Жизнь Николая Лескова
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лесков Андрей / Жизнь Николая Лескова - Чтение
(стр. 43)
Автор:
|
Лесков Андрей |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(759 Кб)
- Скачать в формате doc
(728 Кб)
- Скачать в формате txt
(708 Кб)
- Скачать в формате html
(760 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55
|
|
— Не надо… не надо… Так передала мне после присутствовавшая при этом Клотильда Даниловна. Телеграммы все-таки полетели. Одновременно во всем своем величии и красоте предстает героизм этой “простоплетной” женщины: имея трех собственных детей, она ни минуты не подумала сбыть с рук, хотя бы и в хорошую платную лечебницу, какого-то, зачем-то присланного сюда, племянника ее мужа. Нет! Она по десятку раз поднимается ко мне, сама обворачивает меня в холодные мокрые простыни, вливает мне в рот лекарства, питье, записывает биение пульса и температуру, а потом, сняв халат, бежит вниз, где умудряется выполнять все многочисленные свои обязанности по дому, обслужить всех здоровых. Ко мне приставляются фельдшер и сиделка. Я лежу в большой зале. В комнатах слева и справа поочередно открыты окна: “больше воздуха”, указал Меринг. Все выполнено, продумано, предусмотрено. Двенадцать дней без сознания. Надежды мало. В Петербург шлются угрожающие бюллетени. Не все ответы Лескова Киеву сбереглись, но нарастание его раздражения уже на многих из киевлян достаточно обрисуют выдержки из письма его к брату от 26 сентября: “На письмо твое от 20 числа я ответил тебе вчера письмом и депешей. Я полагаю, что и для твоего дома и для самого больного его лучше поместить за плату в хорошую больницу, каковая /говорят/ у вас в городе и есть. Там удобнее лечить такие болезни, и мне думается, что ты и сам, вероятно, такого же мнения, но, быть может, не увез его из дома по одной деликатности. Если это так, то я высоко ценю твое чувство и глубоко тебе благодарен, но прошу тебя руководиться разумом и истинными выгодами твоего дома и самого больного. Я пойму это, как должно понимать вещи, здраво… Из твоего листка вижу положение болезни, но, как профан, не понимаю, что такое значит тиф “абортивного свойства”. Для меня это своего рода “моветон”, в котором я не могу себе уяснить: что это — лучше или хуже какого иного тифа. Во всяком случае я знаю, что он в добрых руках и что ты сделаешь все, что нужно и как нужно… Я ведь совсем не знаю в достоверном освещении твоего быта, и когда должен его себе представить, то неминуемо имею перед собою только одни сплетни, в которых критикою надо уметь выбирать частицу чего-либо настоящего (в чем мы с Андр[еем], бывало, и упражнялись вместе, доверяя лишь сотому слову слышанного). Теперь я расстроен и один… с моим вечным, неизгладимым горем… Мне доброе сердце должно простить многое в моем нынешнем едва переносимом состоянии. Сам я, по личным моим чувствам, питаю к Кл[отильде] Д[анилов]не более всего благодарность и буду ее питать по гроб и исполняю все, что на человека возлагает благодарность. И уста мои и сердце всегда это исповедуют перед всеми. Я считал ее и доброю и милосердною, но “по днях многих и в камении пременение бывает”… Мы ведь совсем разбились и не знаем друг друга “во пременениях”… Но ведь я не ожидал, что он заболит у тебя… Я говорю: я “послал его из Ур? Халдейского в Месопотамию к дяде его Лавану” потому, что он забаловался и обманывал меня, “облекаясь шкурою козией”… Я этого должен был страшиться и избегать, и потому я не совершил никакой “жестокости” или “несправедливости”, резко и решительно оторвав его от “совоспитанных” и послав его к тебе… “Мягкость” и “прощение”, о которых ты пишешь, для него не новы: они были много лет пробованы, и нынче они были бы знаком безнатурности, к чему я не способен ни по разуму, ни по чувству уважения к человеческому достоинству. Нет проступка, кот[орого] нельзя бы простить, но повторяемость проступков, рецидивизм, всякое сердце возмущает, и дрянь тот человек, который не чувствует этого возмущения. Что такое значит “простить”? Это очень желательное и отрадное движение сердца, — и я — если ты хочешь — простил его за зло и обиды, причиненные мне его пятилетними беспутствами, но не в этом ведь дело. Нужно не прощение, даруемое как милостыня сердце милостивого, а нужно восстановление мира и единения душ, что требует удовлетворения нарушенной гармонии мира. Великий Ориген прав, говоря, что творцу миров, конечно, ничего не стоит “простить дьявола” (т[о] е[сть] начало зла), но к чему бы это повело, пока дьявол остается дьяволом?.. Какая бы это была глупость — даже при безграничном милосердии творца к его творению! Андр[ей] не дурак, и он это понимает… Я не имею сентиментальных чувств, именуемых “родственностию”, и считаю их вздором. Родство душ — дело всемощное и великое, а телесное родство — это случайность, умно осмеянная великими умами, и между прочим Грибоедовым в Фамусове. Это предрассудок частию аристократический (фамилизм), частию дурацкий” [Арх. А. Н. Лескова.]. Наконец опасения отпадают. Я выжил. Толиверовой посылается собственноручный документ: “Копия. Киев, 1 окт[ября] 1 час 30 м[инут] дня. “Температура падает — является сознание”. Более ничего; полагаю, что это надо считать за добрый признак. Н. Л.” [Записка без обращения и даты. — Пушкинский дом.]. Итак, ехать в Киев не понадобилось. Может быть, и не думалось и не хотелось: больной в хороших руках, исход недуга доверяется “промыслу”, в крайности — смерть лучше бесславия, к тому же “блаженны умершие” или “иже не суть”. Дальше и того яснее: пусть мертвые хоронят мертвых. Они и похоронили бы. Частность: в самые критические дни писались и вразумления в Киев и почти ежедневные заметки на злободневные темы в газеты [“Торговая игра на имя Л. Н. Толстого” — Петербургская газ.”, 1885, № 262, 24 сент.; “Приглашение к слезам”. — Там же, № 263, 25 сент.; “Заповедь Писемского” — Там же, № 264, 26 сент.; “Новые брошюры, приписываемые перу гр. Л. Н. Толстого”. — Там же, № 265, 27 сент.; “Брошенные на улицу”. — Там же, № 266, 28 сент. — все заметки без подписи. В эти же дни пишется открытое письмо издателю журнала “Новь” А. М. Вольфу о прекращении печатанием романа “Незаметный след”, опубликованное в журнале “Новь”, 1885, № 23, 1 окт.]. 4 октября, по получении уже совсем благоприятных вестей, Лесков шлет выходившим меня киевлянам свою благодарность, тут же прибегая к сведению счетов с некоторыми из когда-то близких ему лиц. “Дорогой брат и друг Алексей Семенович! Не могу выразить того, что ты доставил мне перечувствовать. Это вызвало к жизни давно ушедшие годы нашей с тобой дружбы в детстве… Все тобою сделанное для больного Андрея так добро и благородно, что выше всяких словесных благодарностей. По отношению ко мне, против которого “женское сословие (по словам знаменитого Лейкина) испущало из себя жестокую словесность, ты тоже был всех правее… Я к этой “словесности” совершенно равнодушен всегда, но не мог оставить ее без опровержения, когда в доме твоем лежит Андрей, как бы в самом деле “выброшенный” отцом. Я совсем ясно сказал, что “жена брата мне ничего дурного не сделала, а, напротив, сделала мне большие услуги, за которые я ей вечно признателен”. Какую там она “испущала словесность” — я этого не хочу и знать и в ответ на все, чем меня доколачивали в эти дни, поставил всем одно, что она мне ничего дурного не сделала и я ей благодарен… Мы, разумеется, люди грубоватого склада, но зато не притворщики, и мы ни один даже и не умеем притворяться. И вот мы все друг другу верим и не ошибаемся. К[лотильде] Д[анилов]не совсем не нужно представлять себе чем-нибудь иным, чем она есть, т[ем] б[олее] что ее очень легко насквозь видеть. У нее сердце доброе и нежное, она склонна к добру и имеет в нем вкус… Человек, кот[орый] говорит в глаза одно, а за глаза другое, — какой уж это “друг”!.. Рассердился — выскажи, а помирился — не судачь снова, — вот поведение честного человека, из которго можно иметь друга. А то одна профанация или, как покойный Писемский говаривал: “вода с Аполлоновых…” Что-то там полоскалось поэтическое, да чорт ли по нем… Ей нехорошо было осуждать меня, да еще при детях. Это им вреднее, чем мне. Она должна была откинуть нечто моим годам, моей опытности и тому, что меня еще никто дураком не ставил, а злодеем сыну своему я быть не могу… Зачем же нам не поддерживать в детях авторитет старейшинства и опыта… Я просил у вас очень немногого… — просил съездить и определить в солдаты. Не бог весть что такое. Ничего другого я не просил и нужным не почитал. Случай учредил иначе: ты сделал дело незабвенное ни для меня, ни для сына. Я тебе (и тебе одному) кланяюсь моею седою головою в ноги до сырой земли. Кроме спасения жизни Андрея, ты спас мне веру в братскую любовь нашу и в простую прелесть души твоей. Не оставь довершить это дело и, успокоясь, напиши мне все, что надо знать о расходах и о прочем. Обнимаю тебя и целую…” [Арх. А. Н. Лескова. ] “Случаем учрежденное” помогло найти теплую концовку, но не помешало отнести в ней благодарность исключительно к брату, с обходом много потрудившейся тут его жены. Как будто подведен какой-то итог. Представляется возможной передышка в “междоусобных разговорах”. К сожалению, Марья Петровна неосторожно пишет дочери Ольге Семеновне в Петербург решительно все, что придет в голову, о всяком сказанном кем-нибудь слове, а робкий “Петрович” не смеет не предъявлять киевские письма всегда остро интересующемуся ими Николаю Семеновичу. Чтение таких беспечных, многословных посланий сильно нервирует Лескова, подливая масла в едва начинающий угасать костер. Выжив, я поступил “в солдаты” и одновременно же в совершенно не отвечавшее моей школьной подготовке убогое юнкерское училище” оказавшись там чем-то вроде белой вороны. Как это ни показалось неожиданным, но у нас с отцом снова завязалась переписка, очень неровная. В некоторых его письмах сквозят жалобы и даже как будто что-то вроде растерянности. “…О себе писать неохота. Моя жизнь однообразна, тяжела и скучна, но не лишена неприятностей необычайных. В декабрьской книге “Ист[орического] вест[ника]” вырезали и сожгли мою работу — плод труда целого лета [“Бракоразводное забвенье. Причины разводов брачных по законам греко-российской церкви” — вырезана из № 12 “Исторического вестника”, 1885.]. Вольфа кассир потерял рукопись моего рождественского] рассказа. Я был почти 2 м[есяца] без прислуги, с одною девчонкой и с Варею, которая шлет тебе часто письма и составляет единственное мое утешение. В это время у меня покрали много вещей, и, наконец, при одной из бывших по 3 дня горничных обнаружен взлом замков в столе, но далее отпереть не могли. Теперь явилась к моему спасению Сарра: она вышла замуж, но нашла другую вместо себя, но я, как напуганная ворона, уже всех боюся, и где бы ни был — бегу домой как угорелый. Ни покоя, ни отдыха, ни радостей…” Затем приводится неудобочитаемая пословица [Письмо от 10 декабря 1885 г. — Арх. А Н. Лескова.]. Следующее, переполненное упреками многим и всех больше моей матери, письмо заканчивалось описанием домашних неустройств, разыгравшихся сильнее, чем они бывали при мне. “…В доме у меня все продолжаются нестроения: из 4 девушек (2 были старушки) при одной (старухе из сестер милосердия, рекоменд[ованной] Ал[ександрой] Ник[олаевной] Якоби [Фамилия А. Н. Толиверовой по первому мужу. ]) обнаружена попытка выломать замок правого шкапа в столе, где все, все ценные вещи. Стол исковыряли ножницами, но замок постоял за себя и не подался, а только выпала наличка. Теперь у меня девочка 15 л[ет] и девушка, рекомендованная Саррою, которая явилась к моему отчаянному положению после взлома. Эта рекомендация тоже, кажется, ненадежна. Она у меня с 4 декабря и покоя с ней нет, по причине ее огромной ветренности и дерзости. Терплю большие беспокойства и просто боюсь выйти из дома… После праздников, вероятно, опять надо будет искать и брать снова бог знает что. Так редки люди, при которых можно чувствовать себя покойным хоть за целость своего имущества. Праздники встречу с Варей и с Путькой, единственными искренно любящими меня существами, кот[орые], к несчастью, очень мало понимают…” [Путька — маленький белый пуделек. Письмо от 24 декабря 1885 г. — Арх. А. Н. Лескова. ] Календарные данные несколько мягче. 19 декабря Лесков был на большом званом обеде у А. С. Суворина, на улице Жуковского 18. 27-го числа он в числе почетнейших гостей на торжественном пиршестве в знаменитом когда-то ресторане Палкина, справлявшем свой столетний юбилей. Сидит он за ужином рядом с И. Ф. Горбуновым и М. О. Микешиным, в обществе многих других именитых старых посетителей этого учреждения. 31 декабря встреча нового, 1886, года, как писал мне отец: “…У Суворина… шумно и людно за разливанным морем. Пили за мое здоровье. Мне было оч[ень] скучно и хотелось молчать. Я тоже вспомнил с Пыляевым, что мы с тобою первый раз врознь. Я говорил о тебе с Пыляевым, который тебе кланяется и просит не кручиниться, но перебиваться сюда во что бы то ни стало…” Дальше тут же делалась попытка оправдать мою ни с чем несообразную высылку из этого самого Петербурга. Поздравляя отца с Новым годом, я писал ему, что теперь уже сам добьюсь командирования меня в выпускной класс Константиновского петербургского военного училища, в которое имел право быть сразу определенным прошлой осенью. На это, в том же своем письме, отец отвечал: “Соображения твои насчет перехода в специальные воен[ные] училища оправдываю. Даже если бы пришлось поступить и в младший класс, — это все-таки лучше. Как бы ты ни поступил сюда — для тебя потери в жизненной карьере не будет… При выходе в офицеры из Киев[ского] юнкерского училища — я тебе ничем пособить не могу, и карьера твоя представляется ужасною и безнадежною. Поэтому я считаю твой план и сообщения верными и им сочувствую” [Письмо от 5 января 1886 г. — Арх. А. Н. Лескова.]. Оставалось только еще раз горько пожалеть, что этого сочувствия не встретилось в августе 1885 года. Теперь я уже жизненно окреп, вырос и действовал как военнослужащий, а не как неправомочный чей-то сын. Теперь я стоял вне влияния чьих-либо настроений. Все выполняется уверенно, правомерно и планомерно: в мае кончаю юнкерское, отбываю практические лагери, в августе — Петербург. Как получивший уже право на производство и имеющий на шашке офицерский темляк, я должен только слушать лекции по всему курсу Константиновского училища, но свободен от строевых занятий, как и в выборе себе местожительства. Дяди мои и моя мать предостерегают от жизни у отца, настойчиво зовущего меня в “отчий дом”. Смотри, говорят мне в Киеве, не оглянешься, как попадешь опять в блудные сыновья. Я колеблюсь и, в конце концов, поддаюсь подкупающему теплу зова. Последнее письмо отца ко мне кончается словами: “24, если выедешь, пошли мне депешу — я тебя встречу… Поручаю тебя милосердию божию и дарованному им тебе свету разума и добросердечия” [Письмо от 20 августа 1886 г. — Арх. А. Н. Лескова.]. Как тут не умягчиться! Снова Петербург, Николаевский вокзал, на перроне волнующийся, слегка подавшийся за год отец, улыбающийся “Петрович”, умиленный “Протека”. Вернулся я, по служебному своему рангу, по военной литере бесплатно и уже во втором классе, в мягком вагоне. Это единственное, что дал мне во всем остальном бесплодно потерянный год. Домой поехали вдвоем. Остальные должны были прийти к обеду. Еще на извозчике отец стал засыпать меня вопросами о давно потерявших остатки его расположения киевлянах. Марьи Петровны в живых уже не было. Ответы были нелегки. Я чувствовал себя очень согретым Киевом и знал, как относится к нему отец. Брать в желательный ему тон я не мог. Это явно не нравилось. Уже к вечеру, в любимый отцом мицкевичевский “серый час”, в густые сумерки, окончив обед, все мы вчетвером перешли в кабинет. Удобно разместились и, в послеобеденной истоме, неторопливо обменивались новостями, воспоминаниями, вопросами… — А что, Андрей, как твой голос после тифа-то? — обратился ко мне отец. — Как будто остался каким был, — отвечал я. — Ну и прекрасно, Витенька! Петрович! Давайте-ка вспомним старину, изобразим что-нибудь из творений великих властителей гармонии. — Нет, я-то уж в этом пас, увольте, — запротестовал рыхлый Крохин. — Ладно, что с тобой делать. Немножко-то все-таки подтягивай баском. С чего же начнем? “Величит”, что ли? Начинай, Андрей, ты ведь присяжный певчий был в корпусе. До мастерства орловских дьяконов, подвизавшихся в рассказе “Грабеж”, было, конечно, далеко, но что-то не лишенное бесхитростного благозвучия достигалось. Концерт продолжался. В свой черед исполнили и знаменитый любимейший Лесковым великий канон Андрея Критского “Помощник и покровитель бысть мне во спасение…” — Какие мастера! Сколько вдохновения, — восхищенно восклицал отец. — Сколько вкуса, величественной простоты! Куда до них этим куцым латинянам с их реверансами перед алтарями, звоночками и кастратами. Непревзойдённые художники и древние неведомые композиторы и наши Бортнянский, Турчанинов… Великие мастера! Ну, последнее! На этот раз исполнялось песнословие, восхвалявшее “на земли мир, в человецех благоволение”. Комната успела погрузиться в почти полную темноту. Петь больше не хотелось. Не хотелось и нарушать воцарившуюся тишину. Хотелось верить в водворение среди “предстоящих” мира и взаимного “благоволения”… На другой день, часу в четвертом, к нашему подъезду подкатила открытая четырехместная коляска, из которой тяжеловато выгрузился довольно рослый, плечистый, хорошо обрюзгший господин. Минуты три спустя в отцовский кабинет, у окна которого я сидел, вошел Сергей Атава. — Поздравляю родительское сердце с приездом “полковника” и, по уговору, прошу собираться для следования к обеденному столу господ Терпигоревых, — с оттяжкой проговорил Сергей Николаевич, пожимая нам руки. — Имеете вкушать: закуски сборные, холодные и горячие, борщ из сорока двух элементов, прочих блюд несколько перемен, водки домашнего настоя, вина, выдержанные в собственном погребу. Опаздывать не разрешается: хозяйка не любит. В третьем деревянном особнячке выше Строганова моста на правом берегу Большой Невки, в доме № 17 по Строгановской набережной, на дворе нас встретили ласковые красавцы гордоны, а в сенях радушная Розалия Ксаверьевна или, в русском произношении, Савельевна. Было уже несколько человек гостей, которых не могу вспомнить. После кругом заставленного и сплошь завешанного кабинета Лескова поражал простор полупустых комнат. В первой от прихожей, между вторым окном и дверями в столовую, стояла простенькая высокая конторка. Ни книжного шкафа, ни полки, ни хотя бы одной книги! Выросши в отцовском кииголюбии, я, должно быть, нелепо опешил. — Чему дивитесь, Андрей Николаевич? — ласково взяв меня под руку, спросил подошедший хозяин. — Смотрю, где ваш кабинет, — неосторожно ответил я. — Кабинет! А вот весь он, — протянул Атава руку к конторке. — Я ведь не художник, как ваш родитель, а газетчик! Вытачивать мне некогда, да и не в характере. Похожу, да и подойду к конторке. Попишу, да и снова похожу. Так и пишем… — А библиотека? — уже совсем неуклюже сорвалось у меня раньше, чем я успел удержаться. — Библиотека? Это другое дело! — весело отозвался проевший в свое время и “выкупные” и другие свои доходы автор дворянского “Оскудения”. — Тут, думаю, удастся щегольнуть несколькими превосходными экземплярами. Пожалуйте! — и он увлек меня, сопровождаемого загадочными улыбками всех гостей, в тыльную часть дома. — Вот она — моя библиотека, — с гордостью произнес Сергей Николаевич, распахнув передо мной надежную дверь с солидными запорами. Я стоял в пустой комнате с железными решетками на окнах и железными же волнистыми полками вдоль всех стен от полу до потолка. В правильных их углублениях покоились бутылки. — Не похожа на родительскую? А преинтересная. Есть замечательные “авторы”. Имеете ли вы что возразить против Шато-Латур, издания 1871 года? Почтенный, всемирно известный романский автор, мягко согревающий душу и тело, но и сам ищущий легко предварительного затепления. Или вот. прославленный германец Иоганнисбергер — кабинет, издания 1879 года, солидный немец, требующий прохлады. Все это им и будет представлено, пока мы займемся настойками. Обстоятельное знакомство с каталогом продолжалось с авторитетными пояснениями владельца этой своеобразной библиотеки. Сложив отобранных авторов в убористую плетеную корзиночку, мы с благоговейной осторожностью передали часть содержимого на кухню для затепления и охлаждения, а с остальным возвратились в столовую, где нас уже не без нетерпения ожидала хозяйка с набором дымившихся сотейников и холодных закусок. Началось священнодействие. Столовая в этом доме главенствовала. Ей была отведена лучшая, самая большая комната в три окна на Большую Невку. Вся она была залита солнцем, в лучах которого нежились благовоспитанные, холеные собаки. Хозяйка была великая искусница и радушнейшая хлебосолка. Я получал истинное крещение в дегустации вин и артистичности кулинарии. Из застольной беседы ничего не удержалось, но один острый момент не забылся. Рассказывая что-то, Атава зачастил: “у нас в тамбовском дворянстве”. Дело было уже за кофе и коньяком, после внимательного ознакомления с несколькими “авторами”. Неожиданно Лесков, всмотревшись в него, едко перебивает: — Постой, постой. Что это ты раздворянился-то так! — А как иначе-то? Происходим из тамбовского, потомственного. — Полно! Ну посмотрись в зеркало — что в тебе дворянского-то? — Не хорош, говоришь? — Хорош-то хорош, да только ни дать ни взять — предводительский кучер… Ошеломленный, я обомлел, ожидая какой угодно встречной колкости. Происшедшее дальше превзошло все казавшееся мне возможным. Атава, мотнув головой, может быть желая замять неловкость, с равнодушной улыбкой отмахнулся: — Не спорю, возможно… Мамаша зимами в деревне скучали… У всех отлегло от сердца. Кто принял это за милую шутку, кто — за желание как-нибудь разрядить напряженность положения. Уверен, что сам Атава поддался с маху язычному ухарству и ляпнул что-то, не успев подумать. Это случалось с заправскими краснословами. Шли медовые дни восстановления нашего сожительства. По всем указаниям прошлого, они не могли быть долги. Лекции у меня начинались в восемь утра. Ходьбы на них было больше пяти верст. Конка начинала работать только с восьми. Извозчики на такой “конец” были дороги. Выходить приходилось без четверти семь. Предметов было много, курс большой. Целые кирпичи в 600–700 страниц по артиллерии, фортификации, военной истории, механике, химии, военному и гражданскому законоведению, военной администрации и т. д., до бесконечности. Работы было выше сил, а надо было наверстать впустую потерянный год. Конечно, хоть изредка хотелось побывать в театре или потанцевать где-нибудь на вечеринке. Последнее уже совершенно не прощалось. Танцы Лесков признавал верхом беспутства. Ссылки на неотвращение к ним Пушкина, Лермонтова и других величайших людей ничему не служили. В одной прочно забытой сейчас своей статье, посвященной целиком И. С. Тургеневу, Лесков мельком, но явно сочувственно, коснулся вопроса о возможности воспитания поучениями, не подкрепляемыми личным примером проповедника. “Люди обыкновенно осуждают тех, кто стоит столбом, указывая другим дорогу, а сам по ней не ходит. Осуждение это справедливо, хотя, конечно, и придорожные столбы тоже нужны и полезны. “Поступайте так, как я говорю, но не делайте того, что я делаю”, говорил один проповедник, умевший быть очень полезным для своего прихода” [“Чудеса и знамения. Наблюдения, опыты и заметки” — “Церковно-общественный вестник”, 1878, № 34, 19 марта. Статья представляет собой отклик на статью в № 27 от 3 марта в том же журнале: “По поводу прекращения литературной деятельности И. С. Тургенева”.]. Не знаю, в кого, вероятно в Василия Семеновича, я удался в любимые ученики не только у учителя пения А. И. Рубца, но и у корпусного нашего преподавателя танцев, балетного артиста А. Д. Чистякова. Неукротимое осуждение любви к танцам в сыне, во мне, представляется чем-то совершенно не вяжущимся с искренним восхищением тем, как танцевали на городской площади мазурку кракусы, как ее же лихо отхватывал сподвижник киевских похождений Лескова знаменитый поп Юхвим Ботвиновский или в “Островитянах” сперва поляк под старинную мазурку Хлоницкого, а потом художник Истомин на вечеринке в немецкой семье Норк. Тут тонко, по-знатоцки, расценены все танцоры, их приемы, ухватки и стили. Видно, что автор отлично разбирается в них и безошибочно определяет характер и прелесть каждого из танцев. Для этого надо было ценить самое искусство и уж конечно не предавать его беспощадному осуждению, как это придумалось в отношении собственного юного сына. В одной, очень специальной, ранней статье [Стебницкий М. С людьми древлего благочестия. — “Б-ка для чтения” 1863, № 11, с. 29.] Лесков даже строго осудил раскольничье предубеждение против танцев. Пришел я раз в феврале 1887 года много раньше обыкновенного — в начале третьего — домой. Отца не было дома. Уместился в его кабинете, развернул лежавшую на соседнем столике декабрьскую книжку “Русской мысли” недавно истекшего года и стал перечитывать “Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме — жидовине”. В первом чтении рассказ показался мне более проповедническим, чем художественно ценным, живым, трогающим. Перечитал концовку, поясняющую, что сказание “подается для возможного удовольствия друзей мира и человеколюбия, оскорбляемых нестерпимым дыханием братоненавидения и злопомнения” [Собр. соч., т. XXX, 1902–1903, с. 111.], вспомнил, какое дыхание преобладает последнее время у нас в доме, посмотрел на глядевших на меня со стен Христов и, вздохнув, пошел к себе. Наступил март. Близились зачеты за последнюю четверть годового курса. За ними надвигались экзамены. На душе было заботно. Дома неотвратимо надвигалась гроза. Требовалась большая выдержка. Бочка с порохом стояла открытой. Дело было за случайной искрой. Однажды, проходя через столовую в свою комнату, я увидал три прибора. Оказалось, что к обеду звана Вера Бубнова. С моей и ее матерью в этот момент мой отец не видался. Доброго в этом приглашении не чувствовалось. Пришла Вера. Отец вышел из кабинета туча тучей. Сели: я слева, Вера справа от отца. Беседа повелась подчеркнуто с ней одной. Так шло весь обед. Это был хорошо известный, коронный прием выражения крайнего неблаговоления, опалы. Тарелки с супом и жарким протягивались мне левой рукой вслепую. Подали любимый отцом десерт — пюре из чернослива со сбитыми сливками. Виделся конец обеда. Неужели пронесет? Не может быть! Для чего-нибудь ее присутствие да понадобилось. И едва я так подумал, как, закончив говорить что-то Вере, отец круто повернулся ко мне: — А ты упорно гнешь свою прежнюю линию? “Начинается”, — мысленно сказал я сам себе и в искреннем непонимании вопроса промолчал. — Я спрашиваю тебя, — разгораясь и усиляя акцентировку, продолжал отец, — думаешь ты когда-нибудь начать вести, как отец, трудовую жизнь и есть хлеб в поте лица своего или решил всю жизнь бездельничать и танцевать? — Но я же всю зиму работаю, веду записки по всему курсу… — Это по наукам организованного убийства! Войны! Велик и полезен труд! Надо работать, чтобы быть полезным людям и честно покрывать свои нужды! — В настоящих моих условиях мне на мои нужды хватает моего жалованья. — Не век же у тебя будут настоящие условия! Ты мог бы приучить себя уже и к заработку. — Сейчас я стремлюсь довести до конца начатое: кончить Константиновское, приобрести высший образовательный ценз и прочно стать на ноги. — Какой вздор! При желании весь год можно было совмещать ученье и с какой-нибудь работой. Я в твои годы… И вдруг много дней искушавшееся самообладание покинуло меня. Что-то зажглось в мозгу и овладело речью. В упор встречая испепелявший меня взгляд отца, охваченный каким-то неудержимым вихрем, уже непроизвольно, тихо и прерывисто я перебил его на полуслове: — Вы… в мои годы… дрались в Киеве с саперными юнкерами на Андреевском спуске… — Какой негодяй мог сказать тебе подобную пошлость? — меняясь в лице, бросил он мне. — Ваша мать, а моя бабка, Марья Петровна [О боях на Андреевском спуске дважды поведано самим Лесковым в статьях: “Маленькие шалости крупного человека” — “Русский мир”, 1877, № 4, 5 янв. и “Бибиковские меры” — “Неделя”, 188, № 6, 7 февр. Отчасти и в “Печерских антиках”, Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с. 84–85.]. В безудержном гневе устремился он на меня, ни секунды не спускавшего с него глаз и понимавшего, что можно ожидать чего угодно. Легкий и быстрый, гимнаст и фехтовальщик, я уже стоял за своим стулом, опираясь обеими руками на его спинку. — Довольно, отец: больше этого не будет, — едва слышно сказал я, роняя слова как бы в самую глубь его души. Бросив на стол выдернутую из-за борта пиджака салфетку, отец пробежал мимо меня в переднюю и оттуда, хлопнув дверью, в свой кабинет. Слышно было, как он быстро зашагал там из угла в угол. Вера расплакалась. Сцена прошла не так картинно, как у Лучаниновых в рассказе Тургенева “Три портрета”, но по-своему впечатляюще и вразумляюще. Слепая, почти рабская, домостроевская сыновняя покорность отходила в прошлое. Когда-то в детстве мадмуазель Мари Дюран мурлыкала нам шутливую французскую песенку о какой-то славной маленькой лошадке, которая брыкалась, когда ее бил какой-то мальчик, жаловавшийся потом на нее своим родителям: Cet animal est tr?s m?chant Quand on l'attaque, il se d?fend! Это, мол, очень злое животное: когда на него нападают — оно защищается! Почему-то вспомнив ее и невольно улыбнувшись, я поехал зачисляться на довольствие при Константиновском и подыскать себе угол вблизи него. Комнатка подвернулась в двух минутках ходьбы, веселая, в маленькой квартирке по 2-й роте Измайловского полка (ныне 2-я Красноармейская) у самого Забалканского проспекта (ныне пр. им. Сталина), заселенной студентами-технологами. Стало даже с кем и посоветоваться по аналитике, химии… Вестовой приносил обед, ужин, хлеб… Вместо учебной доски повесил я на стену матовую черную клеенку и, с мелом в руке, принялся за кривые, формулы, вычисления, профили и т. д. Зажил работоудобно, без истомлявших душу туч и бурь, без барометрических минимумов и максимумов, ровно, покойно, светло, словом “frei!” [Свободно (нем.). ] Это была вторая “путевка в жизнь”. Она была несравнима с данной мне полтора года назад. Сближаясь с кем-нибудь, я всегда угадывал, какое у кого было детство. Остро интересовался им и в биографиях чем-либо выделившихся людей.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55
|