Досуже немало говорилось и писалось также о “коллекциях” часов или драгоценных камней. И снова: карманных часов золотых было двое. Одни — “купленные на первые заработанные деньги” — скромный открытый почтенный “Патек”, с эмалированной арабской лошадкой на тыльной доске, с ветхозаветным ключиком. Другие, позднейшие — дар Эриксона, открытый “Луи Одемар”, с “компенсированным” маятником, с “сертификатом” и проч. Толстые серебряные, вызолоченные, с будильником и “репетиром”, пригодившимися в главе 7 рассказа “На краю света” [Собр. соч., т. VII, 1902–1903, с. 148, 149.]. Была серебряная, совсем малоценная “луковица”, капризная в ходе, неуклюжая в измерениях. Попозже были приобретены: закрытый “Одемар”, предназначавшийся мне “на производство в офицеры”; маленькие золотые дамские, посланные через меня однажды в Киев Вере Николаевне; приобретенный по случаю, для будущей невестки, “Дени Блондель”. И все, за очень много лет.
О настольных часах сказано выше. Висячих или от полу стоящих не было.
Самое дорогое кольцо было с недурным александритом в полкарата и двумя несколько меньшими бриллиантами.
Позже завелись кольца с небольшим светловатым рубином, привезенными из Праги чешскими пиропами /гранатами/, кошачьим глазом, лунным камнем, гиацинтом, аквамарином… Все небольшой ценности.
В бисерном кисете работы Марьи Петровны лежало несколько петровских “крестовиков”, медаль в память учреждения в Петербурге воспитательного дома, две не подтвержденные позже Н. П. Кондаковым римские монеты, две-три русские XVI–XVII веков.
Представляло ли все это “собрания” или, тем более, “коллекции”?
В тех или иных условиях зарождался и некоторое время жил интерес к чему-нибудь. Постепенно он гас. Прекращались поиски, покупки.
Ценно в этой “слабости увлекаться” было не то, сколько было собрано тех или других предметов, а то, что каждое временное увлечение давало литературные плоды.
Интерес к иконописи дал “Запечатленного ангела”, к оружейничеству — “Левшу”, к камням — рассказ “Александрит”, к часам — рассказ “Отцовский завет. История одного рабочего семейства” [“Задушевное слово”, 1886–1887, № 1–7, 9, 10–12, 14, ноябрь—январь. Часы фигурируют в “Интересных мужчинах”, “Александрите”, “Тупейном художнике”. Им же уделен и ряд газетных заметок: “О часовых мастерах” — “Петербургская газ.”, 1884, № 37, 7 февр.; “Первые частные часы с астрономической сверкой” — там же, 1884, № 2887, 18 окт.; “Часы и кровать Пушкина” — там же, 1886, № 54, 25 февр.; “Эрмитажный павлин” — там же, 1886, № 288, 20 окт. — все без подписи; “Башенные часы Петропавловской крепости”. — Там же, 1887, № 132, 16 мая, за подписью “Любитель часов”.], и так далее.
Было ли познавание тайн каждого из этих искусств особенно настойчиво и глубоко — другое дело, но воспринималось вдохновенно.
Иначе шло с книгами.
Оно и понятно: в этой области Лесков являлся уже не “любителем”, не дилетантом, а в самом деле знатоком и докой. Неугасимая любовь к книге жила вне времени и лет. Она превозмогала даже правило остерегаться расточительства. Тут допускались и оправдывались жертвы, не согласовавшиеся с другими требованиями жизни.
Был случай, когда, при далеко не устойчивом еще материальном положении, стало Лескову “мануться купить” у книгопродавца А. Ф. Базунова, в старом здании Пассажа на Невском, “Большой требник Петра Могилы, великого чина, с царским и патриаршим судом и полными заклинательными молитвами”, к которому, как говорится в рассказе о демономанах [“Русские демономаны”. — “Русская рознь”, 1881. Спб., с. 272 и дальше. Первоначально — “Случаи из русской демономании” — “Новое время”, 1880, № 1552, 25 мая. ], дьявол — “где есть такая книга, так туда и бьется”. Заплатил он А. Ф. Базунову “сто тридцать рублей и с величайшей радостью повез мое сокровище домой”.
Свое знакомство с древлепечатными изданиями Лесков обнаруживал неустанно, как, например, в рецензии на “Словарь писателей древнего периода русской литературы XI–XVII вв.” А. В. Арсеньева [“Исторический вестник”, 1881, № 12, с. 846–849.].
Любил он и некоторых букинистов, с большим уважением говорил, например, о “некнижном книжнике Иове Герасимове” [“Из жизни”. — “Петербургская газ.”, 1884, № 47, 17 февр. Без подписи. ], которого именовал “знаменитым”, а смерть этого “дедушки” почитал большою “потерею” для истинных книголюбов Петербурга.
В бесподписной лесковской газетной заметке типа некролога говорилось: “Чаще всего у него в лавке можно было встретить гг. Ефремова и Лескова. Такого живого антика, как Иов, уже нет среди петербургских книжников”. Не забыл о нем книголюбивый писатель и собиратель и через два года, в доныне не изданной статье “Ошибки и погрешности в суждениях о графе Л. Толстом”, но к этому мы подойдем в главе 2-й последней части этой летописи.
Случалось Лескову искать редкие книги “у ворот Троице-Сергиевской лавры”, а в побывки свои в Москве обращался он за ними и в “магазин Кольчугина на Никольской” [“Владычный суд”. Собр. соч., т. XXII, 1902–1903, с. 109.] и “в гнездившиеся” там же лавчонки.
“Кто бывал в Москве у Проломных ворот или в старом Охотном ряду, — писал он, — где в темном проходе пряталась от взоров духовной полиции лавка старопечатных книг известного Тихона Большакова, тот знает, как велика и прочна привычка грамотного русского простолюдина в воскресный день “покопаться в книжках” [“Литературный разновес для народа”. — “Новое время”, 1881, № 2008, 30 сент.].
В Петербурге Лесков до последних лет время от времени обтекал весь Литейный проспект и Симеоновскую улицу с их знаменитыми букинистами В. И. Клочковым, Л. Ф. Мелиным, М. П. Мельниковым, А. С. Семеновым и многими прочими.
Не скупился он и на наставительство в книжных вопросах.
“Есть ли у вас в библиотеке так называемая “Елизаветинская библия” с современными русскими картинами? — пишет он Суворину. — Она, как, вероятно, вам известно, имеет большой интерес и по изображениям и по самому тексту, представляющему разность с нынешним общеупотребительным текстом, т[ак] к[ак] она печатана с Вульгаты. — У меня есть такой экземпляр, и я лет десять тому назад заплатил за него дорого (35 р.)” [Письмо от 16 марта 1884 г. — Пушкинский дом.].
“А видели ли вы “Историю о седьми мудрецах в Великих Луках”? [Письмо от 18 марта 1884 г. — Пушкинский дом. ] — спрашивает его же в другой раз.
“Маргарит” — книга “беседная”, — снова поучает он того же своего “благоприятеля” четыре года спустя. — В библиотеке литератора она ни на что не нужна. Другое дело редкости “житийные”, как “Зерцало” и т[ому] п[одобное]. Честь была бы Суворину, чтобы писатель пришел к нему в библиотеку и у него просил права поработать, тогда как теперь в Синоде (2 экс[педиция]) книги не дают, а надо просить у Солдатенкова, Буслаева или Владимирова. На этакие книги тратьте деньги, и вы себя и других утешите” [Письмо от 26 марта 1888 г. — “Письма русских писателей к А. С. Суворину”. Л.,1927, с. 64–65.].
Исключительное знакомство с памятниками старой письменности не могло не вовлечь Лескова в использование ее тем для статей, а затем и учительно-художественных произведений.
Уже в начале восьмидесятых годов, в статье, озаглавленной “Жития как литературный источник” [“Новое время”, 1882, № 2323, 17 авг. ], разбирая только что изданный “Обширный опыт Николая Барсукова”, он ревниво подчеркивает, что русской агиографией пользовались Карамзин, Пушкин, Герцен, Костомаров, Достоевский “и по слухам… усерднее всех вышеупомянутых занимается граф Лев Николаевич Толстой”, который, “ударив старый камень священных сказаний, может источить из него струю живую и самую целебную. Некоторых это печалит, — поощряюще продолжает Лесков, — им жаль, что такой большой художник займется аскетами, а не дамами и кавалерами… Этим людям непонятно и досадно, как можно полюбить что-либо, кроме бесконечных вариаций на темы: “влюбился — женился”, или “влюбился — застрелился”.
Собственное внимание крепче, чем прежде, приковывается к старопечатным книгам вообще и к древнему славяно-русскому Прологу в частности.
Ряд построенных на темах Пролога повестей открывал “Лучший богомолец” [“Новости и биржевая газ.”, 1886, № 109, 22 апр. ], впоследствии — “Богоугодный дровокол”. Дальше шли: “Сказание о Федоре христианине и о друге его Абраме жидовине” (1886 г.), “Скоморох Памфалон” (1887 г.), “Совестный Данила”, “Прекрасная Аза”, “Лев старца Герасима”, “О добром грешнике” (все четыре — 1888 г.), “Аскалонский злодей” (1889 г.), “Гора” (она же “Зенон златокузнец”, (1890 г.), “Невинный Пруденций” (1891 г.), “Легендарные характеры” (1892 г.), “Невыносимый благодетель” (1893 г.) и залежавшееся у автора с 1887 года “Сошествие во ад (Апокрифическое сказание)” (1894 г.).
С увлечением принятый культ сильно уступает в долговечности живым зарисовкам орловских и общерусских действительных былей, событий, подлинно существовавшего, хорошо лично известного быта, как и яркому отражению злободневных явлений русской общественной жизни.
В начале 1888 года Лесков пишет Суворину, что Толстой “ставит Азу выше всего…” и советует мне “еще написать такую”. И тут же почему-то уже говорится: “Но я очень устал и утомился, да и довольно этого жанра” [Письмо от 19 апреля 1888 г. — “Письма русских писателей к А. С. Суворину”. Л., 1927, с. 72.].
Затем опять как бы делается уступка, и П. И. Бирюкову пишется: “Прологи меня еще занимают. Истории, слегка намеченные, развиваю с удовольствием. Желаю составить целый томик “Египетских новелл”, и это меня занимает” [Письмо от 31 мая 1888 г. — Архив Черткова, Москва.].
А все-таки уже проскочило слово “еще”.
Проходят два с небольшим года и, оживленно рассказывая о предстоящем появлении у Стасюлевича “Полунощников”, Лесков в нетерпеливом сопоставлении двух писательских “жанров” не совсем осторожно признается Толстому: “А легенды мне ужасно надоели и опротивели” [Письмо от 23 января 1891 г. — “Письма Толстого и к Толстому”. Л., 1928, с. 95.].
Не заставляет себя долго ждать и конечный апофеоз: говоря М. О. Меньшикову о только что вышедшем одиннадцатом томе своих сочинений, Лесков раздраженно поясняет: “Притом в эт[ом] томе есть гадостный “Пруденций”, поставленный п[отому], что другое, несколько лучшее, касается духовенства, а мне уже надоело быть конфискуемым” [Письмо от 27 июня 1893 г. — Пушкинский дом. “Невинный Пруденций” впервые напечатан в журнале “Родина”, 1891, № 1.].
Так временами сменялись расположение и вкус к тому или другому виду работ. Любовь к книге оставалась всегда неизменной и неиссякаемой, приобретая иногда трогательное выражение.
“Краткое изложение евангелий” Толстого, в женевском издании М. К. Элпидина 1890 года, переплетается у знаменитого петербургского переплетчика Ро, на Моховой, в мягкий шагрень темно-коричневого цвета, с обрезом цвета “кревет”, с тончайшей золотой оторочкой по краю и тонким тиснением в нижнем правом уголке: “Н. Лесков”.
Любовно, у того же переплетного “художника”, щегольски и строго обряжаются “Еврей в России”, “Выписка из журнала Особого отдела Ученого комитета Министерства народного просвещения о преподавании закона божьего в народных школах”, злосчастный “шестой том” [О нем см. ниже: с. 572 и сл. ], “Стальная блоха” с рисунками Каразина, записка “О раскольниках города Риги и о их школах, состав. Н. С. Лесковым по поруч. министра нар. просв. Алекс. Вас. Головнина. 1863”, как вытиснено на малиновом, современном ей сафьяновом переплете.
Маленькая книжечка издания “Дешевая библиотека” А. С. Суворина — “Люций Анней Сенека. Избранные письма к Люцилию” — полна собственноручных помет, сопоставляющих трусливую неполноту этих писем здесь с другими их изданиями.
На книге, изданной в Санктпетербурге в 1818 году, — “Новый полный и подробный сонник…” — красными чернилами написано: “Редк. ц. 10 р. 82 г.”.
В довершение “пэозажа” — надпись на книге “Народные русские легенды, собранные А. Н. Афанасьевым. Издание Н. Щепкина и К. Солдатенкова. Цена 1 руб. сер. Москва. В типографии В. Грачева и комп. 1859”; небольшая наклейка на переплете, снаружи, в верхнем углу, с кроткой мольбой:
“Добрые люди! не крадьте у меня эту книжку. — Уже три такие книжки украдены. О сем смиренно просит Никл. Лесков. (Цена 8 р.)”.
На чистом листе перед титулом добавлено: “Заплочено 8 рублей, 1888 г.” [Перечисленные книги находятся в собрании А. Н. Лескова. ]
Этот человек любил “копаться в книгах”, не расставаясь с ними ни на час.
ГЛАВА 4. ВЕСЕЛЫЕ “ПООЩРЕНИЯ”, СВОИ “СУББОТНИКИ” И “ПУШКИНСКИЙ КРУЖОК”
За неимением своего клуба любимым видом общения писателей шестидесятых и более поздних годов являлись встречи в определенныx книжных магазинах или в каком-нибудь ближайшем к ним излюбленном трактире, по-позднейшему — ресторане. “А как славно нам жилось в то время!.. — вспоминал Лесков первые свои годы в Петербурге. — Литераторы и молодые и старые сходились вместе ежедневно или в магазине Кожанчикова [Книжный магазин Д. Е. Кожанчикова находился против Публичной библиотеки, на западном углу Невского и Малой Садовой. ], где помещалась редакция “Отечественных записок”, или в магазине Печаткина… Оттуда мы отправлялись пить чай в Балабинский трактир [Трактир этот помещался вплотную рядом с Публичной библиотекой, по Садовой ул., ныне дом № 18. Он упоминается Лесковым неоднократно, в частности в рассказе “Дама и Фефела”. Собр. соч., т. XXI, 1902–1903, с. 22.] за особый “литераторский” столик. Хозяйничали обыкновенно или Н. И. Костомаров, или Кожанчиков — оба были большие мастера разливать чай. За чаем шли оживленные разговоры, споры, рассказы”.
На вопрос, какие отношения существовали тогда между старыми и начинающими писателями, Лесков отвечал: “Совсем не то, что теперь… К нам, молодым, “старики” относились в высшей степени сердечно, а мы в их присутствии вели себя чразвычайно сдержанно. Тогда в этом отношении было развито большое “чинопочитание”: например, в присутствии Николая Ивановича Костомарова мы едва позволяли себе говорить. А. Ф. Писемский обращался ко всем нам на “ты”, а мы к нему на “вы”. Да, хорошее, очень хорошее было время: мы поклонялись старшим, а старшие любили и поучали нас” [В[иктор] П[ротопопов]. Портреты Н. С. Лескова. — “Наше время”. Еженедельный иллюстрированный журнал литературы, политики и общественной жизни” (изд. “Петербургской газ.”), 1894, № 2, 15 дек.].
Вероятно, автор или несколько призабыл действительно существовавшее положение, или поддался легко приходящей на склоне лет буколике воспоминаний. По свидетельству Лейкина [“Н. А. Лейкин в его воспоминаниях и переписке”. Спб., 1907, с. 173.], не все заседания в Балабинском трактире протекали за чайным столиком.
Подкупающе теплы и живы более ранние рассказы Лескова в этой области.
“Когда Петр Дм[итриевич] Боборыкин, — писал он, — издавал “Библиотеку для чтения”, Павел Ив[анович] [Якушкин. — А. Л.] часто посещал эту редакцию /на Итальянской в д. Салтыковой/. Мы тогда сходились по вечерам “для редакционных соображений”. Приходил и Павел Иванович, но “соображений” никаких не подавал, а раз только заявил, что “так этого делать нельзя”.
— Как “так”? — спросили его.
— Без поощрения, — ответил он.
— А какое же надо поощрение?
— Разумеется — выпить и закусить.
Мнение Павла Ивановича поддержали и другие, и редакционные “соображения”, изменив свой характер, обратились в довольно живые и веселые “поощрения”, которые, впрочем, всякий производил за свой собственный счет, ибо все мы гурьбою переходили из голубой гостиной г. Боборыкина в ресторан на углу Литейного проспекта и Симеоновского переулка [ныне ул. Белинского. — А. Л.] и там нескучно ужинали” [“Товарищеские воспоминания о Якушкине”. Собр. соч. П. И. Якушкина. Спб., 1884, с. L.].
Не менее популярным, по свидетельству Лескова, оказался “известный трактир Шухардина [уг. Литейной и Пантелеймоновской улицы, ныне Пестеля. — А. Л.], служивший довольно долго местом литературных сходок. Его звали “литературный кабачок Пер Шухарда”. Тут певал под гитару “Тереньку” Аполлон Григорьев, наигрывал на рояле “Нелюдимо наше море” Константин Вильбоа, плясал Ванечка Долгомостьев, кипятился Воскобойников, отрицался гордыни Громека, вдохновенно парил ввысь Бенни, целовался Толбин, серьезничал Эдельсон, рисовал Иевлев и с неизменным постоянством всегда терял свою тверскую шапку Павел Якушкин. Бывали часто и многие, вспоминать которых теперь нельзя, потому что они обидятся” [“Картины прошлого”. — “Новое время”, 1883, № 2469, 12 янв.].
В ходе городских преобразований исчезает с лица земли кабачок Пер Шухарда, повышаются в рестораны и окупечиваются другие беспретензионные литературные пристанища. На смену им выдвигается прославившийся “русской кухней” “Малый Ярославец” на фешенебельной Большой Морской улице (ныне ул. Герцена). Здесь Всеволод Крестовский лично уловлял в аквариуме наиболее достойного его внимания налима и непосредственно руководил его сечением, дабы вспухшая от боли печень злосчастной рыбы приобрела особую нежность. Эту “печень разгневанного налима” Лесков увековечил много лет спустя в рассказах “Заячий ремиз” [Избр. соч. М., 1945, гл. VI, с. 417.] и “О книгодрательном бесе (Прохладные кровожадцы)” [Сб. “Посев”. Одесса, 1921, с. 83–86.].
В дальнейшем ходе событий застольное внимание перешло к “Палкину”, угол Владимирской и Невского, попозже — в довольно невзрачный “Афганистан”, заслуженно — по сомнительности кулинарных и сервировочных достоинств — переименованный в “Паганистан” [Применено в “Полунощниках”, гл. VI. Собр. соч., т. XXXIV, 1902–1903, с. 45.] на Садовой между Итальянской (ныне ул. Ракова) и Невским; и, наконец, уже на исходе восьмидесятых годов, в ничем не лучший трактир некоего Прокофия Герасимовича Григорьева, угол Гороховой и Садовой.
У этого “Прокофия”, в “отдельном кабинете”, после “усердной рюмки”, иногда, по образу средневековых мистерий, “соборне” свершалось “Голгофское действо”. Пилата изображал по-римски бритый, круглоликий актер И. Ф. Горбунов, а Христа, которого по ходу действия потом он же, уже в новой роли выполнителя приговора, пригвождал к стене или двери в соседний кабинет, — бледный, “со брадой” и приятными чертами усталого доброго лица, С. В. Максимов. Остальные олицетворяли Варраву, толпу, требовавшую распятия Сергея Васильевича, с поникшей головой стоявшего перед судилищем со связанными салфеткою руками, воинов и т. д. в соответствии с последовательным развертыванием действа. Изнемогавшему “на кресте” Максимову подносили “оцет”, то есть уксус из судка, прободали ему грудь копьем, точнее — тонкою тростью Лескова с мертвым Черепом — memento mori — вместо рукоятки, и т. д. По изречении им “свершилось” и уронении главы на грудь происходило “снятие со креста”, “повитие” тела, “яко плащаницею”, совлеченною с одного из столов скатертью и “положение во гроб”, на оттоманку. Тут на Лескова выпадало исполнение роли Иосифа Аримафейского, и под его регентством хор исполнял песнопение “Благообразный Иосиф с древа снемь пречистое тело твое…” у “гроба” ставилась “стража”, при вскоре же наступавшем “воскресении” повергавшаяся во прах!
Оправившись от сценических напряжений, все удовлетворенно возвращались к “беседному вину” и к прерванной трапезе [В чьих-то воспоминаниях рассказывалось, как однажды зашедший “по долгу службы” закусить в пустой кабинетик помощник пристава был поражен характером доносившихся песнопений. Не рассчитывая встретить во второклассном трактире сколько-нибудь значительных лиц, он, войдя к соседям, Предложил им открыть их имена и звания. Первым четко отрекомендовался Пилат — артист императорских театров Иван Федорович Горбунов. “Редактор “Санктпетербургских полицейских ведомостей”, действительный статский советник Сергей Васильевич Максимов”, — без передышки в тон первому рапортовал второй из песнопевцев. Переконфуженный представитель полиции, предваряя дальнейшие декларации, с усиленными извинениями учинил постыдную ретираду.].
Уживалось ли все это с деизмом и даже истовым церковным правоверием некоторых исполнителей? — Как нельзя лучше.
Противоречило ли общественным преданиям и обычаям? — Нимало!
На заре своего литераторства, в 1861 году, и статье “Торговая кабала” [“Указатель экономический”, 1861, № 221, 12 февр. ] Лесков писал: “Из храмов они выносят воспоминания не о слове мира и любви, а об октавистых голосах, в подражание которым ревут дома долголетия и анафематства”.
В зависимости от рода русских людей тех времен, охваченных простодушным настроением, видоизменялись формы и темы подражательства. Основа, глубоко залегшая в недра души и памяти “от младых ногтей”, оставалась неизменной и равно любезной всем росшим и воспитывавшимся на “павлетчении”, благолепии и торжественности, воздействовавших на воображение, “яко феатр духовный”.
* * *
Зима 1881–1882 годов отмечена в моей памяти новым в нашей холостой жизни с отцом явлением: периодическими вечерними сборищами у нас литературных и нелитературных добрых знакомых.
Совершались они в первую субботу каждого месяца. Предвоскресный день был избран во внимание к моему ученическому положению и раннему подъему в будни.
Почти неизменными посетителями этих субботников были: Н. А. Лейкин, С. Н. Шубинский, М. И. Пыляев, С. Н. Терпигорев, Е. П. Карнович, П. А. Монтеверде, В. Н. Майков, Ф. В. Вишневский, С. В. Максимов, В. О. Михневич, П. К. Мартьянов, А. Н. Тюфяева. К. С. Баранцевич… Реже бывали А. Ф. Иванов-Классик, Б. В. Гей, Р. Р. Голике, И. Ф. Василевский, (Буква)… Из нелитературных старых “друзей” — генерал В. Д. Кренке, князь А. П. Щербатов, С. Е. Кушелев, князь М. Р. Кантакузен, граф Сперанский… На один из этих субботников наши соседи по квартире Свирские привели необыкновенно высокого длинноносого брюнета — правоведа, должно быть последнего класса, В. Л. Величко, земляка Свирского. Неизменно ассистировал и другой наш сосед, барон А. Э. Штромберг. Народу бывало немало, и теперь всех не вспомнишь.
Центром и главным источником всеобщего оживления неизменно являлся сам увлекательный и неистощимый в беседе радушный хозяин.
Карты здесь исключались. Их у Лескова никогда не было, ни на многолюдных ассамблеях в годы семейной жизни на углу Фурштатской и Потемкинской (прежде Таврической), не позже. Это была заповедь дома.
Появление их на вечерах в писательских домах не только возмущало, но даже оскорбляло его.
— Говорить литераторам стало не о чем! — негодующе восклицал он, безнадежно разводя руками. — Какой стыд! Нет общих интересов, нечем поделиться! Не любознательны… Мало читают… Не любят книгу… Ну вот и оскудевают духовно, нет внутреннего содержания. Неоткуда почерпать его в таком усыплении мысли! В наживу пошли, деньголюбивы стали. Лошадей и дома покупают, а книг не собирают: не нужны. Если и заведет кто из “успевающих” книжную полку, то и на ней, кроме его собственных изделий, ничего не ищи. Срам! Вспомнишь, как в шестидесятые годы литературная голытьба рвалась к книге, как искала ее и собирала на последние гроши! Не верится! Больно думать! — заканчивал он с тяжелым вздохом.
Собирались обычно с девяти до одиннадцати, и сперва беседа велась за разносимым в кабинете чаем, а в первом часу, но никогда не позже часа ночи, подавался незатейливый, но обстоятельно продуманный ужин, которому предшествовала, преимущественно домашнего изготовления, закуска, орошавшаяся разноцветными и разнодушистыми настойками, приготовленными под непосредственным наблюдением и руководством хозяина по всем преданьям орловско-киевской старины или же по многохитростным рецептам многоискусного химика “Пыляича” (Пыляева).
Все эти “бодряги” “ерофеичи”, смородиновки, березовки и прочие “составы” бывали приятны зраком и умилительны вкусом.
Их рецепты не всегда погибали в недрах семейного круга и домашнего обихода, находя иногда себе отражение и в творчестве. В рассказе “Обман” (первоначально — “Ветреники”), например, читаем: “Всего веселее выглянула на свет хрустальная фляжка, в которой находилась удивительно приятного фиолетового цвета жидкость, с известною старинною надписью: “Ея же и монаси приемлят”. Густой аметистовый цвет жидкости был превосходный, и вкус, вероятно, соответствовал чистоте и приятности цвета. Знатоки дела уверяют, будто это никогда одно с другим не расходится” [Собр. соч., т. XVIII, 1902–1903, с. 93.].
Субботние “знатоки дела” апробовывали цвета и ароматы “составов” и дегустировали последние не без усердия, не всем и не всегда проходившего безнаказанно. Добросердый щупленький Баранцевич умягчался до трогательных выражений личного своего ко мне расположения, за что я облегчал ему необходимую ориентировку в забывавшемся им расположении квартиры. Упитанный Голике, побежденный однажды “ерофеичем” или “бодрягой” и вовремя недосмотренный, вышел на площадку темной парадной лестницы, где у дверей нашего соседа барона А. Э. Штромберга по римскому способу возвращал себе пути к новым застольным наслаждениям. Потребовались клятвенные мои уверения в ошибочности определения им своего местонахождения… Обмякал даже, обычно черствоватый, “каптенармус XVIII века”, как прозвал сухого Шубинского добродушный, но острый Вишневский. Последний щедрее всех сыпал никем не записывавшимися экспромтами и каламбурами. Стойко выдерживали все искусы закаленные в таких делах удивительно малоинтересный в обществе Лейкин и отменно занимательный в беседе Атава-Терпигорев.
Внешне кое-что запомнилось, а самое ценное в этих ассамблеях — их беседное содержание, яркость высказывавшихся мыслей, взглядов, споры — ускользнуло, и теперь этого-то и не очеркнешь. Мне было пятнадцать лет, и из всего, что на них говорилось, очень немногое еще могло быть доступным моему пониманию. К тому же я был поглощен невздорной ролью мажордома, наблюдал за хозяйственным распорядком: подачей рома к чаю, затоплением “фряжского” и охлаждением “ренского” вина к ужину, настругиванием прозрачными лепестками швейцарского сыра, подачей после ужина к ликерам ароматного мокко.
Из слышанных на этих вечеринках — а может быть, и не на них именно, но в лесковском окружении — стихотворных блесток уцелело в памяти очень мало. Приведу то, что еще кое-как живо в ней.
По поводу смерти в Москве митрополита Макария Булгакова, умершего, подобно Екатерине II, в уборной, едва ли не Федор Владимирович Вишневский сочинил призыв:
Православные! хотите ль
Зреть дней наших чудеса?
Се! — Москвы первосвятитель
С судна — взят на небеса!
При каких-то осложнениях на Балканах, на закате жизни “Нарцисса чернильницы”, как окрестил Горчакова Тютчев, кто-то сложил такую виршу:
На востоке распря снова…
На восток наш Горчаков
Смотрит гордо… и ни слова!..
Лишь сквозь стуло Горчакова
Тихо сыплется песок…
Сын крестьянина, впоследствии лавочный “мальчик”, отец которого обзавелся, кажется, мелочной торговлей, прекраснодушный поэт-юморист Алексей Федорович Иванов-Классик с большим трудом отбился от ненавистной ему профессии и весь отдался всегда влекшей его к себе литературе. Любили его, кажется, все, кто его знал. О врагах его слышно не было. Это было воплощение доброты и снисходительности. На Лескова он действовал не менее благотворно, чем Карнович, но несколько в иной области.
Вот пример. 16 мая 1887 года Лесков, ответив Шубинскому на деловой запрос, завершает послание:
“В среду вечером в Новой Деревне приуготовляется “натуральный шашлык”, для устройства коего привлечен специалист — настоящий горец с страшным носом. Директором утвержден Иванов-Классик. Игра предполагается оживленная в сумеречное время. Сбор торжествующих друзей к 8 ч. вечера у “Апаюна” (Норина в Славянке). Все предполагается в складчину, при некоем “отменном” кахетинском вине кн. Вачнадзе. — Не осчастливите ли компанию? — Горец будет священнодействовать при публике. Ваш Н. Лесков” [Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина.].
Горца с “натуральным шашлыком” и “отменным” кахетинским открыл Атава, однако “директором игры” мог быть “утвержден” только человек с таким всепримиряющим характером и органически незлобивым сердцем, каким обладал сей Классик.
Лесков с особенным удовольствием, любовно, читал поэтическую параллель на мотив “На севере диком”, сложенную Ивановым в расцвет “попятной” политики гатчинского затворника:
Вот, пожалуй, почти и все, что помнится. Да еще при этом, за
Как мер репрессивных горячий поборник
Дивя проходящий народ,
В овчинной порфире, безграмотный дворник
Недвижно сидит у ворот…
И снится ему, что в богатой короне,
Что золотом ярко блестит,
Такой же, как он, на наследственном троне
Безграмотный дворник сидит…
давностью времен, не ручаюсь и за безупречно точную передачу. Свыше полусотни лет — не шутка.
Иногда лесковские субботники посещали и дамы, жены Шубинского, Лейкина, Свирского, Штромберга и других. В таких случаях соответственно изменялся колорит беседы, и, надо сказать, не к выигрышу и не к оживлению ее. В сущности их присутствие играло на понижение настроения “торжествующих друзей”. Они стесняли.
Однажды не обошлось и без трагикомедии. Дело было весной, уже почти в предразъездную на дачи пору. На исходе третьего часа Шубинский, Свирский и другие, бывшие с женами, перешли из столовой в кабинет и стали прощаться. Попыталась вызволить из столовой своего мужа и уехать и мадам Гей.
Однако сам Гей впал в такое умиление, что ни за что не хотел покинуть столовой, где прочно осели самые интересные собеседники, и в самой жесткой форме выразил полное равнодушие к судьбе своей жены. Раннее солнце заглянуло в кабинет, осветив взволнованное, поблекшее от усталости, растерянное лицо готовой расплакаться женщины, веселый смех мужа которой доносился из столовой. Убедившись, что никто не склонен самоотверженно проводить попавшую в неловкое положение женщину, я подошел к озадаченному всем этим отцу и предложил проводить ее домой. Гора свалилась с плеч. Дама, глотая слезы, быстро оделась, и я, облекшись в свою кадетскую униформу, с ловкостью совсем почти военного человека отвез ее при залившем уже улицы солнце, рассказывая всю дорогу какие-то отвлекающие пустяки, на неблизкую Коломенскую улицу. Выслушав от нее выражение горячей признательности, я вернулся домой, где “дружеская беседа” была еще в полном разгаре.