Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь Николая Лескова

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лесков Андрей / Жизнь Николая Лескова - Чтение (стр. 28)
Автор: Лесков Андрей
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Еще за полгода до “Великосветского раскола” появился в печати “критический этюд” Лескова под пренебрежительным заглавием “Сентиментальное благочестие. Великосветский опыт простонародного журнала. Разбор ежемесячного религиозно-нравственного издания “Русский рабочий” [“Православное обозрение”, 1876, март. Отд. изд.: Москва, 1876. Дано приложением ко второму изданию “Великосветского раскола”, 1877.]. Издавала его, тогда еще незнакомая с Лесковым, сильно обангличанившаяся редстокистка М. Г. Пейкер, рожденная Лошкарева, со своею взрослою дочерью.
      Как известно, всего страшнее сделаться смешным. А “разбор” обнажал смехотворную редакторско-издательскую немощь обеих этих “апостолических дам” и совершенное невежество их в отношении всех сторон русского быта и жизни русского рабочего. Попавшие впросак “словесные овцы” редстоковского духовного стада “взъегозились” и стали искать помощи. Вероятно, она пришла от Засецкой, познакомившей издательниц с автором неприятного “критического этюда”. В лице матери, Марии Григорьевны, писатель встретил умную и острую русскую кровную барыню, сумевшую, как многие дамы ее круга, превосходно узнать Англию, в той же мере забыв свою Россию, а может быть, никогда не знав ее и прежде. Такою же вырастила она, подолгу живя в милой нашей аристократии Британии, и дочь Александру Ивановну.
      Непосредственные отношения показались взаимно столь приятными и простыми, что в зиму 1878–1879 годов даже я, двенадцатилетний мальчик, стал непременным гостем тихих пейкеровских субботних вечеров, проходивших в мягких беседах, в которых весьма часто видное участие принимал и мой отец. Здесь я, под покровительственным руководством двадцатилетней Александры Ивановны, знакомился с Евангелием, вырезал, наклеивал и раскрашивал медовыми красками избранные тексты для раздаривания их менее меня просвещенным, пел с ее голоса изданные ею же “любимые стихи” на тот или иной евангельский стих или псалом и даже играл на английском концертино. Дружба наша так росла, что весной Пейкеры начали просить отца отпустить меня вместо Киева на все лето к ним в их имение, село Ивановское, в сорока верстах от Череповца, с тем, что в конце лета за мной заедет сам отец. Здесь я еще более окреп во всех перечисленных занятиях, знаниях и искусствах, отнятых у меня моим отцом в рассказе “Юдоль” и совершенно бесправно и беллетристически закономерно подаренных им достаточно апокрифичной англичанке Гильдегарде, нежной подруге не более достоверной в данном случае “тети Полли”.
      Сближение с Пейкерами, как, должно быть, и личная переоценка некоторых своих шагов в отношении их общего с Засецкой пастыря не замедлили принести свои плоды. В очередной своей статье, в полудуховном, полусветском журнале, Лесков сильно изменяет отношение к Редстоку и даже признает в “Великосветском расколе” целых три своих ошибки в суждении о нем. В итоге признается, что интеллектуальные способности проповедника не ниже его апостольского рвения; что лингвистические силы его велики и он в одно лето, самоучкой, усвоил русский язык, с которого переводит, на котором читает и даже “немножко объясняется”; что в разговоре “с глазу на глаз” он “производит такое приятное впечатление, какое может внушить человек не только очень искренний, но и глубокий; что знание им священного писания “довольно замечательно”, и т. д. [Лесков Н. “Чудеса и знамения”. Наблюдения, опыты и заметки, — “Церковно-общественный вестник”, 1878, № 40, 2 апр. ]
      Тут же в бесподписной сочувственной заметке “Новая назидательная книга” сообщается Лесковым, что “Юлия Денисовна Засецкая (дочь приснопамятного партизана Отечественной войны Дениса Давыдова)” перевела сочинения Джона Буньяна с тою теплотой, “которую женщины умеют придавать переводам сочинений, пленящих их сердца и производящих сильное впечатление на их ум и чувства”.
      Такие строки предназначались главным образом для смягчения обиженности и горечи женщины, о которой их автор никогда не говорил иначе, как о человеке большой доброты и исключительных достоинств.
      Должно быть, в середине 1880 года она покинула Россию, поселилась в Париже. Скончалась, вероятно, в первой половине 1883 года, завещав “не перевозить ее тела в Россию” [Николай Лесков. “Вероисповедная реестровка”. — “Новости и биржевая газ.”, 1-е изд., 1883, № 65, 7 июня. ], дабы не дать возможности господствующей церкви совершить над ним установленные обряды. В архиве Засецкой могли сохраниться прелюбопытнейшие письма Лескова. Пока о них слышно не было.
      Дружество с М. Г. Пейкер с 1880 года тоже потеряло прежнюю живость. В смерти она опередила Засецкую, скончавшись 27 февраля 1881 года.
      Так сошли в могилу две наиболее близкие Лескову и чтимые им редстокистки. О самом “нововерии” Лесков оставил достаточные, не менее уважительные свидетельства, чем о двух исповедницах этого учения [См.: напр., “Исторический вестник”, 1883. № 4. 1886, № 9; “Новости и биржевая газ.”, 1884. № 253, 258, 13, 18 сент., №№ 151, 161, 4, 14 июня; “Новь”, 1884, № 1, 1 ноября.].
      “Великосветский раскол” читался бойко, выдержав подряд журнальную публикацию и в один год два отдельных издания. Это был по тому времени изрядный успех. Читался одними с осуждениями, другими с одобрением и всеми с неослабным любопытством.
      Не одинаково безупречным показался он и князьям церкви. Духовник и отчасти воспитатель царя Александра II, богослов, член святейшего Синода, протопресвитер В. Б. Бажанов, вникнув в очерк, без колебания определил: “Сия книга прехитростная” [Шляпкин И. А. К биографии Н. С. Лескова. — “Русская старина”, 1895, № 12. с. 213.]. Он прозрел, что автор ее всего больше сам уже “свободный христианин”, влекущийся написать еретика Форносова или по крайней мере праведного Голована, казавшегося всем “сумнительным в вере” и принадлежащим к своеобразному “приходу творца-вседержителя”, а не к церковно определенному.
      В общем, Лесков опять едва ли сумел, или захотел, кому-нибудь понравиться.
      Вторая причина затяжного сидения нашего с отцом в опустевших Пикруках была глубже и болезненнее: отец и мать мои не решались каждый в отдельности первым сказать последнего, рокового слова — прощай!
      У обоих оно уже давно жило в уме, подсказывалось всеми соображениями, принималось сердцем, до дна обнажившейся безнадежностью воскресить когда-то яркое и вконец потухшее уже чувство. Но воли произнести его вслух — не было.
      Терзались оба безмерно и тяжко. Свершить последний акт недоставало мужества. Чаша горечи казалась еще не допитой до дна.
      Не легко было и мне, почти ребенку. Все висело в воздухе, в томительной безвестности, неопределенности, выжидании.
      Наконец все как бы нашло себе какой-то исход. Глухой лизис еще раз был предпочтен открытому кризису. Мы вернулись в город на старое пепелище. Время осенних экзаменов было упущено.
      Я еще на год остался в частной подготовительной школе. Паны, говорят, не ладят — у хлопцев чубы болят. Хлопец потерял год.
      Жизнь на Захарьевской потекла по-прежнему хмуро.

ГЛАВА 5. НА ИСХОДЕ ТЕРПЕНИЯ

      “Я тяну полосу тяжелую и давно отвык от всякого участия”, — писал Лесков И. С. Аксакову [Письмо от 8 сентября 1875 г. — Пушкинский дом.].
      И действительно, начавшаяся с писаревского приговора и год от года становившаяся злее, полоса была ужасна.
      Довольно перелистать его письма семидесятых годов, чтобы представить себе муки, испытывавшиеся им больше шестнадцати лет, в самую силу сил, когда было что сказать, а приходилось молчать “с платком во рту”, “завивая махры в парикмахерской у монаха”. Вычеркнута была половина лет, отданных литературе.
      Доходя до исступления, он пересыпает свои письма к доброжелательствовавшему ему Щебальскому прямыми воплями:
      “Где тут взять бодрости и энергии? В литературе за мной признают силу и с каким-то сладострастием ее убивают, если уже не убили…
      Талантливый Усов получает 7 т/ысяч/; даровитый Милюков 4 т/ысячи/; честный Маркович 5 т/ысяч/ у Баймакова, и газета все падает, и читать в ней нечего; а у меня работы нет…” [Письмо к Щебальскому от 15 января 1876 г. — “Шестидесятые годы”, с. 338.].
      “Что делать? Не спросите ли: почему я сам об этом не говорю? Почему? — потому, что мне уже срама не имут отказывать, и я не могу ничего сказать без проклятого предубеждения, что из этого ничего не выйдет. Я как столб, на который уже и люди и собаки мочатся” [Письмо к нему же от 18 января 1876 г. — “Шестидесятые годы”, с. 340.].
      Под знаком такой же неодолимости незадач идет и дальше. Угнетают не только нравственные угрызения, но и материальные затруднения, однако далеко не такие крайние, какими они рисовались письмами, особенно к Щебальскому.
      Несомненно, никогда не угрожало самоубийство человеку такого жизнелюбия, каким был исполнен Лесков. В такой же мере неправдоподобны были и опасения возможного чуть не подлинного сумасшествия по намекам заграничных писем его к Матавкину о “черной меланхолии”. Во всем этом говорила обычная, и очень многим свойственная, наклонность к преувеличениям в целях вызвать к себе, в сущности бесплодные, соболезнования. Давно им самим отмеченное в некоторых характерах стремление к пересолу.
      Сошлюсь хотя бы на запись И. А. Шляпкина, сделанную в январе 1875 года:
      “Познакомился с Лесковым… Смотрел библиотеку: около тысячи томов. Много запрещенных, полученных с разрешения М. Н. Лонгинова (главноуправляющий по делам печати). Есть и старопечатные: “Небо новое”, “Ключ разумения”, “Требник Петра Могилы” (120 р/ублей/ заплатил). Большое собрание справочных книг и словарей. Уютный кабинет с темно-красными обоями увешан картинами, бюст Сенеки, множество безделок, высокие гнутые стулья. Просил достать Гоголя: “Размышления о божественной литургии”… хвастался 450 р/ублями/ золотыми в копилке…” [“Русская старина”, 1895, № 12, с. 212.]
      Бюджет семьи имел основу в аренде с материнской киевской недвижимости в сумме 3 тысяч рублей в год. Тогда это было не плохо. Отец получал тысячу рублей жалования и, как бы там ни было, не меньше, если не больше, прирабатывал литературою.
      “Великосветский раскол”, например, прошедший в 1876 году сперва по 20 рублей за лист в журнале и выдержавший сряду в один год два отдельных издания, должен был дать свыше тысячи рублей. А ведь кроме него тогда же появились: “На краю света”, “Три добрых дела”, “Железная воля”. Шла и статейная мелочь.
      Обычно бюджет петербургской интеллигентной семьи считался здоровым, если квартира обходилась не выше одной пятой его части. Так у нас и выходило, так как квартира стоила тысячу рублей.
      Но нужно ли говорить, что писатель такой силы, как Лесков, вправе был иметь широкий рабочий размах, а не оказываться осужденным сотрудничать где случится, лишь бы хоть что-нибудь под его именем появлялось в печати, чтобы хотя как-нибудь подтверждалось, что он не вконец выброшен из литературы.
      Суворин однажды грубовато укорил Лескова в том, что тот когда-то сотрудничал в духовных журналах.
      За живое задетый Лесков взволнованно отвечал:
      “Замечания ваши о моих силах и ошибках во многом очень справедливы и метки. Одно забываете, что лучшие годы мне негде было заработать хлеба… Вы это упускаете… Что только со мною делали!.. В самую силу сил моих я “завивал в парикмахерской у монаха” статейки для “Провославного обозрения” и получал по 30 р/ублей/, изнывая в нуждательстве и безработице, когда силы рвались наружу… “Надо было продолжать”, — пишете вы. Спрошу: “где и у кого?” Надо было не сделаться подлецом и тунеядцем, и я об этом только и заботился, “завивая махры в парикмахерской у монаха”… Что попало — я все работал и ни у кого ничего не сволок и не зажилил. Вот и все. Не укоряйте меня в том, что я работал. Это страшная драма! Я работал, что брали, а не что я хотел работать. От этого воспоминания кровь кипит в жилах. Героем быть трудно, когда голод и холод терзают, а я еще был не один.
      Я предпочел меньшее: остаться честным человеком, и меня никто не может уличить в бесчестном поступке” [Письмо от 22 апреля 1888 г. — “Письма русских писателей к А. С. Суворину”. Л., 1927, с. 76.].
      А “завивать” что попало, кроме “Православного обозрения”, приходилось и в “Страннике” и в “Церковно-общественном вестнике”. Писать, что примут, за нищенский гонорар в 20–30 рублей за лист.
      Автор таких художественных произведений, как “Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “Очарованный странник”, был осужден писать “Чужеверие петербургских дам”, “Педагогическое юродство”, “Патриаршие повадки”, “Священники, врачи и казнохранители”, “О погребении дамы под алтарем” и тому подобные статейки и заметки [“Православное обозрение”, 1876, 1877; “Странник”, 1877; “Церковно-общественный вестник”, 1877, 1878, 1881, 1883.].
      Хотелось писать задуманного еще за границей “Еретика Форносова”, но печатать его было негде.
      Разве не “страшная драма”!
      Надо прибавить, что она же привела Лескова к четырехлетнему сотрудничеству в “Гражданине” Мещерского, где, кроме статей, близких к проходившим в духовных изданиях, печатались такие вещи, как “На краю света”, “Пигмей” [Напечатано под первоначальным заглавием “Три добрых дела”.], “Некрещеный поп”.
      Безработица, дошедшая в 1874 и 1875 годах до публикации всего полудюжины статей и трех беллетристических произведений, мало смягчается и в следующие два года. Писатель изнемогает в ней.
      Дело доходит до перевода с польского романа Крашевского “Фаворитки короля Августа II”, изданного в 1877 году в бесплатную премию к дамскому журналу “Новый русский базар”.
      Случается, что незадачи в одном сменяются счастьем в другом.
      Так показалось и моему отцу, когда он встретил мою мать. Вышло иначе.
      Л. Н. Толстой через два дня после женитьбы, 25 сентября 1862 года, записал в дневник: “Не она”. Верный своему credo: “кто с кем сошелся — тот с тем и живи” [Письмо Лескова к Б. Бубнову от 29 июля 1891 г. — “Шестидесятые годы”, с. 364.], правилу, в соблюдении которого он видел борьбу с соблазнами, ведущими к разврату, — сам он стоически принимает жизненный факт, исключает какие-либо поправочные искания другой, новой “ее”.
      “Вместить” это по силам не каждому.
      Моя мать оказалась не тою женщиной, с которой мог быть счастлив мой отец.
      С какой именно он мог быть счастлив — осталось неразрешенным.
      Она обладала натурой во многом очень противоположной отцовской.
      Крайности соприкасаются, то есть будто бы счастливо восполняют друг друга, едва ли безошибочно говорят французы.
      Она выдерживала жизненные испытания, не ища праздного сочувствия, не допуская никого в свой внутренний мир, не раскрываясь в своих невзгодах и огорчениях. Но об этом уже говорено выше.
      Сам мой отец, уже много позднее, говоря о ней, многозначительно читал некрасовский стих:
      В беде не сробеет, спасет…
      С такою же убежденностью относил он к ней и строки особо чтимого им поэта, посвященные украинке же, М. А. Щербатовой:
      От дерзкого взора
      В ней страсти не вспыхнут пожаром,
      Полюбит не скоро,
      Зато не разлюбит уж даром.
      Это в устах Лескова являлось высшим признанием.
      Но совершенство не удел смертных. По всей вероятности, могла быть обойдена некоторыми достоинствами или талантами и она.
      Отец, когда я уже подрос, не раз говорил: “У нее нет фантазии. Это ужасно — человек без фантазии! Он не представляет себе, какое впечатление производят его поступки, слова, что он заставляет ими переживать других! Не рисует картин и потому сам не впечатляется! Это страшно!!!”
      Было ли это вполне так в отношении моей матери? Не думаю. “Фантазироватости” в ней действительно не было. Это порождало резкие разномыслия и большие “при”.
      Рядом невольно хочется пожалеть, что только на исходе лет своих Лесков с горечью признал, что всю жизнь излишне сурово судил “других людей вместо того, чтобы себя смотреть строже” [Письмо к Л. Н. Толстому от 4 января 1893 г. — “Письма Толстого и к Толстому”, с. 128.]. Но ведь и это покаяние приносилось Толстому, а не “простой чади”.
      О мягкости нрава н обычая Лескова и благоприятности их для сбережения семейного счастья говорить не приходится.
      На чем же могла держаться семья?
      На инерции прожитых лет, на свычке? Но не со всем можно свыкнуться. На ничего не обещающих отсрочках открытого признания?
      Со страхом вспоминая первую неудачу, полный надежд на второй опыт, он прочувствованно писал в 1866 году почти переводно-шекспировским размером:
      “А жить вдвоем и врознь желать и порознь думать, и вечно тяготить друг друга, и понимать все это — еще тяжелее. Союз хорош, когда одна душа святит собою другую”.
      И немного дальше там же:
      “Жить порознь, хоть и всякий день видеться, не то, что вместе жить. Надо очень много деликатности… чтобы жить вместе” [“Островитяне”. Собр. соч., т. XII, 1902–1903, с. 159, 177.].
      Тогда, должно быть, верилось, что в моей матери он нашел душу, способную “святить” его.
      Теперь, в 1877 году, мы все, хотя пили и ели вместе, жили уже врознь.
      Все чаще в письмах и беседах с пера или уст Лескова слетает скорбный стих:
      В одну телегу впрячь не можно
      Коня и трепетную лань.
      Забылся я неосторожно:
      Теперь плачу безумства дань…
      Это писалось и в Киев, распространялось, рикошетировало, оскорбляло.
      У ненавистных Лескову Георгиевского, Авсеенки, Данилевского и многих других — семьи за их плечами не знают никаких тревог. Его семья не имеет экономической устойчивости. Он это сознает. Это точит ему душу и терзает всех в доме без изъятия. Личные его муки и день со дня растущая раздраженность неудачами нервирует всю семью. Она ими измотана. Растет всеобщая усталость.
      Всех тяжелее она подавляет мать. Больше других ей нужно коренное переустройство, облегчение жизни. Нет, нет, а начинает тянуть назад, под синее небо и горячее солнце родного Киева, ошибочно покинутого для ни в чем не оправдавшего себя Петербурга с его испепелившей душу драмой, всем так обильно и тяжко пережитым в нем. Мысль зародилась и живет. Сейчас это полностью еще не выполнимо: слишком велика была бы ломка для учащихся в столице детей. Но явно нужен уже первый шаг, пока не станет возможным покинуть столько горя давший Север.
      Весной 1877 года происходят какие-то осложнения с арендатором. Матери приходится надолго уехать в Киев для устранения своих имущественных дел. О даче некогда было подумать. Мы застреваем на все лето в городе.
      В отличие от предыдущих двух летних разобщений, на этот раз переписка между отцом и матерью ведется.
      В одном из вообще желчных писем отца между прочим сообщалось:
      “У меня теперь много хлопот с Дронушкой, которого … 26-го /мая/ вести на экзамен, в 3-ью воен/ную/ гимназию. По многим соображениям я стою на этом плане. /Мать моя стояла на классическом образовании. — А. Л./ Если же он 26 здесь не выдержит (на 93 вак/ансий/ 460 просьб), то придется держать 15 авг. в 1 или 2-ую, — которые обе на Петер/бургской/ стороне. Тогда придется и жить там, поближе” [Письмо от 15 мая 1877 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
      26 мая отец ведет меня на экзамены в Третью военную гимназию, временно помещавшуюся в историческом деревянном особняке, принадлежавшем Аракчееву и составлявшем его резиденцию. Ныне на этом месте стоит здание Дома офицеров. На противоположном углу стоял, сохранившийся до сих пор в полной неизменности, дом Главного государственного казначейства. Уже тогда мало кто помнил зловещее прошлое этого здания — Департамент аракчеевских военных поселений.
      Экзамены заняли дня два. Родители были допущены в большой зал, в котором выходили двери классов, где производились испытания. До предела волновавшийся отец, почти в страдальческой растерянности, прислонясь к притолке, не сводил с меня глаз. Я всеми силами старался не встречаться с ним взглядом, чтобы не поддаться его нервозности. Выдержал я все прекрасно, был принят, зачислен и отпущен до 16 августа, день, в который тогда начинались занятия во всех средних учебных заведениях.
      Одна из наименее трудных, но все-таки волновавших задач была разрешена. А сколько их, друг друга сложнее, стояли еще на очереди.

ГЛАВА 6. ВТОРАЯ “РАЗВЯЗКА”

      Светлым майским вечером отец захотел отвезти меня, героически преодолевшего жестокий экзаменационный конкурс, к своей двоюродной сестре Марии Луциановне, рожденной Константиновой. Муж ее, полковник Павел Александрович Алексеев, был инспектором Пажеского корпуса. У них тогда гостил ее отец, смолоду елисаветградский гусар, в летах — орловский помещик и земский деятель либеральной складки.
      Алексеев только что определил уже второго сына в Шестую классическую гимназию.
      За чайным столом красивый старик обратился к зятю и племяннику:
      — Объясните мне, пожалуйста, как это — ты, полковник и военный педагог, отдал сыновей в гражданскую школу, а ты, работник Министерства народного просвещения, — своего в военную?
      — Да это, дядя, вполне естественно: каждый побоялся отдать своего в ту, которую он лучше знает, — отвечал Лесков.
      — Ну, разве что так! — улыбнувшись, согласился Луциан Ильич.
      Так был решен жизненный мой путь: воитель. Мать глубоко не сочувствовала такому предопределению, находя его суживающим дальнейшие возможности и выбор профессии по окончании среднего образования, но отец “стал” на милютинской школе реального склада и не уступил.
      Не могу вспомнить, по каким соображениям, в первых числах июня мы почему-то спустились из четвертого этажа в первый, в квартиру одного плана с нашей, но на ширину парадного вестибюля уже, на одно окно на улицу меньше. Самым неприятным в ней была тьма. Окна, смотревшие из четвертого этажа в небо, поверх соседних строений, здесь выходили в колодезный двор или на теневую сторону улицы. Вся она была мрачная, даже какая-то зловещая.
      В таких условиях особенно тяжело переносилось лето без дачи, переезжать на которую отцу было некогда. Он был в каких-то волновавших его заботах и хлопотах, нервничал, часто куда-то уезжал.
      Последнее нам, мальчикам, было на руку: создавалась полубезнадзорность, которою мы пользовались, как могли и умели.
      Я лично свел обширное знакомство со многими, тоже скучавшими мальчиками нашего же большого дома, самых разнообразных общественных положений. Среди них были, как и я, уже принятые в различные учебные заведения. Вечерами мы собирались в нашем импровизированном клубе — на заднем, “черном” дворе, где никто не ходил и не мог мешать нашим сборищам. Играть там, разумеется, было негде, да нас это и не огорчало. В положении гимназистов многие из нас сверх меры умничали и разыгрывали из себя “больших”.
      Раз как-то, конечно когда отца не было дома, в сумерки пошло у нас с чьей-то легкой руки соревнование на страшные рассказы. Стали взапуски привирать и хвастать потрясающими событиями якобы из личной жизни. Как-никак, а начинало пробирать. В конце концов захотелось про всякий случай осмотреться. Как бы вслушиваясь в очередную “лыгенду”, я повысвободил шею, незаметно оглянулся и… обомлел: в углу зыблилась блеклая фигура с мягко колеблющимися крыльями и грустью повитым ликом, обрамленным длинными прядями слегка развевавшихся светлых волос…
      Ангел! как есть — ангел!
      И впрямь, привидевшееся очень походило на хорошо тогда всем приглядевшееся изображение воинов рати небесной.
      Видение длилось секунду-две. Под повторным, смелее брошенным взглядом даже в полутьме все обособилось, определилось: овчиной вверх с вывороченными рукавами тулуп, мочалки, бельевая дворницкая мелочь, вывешенные на просушку на почти незаметных сейчас веревках… Ничего больше!
      Из опасения насмешек я подавил в себе и первую ошеломленность и просившуюся затем на уста улыбку.
      Кстати вбежала на двор наша Дуняша и не без драматизма передала, что “папаша приехали и спрашивают вас”.
      Я струхнул, но войдя в кабинет, сразу понял, что отец расстроен чем-то нимало меня не касающимся, но очень значительным.
      — Посмотри, — сказал он мне, протянув депешу.
      Она была из Москвы от Веры Николаевны, которая телеграфировала отцу об отчаянном своем положении, могущем побудить ее на последнее решение.
      Я знал, что известия от нее всегда исполняли его тревогой, но на этот раз потрясение было исключительное.
      Меня тронула его растерянность и явное ожидание от меня, почти ребенка, помощи, поддержки. И я от всего детского сердца его пожалел, а с тем вдруг точно стал на несколько лет старше.
      — Сколько у нас денег сейчас, папа? — деловито начал я.
      Отец ответил.
      — Выходит, рублей тридцать ей послать можно?
      — Да!
      — Напишите телеграмму, что завтра вышлем. — Я умышленно применил обобщенную формулу, чтобы дать ему почувствовать, что он не одинок. — А я сейчас сбегаю напротив и пошлю телеграмму. Отец благодарно кивнул и сел за письменный стол. “Напротив” был окружной суд. Внутри огромного здания был огромный же двор с садиком, в котором я не раз сиживал с книгой или играл с товарищами. Здесь же помещался телеграф, работавший круглые сутки.
      Через десять минут я вручил отцу квитанцию. Он курил, уже не чиркая ежеминутно спичками и не бросая едва закуренных папирос. Надо было дальше выровнять пульс. И прежде всего отвести мысли от так взволновавшей телеграммы. Тут меня осенило развлечь его, а может быть, заставить и улыбнуться, рассказав о том, как я только что принял тулуп за ангела.
      Я искренне намеревался подать все именно как забавный курьез, но так не вышло. Едва я дошел до “ангела”, отец мистически так зажегся, что я растерялся и уже не решился низвести “возвышающий обман” к разрушающей его скромной истине. Так оно и осталось, а лично мною скоро и надолго позабылось.
      Но настроение отца в те годы, особенно в то лето и в тот вечер, благоприятствовало иному отношению к моей детской повести, приняв ее как бы за откровение.
      Прошло много лет. Отец умер. Мне шло под тридцать. Перелистываю я однажды толстый, увы, погибший в двадцатых годах, каталог отцовских книг и глазам не верю: на одной из пустых страниц стоит собственноручная запись отца: “Дрон сегодня у помойки видел ангела”. Даты не было. Мне она и не нужна: все сразу стало в памяти.
      Надо сказать, что записные книжки Лесков завел лишь в самые последние годы жизни. Но тут, видимо, он захотел сейчас же где-нибудь да записать недорассказанный мною случай.
      Невдалеке же мы вернемся к нему, а пока остановимся на переписке, ведшейся между моею матерью и моим отцом.
      Она могла бы привести к смягчению розни. Увы, она пошла по другому руслу.
      Ни одного из писем моей матери не сохранилось.
      Из отцовских дошло до нас два [От 9 и 15 мая 1877 г. — Арх. А. Н. Лескова.]. Несомненно, их было больше. Судить, чьи были суше и нетерпеливее, чьи более устремлялись к разрыву, — нет возможности, так как слышен только один голос. Звучит он жестоко, почти ультимативно. Резкость писем отца необходимо помнить, читая даваемые ими оценки действий и характеристику расположения фигур уже почти завершившейся драмы. Они говорят о его личных служебных делах, об имущественных делах моей матери, о бытовых соображениях и о многом ином. В них нет ни слова о сбережении или воссоздании духовного единства. Они не идут дальше допустимости продолжения жилищной общности.
      В увлечении черствостью тона одно из них доходит до пояснения легкости “сделать развязку”.
      Впервые не только сказано, но и написано незабываемое.
      Читались и перечитывались эти письма после многозаботного дня, в тиши опустевшей к вечеру большой усадьбы, в комнатах, в которых четырнадцать лет назад произошла первая встреча, где “в первый раз, Онегин, видела я вас”.
      Воскресали памятные образы, картины. Слышались признания, бдение собственного сердца. Шло горькое сопоставление былого и ожидавшегося когда-то с настоящим, подсказывавшим безнадежные выводы, неизбежность решений.
      Последние колебания отпадают. Ценного уже нет. Сберегать одну видимость семейственности? Цельному человеку это не нужно.
      Развязка легка? Что же делать: всему есть мера и предел!
      В начале августа мать возвращается. Может быть больше торопливой, чем глубоко взвешенный, вызов отца принят.
      По раскольничьему выражению из “Запечатленного ангела” “началась и акция”.
      Как она протекала, есть — пусть и иносказательный и во многом предвзятый, и сильно беллетризованный — набросок самого Лескова.
      Уже после смерти отца, перебирая его бумаги, я с особым вниманием стал вчитываться в саморучно взятую им “на нитку” тетрадку. Оказалось, что это часть недописанного рассказа “Явление духа. Случай. (Открытое письмо к спириту)”.
      Четырнадцать исписанных ее страниц не являлись, к сожалению, непосредственным продолжением опубликованного и приведенного уже в главе “Первая семья” начала рассказа, обрисовывавшего первое семейное крушение автора.
      Несохранившийся промежуточный кусок рукописи, очевидно, был отведен описанию того, как, “разбившись на одно колено”, герой рассказа Игнатий, то есть Лесков, сумел затем “разбиться и на второе”, вторично потерпев неудачу в поисках семейного счастья.
      Куда же могло деться это описание? Всего вероятнее, оно было уничтожено самим автором, почувствовавшим, что в нем слишком прозрачно засветили достаточно хорошо известные в литературных кругах события личной его жизни. Надо было многое смягчить, затушевать слишком большую фотографичность собственных, едва не вчерашних еще, переживаний.
      Это требовало времени, настроения… А пока последнее приходило, давно агонизировавший журнальчик “Кругозор”, выйдя последний раз 21 февраля 1877 года, прекратил свое существование.
      Тогда все само собою отложилось, а затем исподволь и вовсе отдумалось.
      Однако, как видим, часть рукописи осталась не уничтоженной, хотя вкус к мистической таинственности явно остудился и заканчивать рассказ не стало охоты.
      Автограф помещаемых ниже строк почти не имеет помарок. Это верный признак, что данные главы были написаны, по выражению самого Лескова, только “вдоль”, без правки их “впоперек”, без “выстругивания”, “выглаживания” и т. д.
      Начинается он на полуфразе.
      Попавший в Москву приятель (все тот же) Игнатия узнает от общего знакомого, художника, о только что перенесенном его другом крушении второй его семьи. Приятель и художник идут навестить пострадавшего. В ведущейся ими по пути беседе они доискиваются причин этой новой житейской незадачи их знакомого и истинных виновников ее.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55