда. Люди, оставляющие эти злые и гадкие привычки, получают облегчение в здоровье и просветление в разумении. Вот и ты это попробуй и увидишь, что это хорошо, и во всяком случае гораздо полезнее, чем стонать и жаловаться от того, в чем никто помочь не может. Я же могу тебе сказать, что оставить мясо, вино и курение не только полезно, но и очень легко” [Арх. А. Н. Лескова.].
Угадывая, что сестра не следует его указаниям, Лесков 13 июня 1893 года распространительно преподает их ее почти двадцатилетним старшим дочерям, явно призывая их внять его советам и повлиять на мать, рикошетируя при этом по последней на всем протяжении своего письма:
“…Так и жить надо, чтобы не мельтешили в вашем разговоре слова о том, что “им хорошо — они богатые; а нам плохо — мы бедные”. Вы совсем и не бедные, да и разговор об этом никому не интересен, и ни к чему он не ведет, кроме пересудов и распрей… Я стар, а в молодости моей я был глуп и очень безнравственен, и я так не думал и умно не поступал; но вот мне теперь дано дожить до радости, и я вижу прелестных молодых юношей н девиц, занятых прекрасными мыслями об общей пользе, а не франтовством, весельем и разгулом, как было в наше постыдное время, и я вижу, как эти нынешние, свободные и целомудренные девушки прекрасно живут, и как мало нужно для их довольства, и как они ничего и никого не боятся, кроме своей доброй совести, и я, старик, радуюсь за людей и за вас: вам легче будет прожить хорошо, чем жили мы, которым внушали, что надо всего больше наживать да достигать почета и тому подобного. Поверьте, что нет никакого счастия гнаться за этим, а есть большое счастие в том, чтобы не желать того, без чего можно жить, не страдая от голода, холода и болезней. А болезни все большею частью происходят от излишеств: от переедания, от трупов животных в виде кушаний; от вина и табаку. А между тем есть беспутники, которые почитают за нужное и табак курить и вино пить, и я это делал и думал, что без этого нельзя; а когда добрые люди меня хорошо посрамили и я увидал свое безрассудство, то мне теперь стало и прибыльно, и здорово, и другим у меня весело — трезво, чисто, воздух не отравлен дымом, и мне удивительно: как же я прежде этого не понимал, а все пил, курил, ел печеные трупы птиц и телят, и все это мне казалось за нужное!
Думайте же, друзья мои, надо всем, чего хочется: есть ли это в самом деле нужное, без чего нельзя прожить спокойно, или это можно откинуть прочь и от того только будет спокойнее? Первое дело — не коптить своих легких табачным дымом, и будут все здоровее, и это даст деньги на дачу. Советую попробовать с этого начать…” [ЦГЛА.]
Женатый, я навещал в эти годы отца по преимуществу вечером или утром. Все считались с его столовым аскетизмом и старались не создавать в этой области никаких затруднений; трапезовали дома, а к нему шли беседовать за чаем. Это сглаживало рознь обычаев.
Судя по письму Л. Я. Гуревич ко мне, довольно широко процитированному выше, Варя говорила о каких-то частных отступлениях “дяди” от вегетарианства, а Е. Д. Хирьякова, много лет спустя, подтвердила ей, “прибавив со своей мягкой и умной улыбкой: “Даа… Особенно он куропаток любил”. Я представляю себе, что все это так и было, одно вместе с другим: из глубины идущее стремление к праведности, к вегетарианству, смиряющему страсти по опыту Толстого, и — непосильность этой задачи для неудержимой натуры Николая Семеновича. Варя всего этого не могла осмыслить…” [Письмо от 3 января 1935 г. — Арх. А. Н. Лескова. ]
Любовь Яковлевна была права: тринадцатилетнему подростку не по силам осмыслять сложность и сбивчивость человеческих движении; старику не всегда под силу выполнять задачу, противную привычкам всей жизни.
ГЛАВА 5. “ЦАРСТВО МЫСЛИ”
С большим, по сравнению со многими своими сверстниками, опозданием приобщившись к литературе, Лесков с первых же лет своего писательства отдался “служению ей” со всей силой и страстностью своего неукротимого духа.
Для него решительно ничто не могло иметь равного с литературою значения и цены. Все было ниже ее, “ибо в литературе есть “царство мысли”.
И он служил литературе всем сердцем.
Правда, в особо горькие моменты он иногда сгоряча и клял свою беззаветную ей преданность, но минуту спустя вновь говорил о ней не иначе, как с любовным благоговением, и вновь как бы с еще большею силою отдавался дальнейшему самоотверженному служению ей.
Вспышки этих разноречивых настроений так выразительны и ярки, что не дать их отражения в статьях, беседах и письмах Лескова представляется невозможным без ущерба освещению сокровенных его взглядов на самые дорогие его сердцу вопросы о задачах и приемах писательства. Буду держаться временной их последовательности.
“В Европе уже были и есть и теперь народы, которые несли и несут тяжелые епитимий за усилие губить свою литературу и класть в подножие то, что должно бы возносить во главу угла… Литературный мир точно так же не рыцарский орден, как и не Запорожская Сечь и не монастырь. Кто думает об этом иначе, тот ошибается. Давно сказано, что “литература есть записанная жизнь, и литератор есть в своем роде секретарь своего времени”, он записчик, а не выдумщик, и где он перестает быть записчиком, а делается выдумщиком, там исчезает между ним и обществом всякая связь. Слово его теряет внушительность, мысль его не имеет опоры и не находит отклика, образы его становятся мертвы и не возбуждают сочувствия. Связь литератора с обществом такая органическая, что нарушение ее с одной стороны тотчас же разрушает ее и с другого конца; неверно понимающий и неправдиво воспроизводящий явления писатель покидается общественным вниманием одновременно с тем, как он покинул жизнь в своем воспроизведении” [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1860, № 242, 10 сент., без подписи; “Русские писатели о литературе”, Л., 1939, с. 291.].
“О пиесе в Испании думают то же, что думает г[оспо]жа Жорж Занд о романе и что она так резонно выразила по поводу нового произведения г. Флобера, то есть что сочинение должно вести к чему-нибудь, а не тешить для того, чтобы только тешить…” [“Испания и испанцы”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 353, 29 дек. без подписи; “Русские писатели о литературе”, с. 292.]
“Честные труженики русской литературы, доля которых всегда была тяжка и сурова, конечно, увидят в задушевных воздыханиях Журавского много каждому из них знакомых скорбей и, может быть, в сем образе страдания черпнут живой струи, властной хотя на несколько часов облегчить болезни унижения и беспомощности, составлявшие доселе удел русского писателя, работающего на пользу родины по велению своего разума, совести и чести…” [Из неизданной работы Лескова по переписке Д. П. Журавского с Н. В. Веригиным под заглавием “Из глухой поры”, 1870, ЦГЛА; “Русские писатели о литературе”, с. 292.]
“У литературы есть своя “священная мерзость”, которою мы весьма походим на жриц публичного разврата… Нет-с; этот “разврат”, которому мы поработали в поте лица и в нытье мозга костей своих, не даст нам силы обречь себя на целомудренное молчание… Писемский вчера прислал мне большое и задушевнейшее письмо, в котором сетует на меня, что “нет руководящей критики”, и потом говорит, что “путь наш тернист”. Да; противный, гадкий, колкий и голодный путь:
Жизнь без надежд,
Тропа без цели,
а все-таки мы с него не должны сворачивать, ибо куда ни повернем, везде скиксуем и потянемся опять пошляться по своей поганой литературной улице, — и это наше благо… Второй пример есть Нестор Васильевич Кукольник; потом Степан Степанович Громека, которого вот, как видите, литературный разврат выводит из стен его губернаторского кабинета, где его никто не смеет обругать и облаять… Ходит в народе глупая сказка, что будто бы три лекаря поспорили, что один глаза у себя вынет и потом вставит, другой еще что-то (не помню), а третий “утробу” вынет себе и назад вложит. Так и сделали и отдали вырезанное спрятать кухарке, а у той ночью крысы “утробу лекареву и съели”. Баба в перепуге заменила эту утробу свиною, а лекарь ее себе вставил и начал жить, но только всю жизнь потом удивлялся, что “что, говорит, я ни ем: всякие шоколады и фруктери, а все после дрянца хочется”. Вот вам подобие силы литературной жизни, к которой тянет и из губернаторских кабинетов, и потянет и из виноградника”, и это еще благо, что “дрянца хочется”, а то застой, коснение и измельчание…” [Письмо к П. К. Щебальскому от 16 апреля 1871 г. — “Шестидесятые годы”, с. 312–313.]
“В виду нарастающих годов и естественно приближающейся смерти, порадуемся хотя тому, что мы еще умели всю жизнь оставаться литераторами и, питаясь тощими литературными опресноками, не продавали себя ни за большие деньги, ни за малые, как это начинается у других, похваляющихся своею бесстрастностью… Кто из нас в чем был правее другого, то решать не нам, а с нас, мне кажется, довольно того утешения, что мы любили и (надеюсь) любим свое дело горячо и служим ему по мере сил и уменья искренно небесстрастно, не ожидая себе за свою деятельность ниоткуда никаких великих и богатых милостей… У нас есть обидчики, но истолкователей нет, и обидчикам, конечно, всегда будет более приятно заботиться о литературной вражде, чем о единодушии и мире…” [Письмо к А. С. Суворину от 7 марта 1873 г. — Пушкинский дом. ]
“В отечестве нашем в настоящее время параллельно идут два течения: одно не новое, но свежее силами, влечет людей к изучению родной литературы… Другое же — новое и даже, пожалуй, по нынешней поре модное — обдает вышеупомянутое внимание к литературе брезгливым презрением. Но на весах судьбы, очевидно, бесповоротно решено, что это презрение бессильно, ибо никакие памятники бюрократии не выражают так полно и живо минувшие исторические события, как произведения литературные. И вот почему, — не в силу моды, а в силу факта, — лучшие мыслители нашего времени — недавно умерший Карлейль и еще наслаждающийся всеми благами просвещенной жизни Тэн — отводят литературе и литераторам самое видное место среди деятелей известной эпохи. Литература — это как бы дыхание, носящееся поверх хаоса, который она отражает, но сама не пачкается в его тине. Эпохи, когда не было писателей, окутаны туманным баснословием и потому не представляют для трезвого и пытливого ума ни интереса, ни поучения; но чуть появляется писатель — дело сразу изменяется: время, отмеченное его деятельностью, уже может быть изучаемо, проверяемо, критикуемо, и — что всего важнее — оно само становится поучительным, ибо оно уже богато по крайней мере “ошибками отцов и поздним их умом”.
Такое первенствующей важности значение литературы признано первейшими авторитетами образованного мира, и брезгливое пренебрежение к этому направлению, проявляемое где-нибудь людьми, которое вотще “колотят себя сухими руками в сухие перси” [Эти высказывания Н.С. Лескова повторяют горячие страницы М. Е. Салтыкова-Щедрина, посвященные литературе (см. “Круглый год”). Цитата взята из журнального текста последнего фельетона “Круглый год”. Щедрин относил эти слова к Достоевскому. ], представляет последние предсмертные корчи умирающей рутины. А потому всякая попытка облегчить изучение литературы достойна внимания и, по возможности, обстоятельной оценки…” [“Словарь писателей древнего периода русской литературы IX–XVII вв.” Сост. А. В. Арсеньев. — “Исторический вестник”, 1881, № 12, с. 846; “Русские писатели о литературе”, с. 292–293.]
“Дай бог, чтобы, перетрясая недалекую старину, мы положили свою лепту на то, чтобы сохранить и пронести до лучших времен добрые предания литературы, окончательно, кажется, позабывшей свое благородное призвание и обратившейся в прислужничество, за которое надо краснеть…” [Письмо к С. Н. Шубинскому от 10 сентября 1885 г. — “Русские писатели о литературе”, с. 293.]
“…Какие хамы у нас в двор[янских] собраниях и в думах: отчего ни Орел, ни Воронеж не имеют на стенах этих учреждений портретов своих даровитых уроженцев? В Орле даже шум подняли, когда кто-то один заговорил о портрете Тургенева, а недавно вслух читали статью “Новостей”, где литературный хам “отделал Фета”. Сколько пренебрежения к даровитости, и это среди огромного безлюдья!.. И газеты не дорожат своими людьми. Неужели Гаршин не стоил траурной каемки вокруг его трагического некролога?.. Я, ложась спать, думал: “верно, А. С. [Суворин. — А. Л.] велит поставить крестик и каемочку”. Утром вижу — нет! Почему, спрошу? Нам, литераторам, он ближе, чем Скобелев? Он несомненно “пробуждал мысли добрые”. Зачем все эти известия о приезде “действительных стат[ских] советников” печатаются, а непристойным считается известить о приезде Чехова? Это уже ваше, редакторское, пренебрежение. Пусть бы люди знали, что литераторы достойны внимания не меньше столоначальников департамента. Прикажите быть к ним внимательнее, — это даст тон и другим, не умеющим ничего придумать. Вам это часто удавалось” [Письмо к А. С. Суворину от 26 марта 1888 г. — “Русские писатели о литературе”, с.293–294.].
С негодованием наблюдая устремление в литературу людей, нимало ее не любящих и ищущих при ее посредстве лишь умножения жизненных выгод и успехов, он в том же году предостерегающе заключал одну свою статью:
“Как средство к жизни литература далеко не из легких и не из выгоднейших, а напротив, это труд из самых тяжелых, и притом он много ответствен и совсем неблагодарен. В литературе известен такой случай: тайн[ый] сов[етник] М[ережковский] повез к Ф. М. Достоевскому сына своего, занимавшегося литературными опытами. Достоевский, прослушав упражнения молодого человека, сказал: “Вы пишете пустяки. Чтобы быть литератором, надо прежде страдать, быть готовым на страдания и уметь страдать”. Тогда тайн[ый] сов[етник] ответил: “Если это так, то лучше не быть литератором и не страдать”. Достоевский выгнал вон и отца и сына. Кто не хочет благородно страдать за убеждения, тот пострадает за недостаток их, и это страдание будет хуже, ибо оно не даст утешения в сознании исполненного долга…
Теперь в литературной среде появляются молодые люди, не обнаруживающие ни огня, ни страстности к каким бы то ни было идеям, но они пишут гладко и покладливо в какую угодно сторону. Их, к сожалению, уже много и, может быть, скоро их будет еще больше… “Что их влечет, и кто их гонит?” Через это они уповают сделаться более знаемыми и крепче припаять себя к литературе, но они ошибаются: расчет их неверен, и в приеме их есть нечто от них отталкивающее. Путь беспринципного записывания себя повсюду есть путь опасный, идучи по которому можно дойти и до “частных занятий” Бурнашева… Кто не любит литературу до готовности принести ей в жертву свое благополучие — тот лучше сделает, если вовсе ее оставит, ибо “музы ревнивы…” [“Первенец богемы в России”. — “Исторический вестник”, 1888, № 6, с. 563–564; “Русские писатели о литературе”, с. 294–295.]
Наслушавшись как-то жалоб Лескова на трудность писательского заработка, легкий на посулы “всеа Руссии пустобрех” Сергей Атава взялся устроить ему какое-то живое коммерческое занятие на восемь тысяч рублей в год. Нимало не поверив благоприятелю, Лесков с шутливой веселостью пишет 28 ноября 1888 года Суворину, что при осуществлении атавинского пустословия был бы готов “бросить об пол черо и пернильницу” [Пушкинский дом.].
Бросать их, само собой разумеется, не пришлось. Литературное горение не умалялось, а напротив — неудержимо росло.
19 февраля следующего, 1889 года на какие-то утешения Репина Лесков непримиримо отвечал: “От того, чем заняты умы в обществе, нельзя не страдать, но всего хуже понижение идеалов в литературе… На что вы надеетесь, — я не понимаю. Конечно, идеи пропасть не могут, но “соль обуяла”, и ее надо выкинуть вон. Литература у нас — есть “соль”. Другого ничего нет, а она совсем расселилась. Если есть уменье писать гладко — это еще ничего не стоит. Я жду чего-нибудь идейного только от Фофанова, который мне кажется органически честным, и хорошо чувствующим, и скромным…” [Репинский архив. ]
Волновали Лескова и стилистические промахи, обмолвки, языковое неряшество, зорко подмечавшиеся им в публикациях его литературных современников. Все они относились к недопустимому небрежению в священном служении высокому призванию. Оплошавших ждал непременный “напрягай”, сообразный с тягостью содеянной вины.
Этому было довольно примеров.
“Фельетон о балах оч[ень] хорош, т[о] е[сть] любопытен, обстоятелен и толковито написан по обдуманному и ранее сочиненному в голове плану. В это ужаснейшее время разнузданного литературного n?glig? [Небрежности (франц.). ] и это уже заставляет радоваться или по крайней мере не создает повода к мучению для литературного вкуса, и за это вам спасибо. А “дань своему веку” все-таки и вами воздана!.. Где это вы слыхали, что “рука” будто может “встряхивать болото”?.. Как может это переносить ваше ухо и как такая нелепица может согласоваться в умопредставлении образованного человека? Рука Петра могла расшевелить застоявшееся болото и разворошить его, или освежить, или очистить, но… встряхнуть болото”. Вы только подумайте: как это так представить, что болото встряхивают!.. Как вам это не стыдно так писать!.. Была грязная улица, но проехал генерал Шб. и “встряхнул ее”… Что за нелепость! Как это быть может?.. Вы не во всем “за обществом”-то поспевайте, а держитесь кое в чем и лучшего, чем то, что оно теперь одобряет и ободряет… А впрочем, как вам угодно” [Письмо к С. Я. Шубинскому от 18 марта 1892 г. — “Русские писатели о литературе”, с. 309.].
“Рукописи вашей приготовил к печати 38 листов, — писал 27 августа 1888 года Лесков не дюже грамотейному “справщику” пестро наборных петербургских и московских былей и анекдотов, лукаво-искательному М. И. Пыляеву. — До сих пор наделил XIV глав. Это немножко оживляет течение материи. Ошибки и поспешность изложения везде исправлял. Есть периоды с двумя деепричастиями и причастием прошедшим, это оставить невозможно. Есть такое: “Идя к нему, проходя через двор, надо было идти”. В рассказе о Корейше есть масса повторений и возвращений на тожде. Этого я уже не стал трогать, но это необходимо исправить, ибо это утомительно и неприятно действует. Есть места по недосмотру совсем непонятные: является сказуемое, а подлежащее, вероятно, только подумано, а не написано…” [“Щукинский сб.”, М., 1909, вып. VIII, с. 193.]
Имеется переданная как-то мне Фаресовым запись о том, что в зиму 1890–1891 годов, в беседе в своем редакционном кабинете с ближайшими сотрудниками “Исторического вестника”, Шубинский высказал раз такое элегическое сетование: “Пошел бы к Николаю Семеновичу… да ведь выругает, ни за что выругает. А вот как ни за что: в “Историческом вестнике” был помещен рассказ о героизме русского офицера. А Лесков говорит — выдрать бы этого героя и автора рассказа. Почему? Существует же государство? Надо же развивать патриотизм? — А мне, говорит, не надо ни вашего романовского государства, ни его патриотизма!”
Иначе писалось людям, литературе не причтенным.
В 1884 году Лесков приводит в пример народному поэту А. Е. Разоренову, как работал над отделкой своих произведений Карамзин: “Только вчера, друг мой Алексей Ермилович, посвятил вечерок пересмотру ваших стихов. Есть среди них вещи очень и очень недурные, но отделывать их вы или не умеете, или же совсем не хотите. Так писать нельзя. Помните, что основное правило всякого писателя — переделывать, перечеркивать, перемарывать, вставлять, сглаживать и снова переделывать… Иначе ничего не выйдет. Стихи, так же как и всякое беллетристическое произведение, — не газетная статья, которую можно набирать с карандашной заметки. Не знаю, знаком ли вам следующий случай из жизни нашего историка Карамзина. Когда появились его повести, один из тогдашних поэтов, Глинка, спросил автора: “Откуда у вас такой дивный слог?” — “Все из камина, батюшка!” — отвечал Карамзин. Тот в недоумении. “Не смеется ли?” думает. “А я, видите ли, отвечает, напишу, переправлю, перепишу, а старое — в камин.