Первый день проводит у нас, а на другой нанимает две комнатки напротив.
Идут медовые дни свидания братьев: осмотр города, показ провинциалу достопримечательностей столицы, галлерей, музеев, Эрмитажа.
13-го утром “ездили в омнибусе по Невскому, заезжали к Фумели, ходили по Пассажу”, — пишет он в Киев. Старший брат, не без оттенка снисходительного покровительства, руководит младшим в постижении всех превосходств столичной жизни. Но почему-то слишком как-то рано начинает казаться, что “status” его “до сей минуты — некрасив он незавиден донельзя, а все-таки я в восторге уже от одного того, что я не в Киеве, где мне все надоели и я всем надоел! Чем порадует меня дальше судьба, буду писать. Тебе еще раз спасибо, Алексей, за твое братское добро; шлю тебе глубокий мой привет из моего “прекрасного далека”. Не забывайте меня, — пишите” [Письмо из Петербурга от 13 ноября 1870 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Через десяток дней мать, должно быть не без смущения, читает в письме его к ней: “У Фумели учиться, как я вижу, нечему, разве только любезности говорить, но зубы у меня и свои есть”. Выдвигается новая комбинация с присяжным поверенным Г. Добролюбовым, защищавшим Каракозова, но и она оказывается сначала малоосязательной, а потом и вовсе призрачной [Письмо от 23 ноября 1870 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Прямого делового устройства нет как нет! Деньжонки на последнем исходе. Заработка нет. Мать посылает к рождеству вторую полусотню. Сын горячо благодарит и пишет ей: “Дела мои идут туго донельзя; до сих пор живу еще лишь одними обещаниями и советами… Буду о вас думать; о себе уже надоело до боли” [Письмо от 9 января 1871 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Сдвига никакого. Время идет, а с ним растет и нужда. Бесплодно проходит четверть года!
15 февраля Василий Семенович заводит бесхитростный дневничок [Арх. А. Н. Лескова.]. Записи его тягостны. Идут упреки себе в “гнусной и угнетающей дух и тело слабости”, отмечается “глубокое уныние”, говорится” что “решительно никогда самолюбие так не страдало (брат Николай)”.
Мечты об адвакатуре развеяны как дым! Что же делать? Чем жить?
И вот впервые произносится — Ташкент! Единственная панацея ото всех бед и зол — сделаться пресловутым “ташкентцем”! 18 февраля заносится в дневничок: “Николай говорит, что поездку эту легко устроить через Философова, от которого можно добыть письмо к Кауфману; дай бог, чтоб это устроилось! Я буду очень рад”. Ставится крест на ни в чем и ни в ком не оправдавший себя Петербург. Спасаться от нужды и унижений. Бежать — безразлично в какую даль и неизвестность, хоть в преисподнюю.
Николай Семенович хорош с Дягилевыми. Одна из них замужем за генерал-прокурором Военного министерства В. Д. Философовым. Его письмо к туркестанскому генерал-губернатору А. П. Кауфману — верное назначение. Но когда оно напишется, когда дойдет, когда ответит такой важный и занятой человек! А ждать уже нет мочи!
24 февраля Василий Семенович “любезно” принят Философовым, обещавшим “содействовать” назначению “письмом к Кауфману”. Дело пошло. Пошли и свидания с менее значительными, но более осведомленными в туркестанских делах крупными чиновниками, “…добыл более подробные сведения о местах… и образе жизни гг. ташкентцев; неутешительно, а все лучше того, что я теперь выношу”, — заносится в дневничок. Приехавший из Туркестана видный работник предлагает “место участкового судьи, — это что-то вроде европейского мирового судьи; содержания 3200 р[ублей] с[еребром]… Жизнь предстоит ужасная, но все-таки жизнь моя собственная, непрошеная… Весь этот промежуток времени не прожил, а буквально промучился и прострадал… Быть далеко от родных и знакомых, — чего еще желать в моем положении?! Время все лечит, авось вылечит и мои горести и стушует мое прошлое, которым меня чуть не ежедневно упрекают в самых грубых формах. Господи! на Валаам решили отправить для исправления!.. Шевелится чувство скверное, а победить его не умею теперь”, — пишет измучившийся владелец дневничка 28 февраля. Но тут же, казалось, всю эту юдоль пронизал луч света, спасения, возможности вернуться в родной Киев, на привычную работу и к жизни среди во всяком случае более радушных людей, чем оказались в Петербурге Фумели, Добролюбов и другие: “От Михаилы Николай получил письмо, в котором он прислал мне указ Киевской уголовной палаты о зачислении меня кандидатом на должность судебного следователя”.
Увы, должно быть из ложного стыда, спасительное предложение отвергается. Мать никогда больше не увидит своего любимца. Свершается вторая и уже последняя, фатальная ошибка.
Марья Петровна, несомненно, уже многое переоценила в петербургских возможностях и подавлена. 2 марта ее горький сын записывает: “От матери получил грустное письмо; буду ли отвечать — не знаю. Говорил немного по этому поводу с Николаем, — он, кажется, во всем считает себя правым, то есть находит, что он поступил относительно меня так, как бы и следовало. Эта всегдашняя его замашка — быть всегда и во всем правым — меня не удивила, но мне сделалось очень тяжело и противно, и я постарался перервать этот разговор в самом начале и ушел в залу читать газеты”.
Разделяют материнские сомнения и братья. Их страшит предложенный Николаем Семеновичем на смену неудавшемуся Петербургу неведомый Ташкент. Три дня спустя в дневничке появляются новые строки: “От Михаилы Николай получил сегодня письмо, в котором он по общему, вероятно, решению просит Николая удержать меня от поездки в Ташкент, п[отому] ч[то] там, мол, его погибель”. Брат — беллетрист, напротив, всегда считал, что молодому человеку надо больше ездить, видеть, узнавать, набираться в ранние годы избытка впечатлений. Киевляне, не слишком доверявшие вызову Василия в Петербург, теперь еще меньше сочувствовали, исходившему опять от старшего брата, плану отправления его на дальнюю окраину, зловеще прославленную ее чиновниками — “ташкентцами”! Новая попытка вернуть брата, достаточно уже натерпевшегося в Петербурге, в привычные бытовые условия, в простодушное родственное и знакомственное окружение остается бесплодною. А бесхитростно пополняющийся жуткими записями дневничок день за днем превращается в страшный “человеческий документ”:
“Заложил мою шубу; дали всего 25 р[ублей] с[еребром] — это горько обидно”.
“С ужасом вижу, что единственная моя обувь — старые ботинки — разваливаются… Платьишко тоже плохо, да уж, видно, Ташкент выручит из этой беды, а пока похожу Любимом Торцовым”.
“Опять в том же положении; делать нечего, идти, как Мармеладову, некуда, да вдобавок нет даже трех к[опеек] с[еребром]”.
“Антон просит завтра дать ему денег к празднику [Подразумевается пасха, 28 марта 1871 г. ], — а где я их достану?”
“Заложил ростовщику кольцо свое за три рубля серебром, из них 2 р. отдал Антону, как месячное жалованье за услуги, а на остальной рубль остригся и думаю еще вымыться”.
“Приходила прачка, принесла белье и просила денег… — 1 р. 75 к[опеек] с[еребром], но, разумеется, я денег не дал, п[отому] ч[то] у меня их нет… получать неоткуда, занять не у кого, продать или заложить тоже нечего; я не могу даже, подобно Хлестакову, спросить себя: “разве из платья, что ли, пустить что-нибудь в оборот?”, п[отому] ч[то] все, что можно было пустить, — пущено”.
Врожденная мягкость и незлобие позволяют шутить над безвыходностью своего положения.
Однако на последней записи, 10 апреля 1871 года, дневничок все же обрывается [Всего в нем 45 мелкоисписанных страниц, Записи, характеризующие Николая Семеновича, будут приведены ниже]. Далее вести свой собственный мартиролог не стало сил.
Невзирая на все муки, любознательность и духовные запросы не угашаются, бьются хорошим пульсом. В дневничке мелькает немало заглавий прочитанных и даже изучаемых книг, как, например: “Организация труда” Луи Блана, “История коммунизма” Альфреда Сюдра, “Средняя Азия” Костенко и т. д. Последняя книга рассматривалась как подготовка к жизни и деятельности в Туркестане.
Хочется привести хотя одну полную дневниковую запись, уже из предпоследних, случайно свободную от заклада шубы, развала ботинок и всех прочих “мерзостей жизни”, одолевавших бедного Василия Семеновича в его безысходной петербургской безработности.
“Апр. 8 (четв.). Пробежал случайно попавшуюся под руку книгу Н. Герсеванова “Гоголь пред судом обличительной литературы”. Прочитал и рот разинул! Книга эта вышла в свет в Одессе и печатана в типографии Францова в 1861 году. Написана она с целью доказать, что “Гоголь был нищий, лакей, ненавистник русской женщины, клеветник ее, клеветник России”. Такова формула г. Герсеванова. Исполнение не уступает ни в чем задаче: нет гадкого порока и страсти, в которой бы не обвинялся покойник через 8 лет после своей смерти; даже как писателю ему отказывается в даровании, и он низводится до простого, заурядного писаки. В заключение автор смеется над Москвой, давшей место на своем погосте Юлии Пастране и Гоголю, — по его мнению, двум одинаковым уродам.
Книга Герсеванова замечательна по своим качествам: бездарности, бесстыдству полнейшему, какой-то непонятной, сумасшедшей злобе и ухарству… — Сегодня же я пустился в литературу: составил для “Биржевых ведомостей” небольшую корреспонденцию об Остзейском крае; впрочем, мне т[ак] заколодило, что я и такого рода работу отчаиваюсь получить. Третьего дня Николай вдруг объявил мне, что он уже устроил меня до самого моего отъезда у Трубникова, где я буду получать по 60 р[ублей] с[еребром] в месяц, — разумеется, этого было бы весьма для меня достаточно, т[ак] к[а]к я живу теперь к[ак] птица небесная, не получая ровно ни от кого и ничего, но, видно, от слова до дела у Николая далеко; вот третий день уже к[а]к он отмалчивается на мои вопросы по предложению, им же первым мне сделанному; впрочем, дивиться нечему: Николай всегда был таков. — Дай господи мне хорошенько помнить теперяшнее мое положение и не забывать его, как горький, но полезный урок, данный мне судьбою для руководства на всю жизнь. — Собственно говоря, я не разочаровался в Николае, п[отому] ч[то] ни на что и не рассчитывал, зная, что он за человек и как ведет себя с теми, кто ему в данную минуту не нужен, но тем не менее порою мне очень тяжело бывает, и я с азартом принимаюсь считать дни приближения отъезда в Ташкент. — Да; не следует утешать себя, а нужно прямо согласиться с Продоном, что, в противоположность квиетизму, жизнь есть постоянная борьба; борьба с нуждой, борьба с природой, борьба с своими ближними, следовательно, борьба с самим собою. Дай боже мне сил и терпения; хотя это, говорят, и ослиная добродетель, но в настоящее время я всего более в ней нуждаюсь. — Я не поступил бы с последним негодяем и не держал бы его в таком черном теле, к[а]к меня держат, хотя хорошо знают, что у меня такое положение переходное. — Пора кончить эту иеремиаду, — это слишком мелко и недостойно; да кроме того, по-своему всякий прав”.
На спасение или на пагубу, в октябре приходит, наконец, давно обетованный и долгожданный Ташкент! После года нужды и унижений было отчего воспрянуть духом! Участковый судья по военно-народному управлению. 3200 рублей годовой оклад. Подъемные, прогоны, поток денег после тягучего обнищевания. Своя — “непрошеная” жизнь!
Можно одеться, не ужасаться развалу башмаков, со всею широтой натуры отблагодарить терпеливого Антона, прачку, рассчитаться по мелким займам.
Одновременно более чем заметно изменяется многое и в характере личных отношений, Лесков покупает покидающему его брату старинный шейный крест; по просьбе отъезжающего у фотографа К. Андерсона заказываются “кабинетные” портреты моей матери и “Дронушки”, то есть мой, и “визитного” формата самого Василия Семеновича [Арх. А. Н. Лескова.]. Терзаемый мыслью о предстоящей разлуке с горячо любимым мною “дядей Васей”, я нервничаю, плачу. Чтобы развлечь меня, сам он бежит из фотографии на Невский и приносит воздушный шар, с которым я и запечатлеваюсь на карточке. Капризность моя выражена на ней беспорядком моего костюма в области чулок и подвязки. На моей фотографии Николай Семенович делает надпись: Отцу 3 дек. 71” [Арх. А. Н. Лескова.]. Мать моя благословляет отправляющегося в сорокадневный путь образом, присланным из Киева матерью, и крестом, даримым старшим из братьев.
Все это, несомненно, очень хорошо и умиротворяюще, даже ободряюще, а все-таки… Ташкент!? И тянет холодком по сердцу. Теперь он уже не отдаленная предположительность, а бесповоротная правда, “ея же не прейдешь”. Что она даст? Не благоразумнее ли было в феврале — марте вернуться в родной Киев, как предлагали братья?
Канцелярские и финансовые оформления, пошивка почти военного обмундирования — поглощают весь ноябрь. Но всему бывает свой срок. Утром 3 декабря Николай Семенович везет Василия Семеновича к “Спасителю”, в “домик Петра Великого” за Невой, у Петропавловской крепости, где, по стародавнему петербургскому обычаю, служатся молебны во всех серьезных случаях жизни. Затем грустный завтрак, а там пора и на вокзал.
Провожали Василия Семеновича все, кто мог. Оплакивали тоже дружно. Он влек к себе сердца людей.
Поскорбели в меру того, кто и что терял в уехавшем.
Как водится, пообещали, для нравственной поддержки изгнанника, частые послания, и, как водится же, немногие нашли на то досуг и волю.
Новый, 1872-й, последний год своей жизни Василий Семенович встречает в дороге. С места он посылает уже четыре письма в Петербург. Первые три не сбереглись. Последнее цело.
“Ташкент, апр[еля] 13-го.
Любезный брат Николай!
Вот уже четвертое письмо я пишу тебе после выезда из Петербурга; первые три были настолько незадачливы, что не вызвали ответа; может быть, и это постигнет та же участь. Я писал по твоему же желанию и не думал, что беспокою или досаждаю тебе. На этот раз я не могу обойтись без твоего посредства и прошу не взыскать мою докучливость: тридцать рублей, к[оторые] ты получишь при этом письме, я посылаю в уплату долга моего В. В. Комарову; при выезде моем ты был так обязателен, что изъявил готовность сам порешить мой счет с ним, а потому я прошу тебя или передать эти деньги ему, если ты еще не поквитался с ним, или взять их себе, если счеты уже кончены. Прими мое искреннее желание тебе всего хорошего.
Василий”.
На трех пятых складного листика почтовой бумаги писать уже не захотелось. Они остались чистыми [Арх. А. Н. Лескова.]. Других следов переписки не знаю.
Недели две спустя он получает от сестры Ольги письмо и, отвечая ей, дает любопытные картинки собственного быта:
“Ты прекрасно сделала, что, не стесняясь, сообщила мне все новости: нужно тебе сказать, что при скуке и однообразии жизни все мы, “господа ташкентцы”, так и глядим, как бы кто-нибудь сообщил нам какую-либо новость, и всегда благодарны за нее… Я живу так себе — не хорошо и не плохо, скучно только очень. Общества местного я бегаю сколько могу, хотя и прослыл за это гордецом… дамы здесь “неописуемые”, — так что всяк человек вполне застрахован от опасности влюбиться. Из общественных удовольствий были здесь и спектакли любителей и концерты, но что за спектакли, что за концерты, — и не берусь описывать! Достаточно сказать, что из гг. артистов ни одна каналья читать толком, а не то что играть не умеет. Я завел себе развлечение иного рода — лошадь. Лошади здесь так хороши и дешевы, что решительно нет возможности устоять против соблазна купить хоть одну. Я заплатил за настоящего степного аргамака 80 р[ублей] с[еребром], но в Петербурге или даже в Киеве за такую лошадь нужно дать никак не меньше 300 или даже больше рублей. Алексей наш тут разорился бы на лошадей… Бесцеремонность и простота местных нравов удивительная — купаются чуть не на улицах. Я по утрам пью молоко, раза три в день купаюсь, не злюсь и не хандрю, а потому и потолстел очень, так что китель, шитый л Петербурге, уже не сходится на мне; гремлю шпорами и шашкой, словно царь Ахилл на сцене. Так что если бы теперь Степановна назвала меня воином галицким, то было бы очень кстати. Очень рад, что дом Алексея так удался, а уж в какой мурье я живу, так и сказать трудно: окошки мои такой величины, как были в Панине в Дмитриевой избе; за стеной помещается моя лошадь, рядом с кроватью моей, так что я, лежа у себя в постели, слышу, как она фыркает, топает ногой и отгоняет хвостом мух. На святой неделе здесь было великое множество скандалов всевозможных, всего больше содержания романического и мордобойного. Третьего дня Кауфман назначил меня произвести следствие о незаконных действиях жены здешнего казначея — бабы колоссальных размеров, два раза изгонявшей от себя полицию и избившей собственноручно двух полицейских унтер-офицеров. Вот тебе образчик мужества наших среднеазиатских барынь” [Письмо от 27 апреля 1872 г. — Арх. А. Н. Лескова].
На этот раз бумага исписана вся, на всех четырех ее страницах, охотно, благодарно, тепло и даже шутливо.
Лето мы почему-то оставались в городе. В “Русском вестнике” и “Современной летописи” Каткова идут: роман “На ножах” и сатирическая повесть “Смех и горе”. Было не до переездов на дачу, а отчасти, может быть, и не до родственной переписки. Автор живет “в трех волнениях” и неустанном горении.
Еще около пасхи, раннею весной, к великой радости моей, получается от ко всем заботливого “дяди Васи” посылка, в которой среди нескольких мало интересных мне предметов оказываются, по сей день мило памятные мне, тонкой юфти малиновые с зелеными разводами тюбетейка, куртка и штанишки, а также и нарядные малиновые же чувяки. Я и восхищался и… плакал. Он никого не забыл. Все были растроганы.
К концу лета внезапно приходит смертная весть.
Следом кем-то посылается дневничок покойного и кое-какие реликвии. Было и чье-то письмо, извещавшее, что Василий Семенович, перенеся в своей “мурье” тяжелый тиф, уже поправлялся, но был еще очень слаб. Темный денщик его, из казаков, принес ему ковш местного вина и убедил выпить для подкрепления сил. Томимый жаждой, он выпил его не отрываясь. Подорванное долгой борьбой с высокой температурой сердце остановилось.
Отслужили заупокойную обедню, панихиды. Переслали матери реликвии и дневничок усопшего. Жизнь потекла дальше. Но дневничок исполнил гневом старшего брата. В Киев полетели письма, полные ожесточения. Убитая горем мать просит смирить гнев [Письмо М. П. Лесковой к Н. С. Лескову от 31 января 1873 г. — Арх. А. Н. Лескова.]. Желчь не утишается. При одной из новых, несколько лет спустя разыгравшихся вспышек, вылившейся, должно быть, в особо беспощадных отзывах о покойном, мать не выдерживает.
“Вчера, — пишет она в Петербург гневливому сыну, — получила я, конечно от тебя, книжку (Аз есмъ, не бойтеся). Большое спасибо тебе за внимание. Говорю тебе откровенно, что все эти назидательные книги приносят мне много отрады. Имела от тебя я два письма. Сознаю все невежество долгого ответа, но, как сыну, которого очень люблю, болею за него, молюсь о облегчении его нужды, скажу: тяжел, очень тяжел мне ответ на них сказать. Попрошу, как милости, не тронь прах, мне так дорогой, больной, милый. Я все знаю хорошо: отъезд, жизнь [в] П[етербурге], отправку в Ташкент. Знаю по слуху, соображению собственному и по его же дневнику. Упокой его господь, не щадил себя, за то много и претерпел. Всего досталось: унижения, пренебрежения, нужды, тоски, одиночества. Молюсь, да облегчит господь его страдания. Он был вреден собственно себе. Мать любил. И, кроме своей слабости, которая была не в его власти, ничем не оскорбил. К родным всегда добр, услужлив, внимателен. Пусть почиет прах его покойно. Не говори мне об нем. Не растравляй ран едва-едва затягивающихся, что каждое противное средство возобновляет боль и надолго. Прости за откровенность и исполни мою просьбу” [Письмо М. П. Лесковой к Н. С. Лескову от 24 мая 1877 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Старуха, наконец, освобождается от осудительных упоминаний об ее любимце. Но — только она одна. Это найдет себе подтверждение в дальнейшем развертывании семейной хроники.
ГЛАВА 7. ДРОН
На старости я сызнова живу,
Минувшее проходит предо мною.
Пушкин.
Мне нет пяти лет.
Позднее утро. Беспечно сижу в материнском “будуаре” у залитого солнцем окна на Фурштатскую. Целиком поглощен расстановкой на подоконнике оловянных солдатиков. Колеблюсь — произвести ли им великолепный парад или ввергнуть их в кровопролитное сражение?
Слышу, как мать отпускает с последними указаниями искусную повариху нашу, польку Машу, и переходит к обсуждению с домашнею швеею, Анастасией Михайловной Борисовой, ряда сложных вопросов в ее области. Изредка легко пробегает, всегда чем-то озабоченная, славная горничная наша Паша.
Отец где-то, в далеком кабинете, “пишет”. Это призывает весь дом к строгой осмотрительности. Я не смею шуметь и возиться в близкой к кабинету просторной зале. Я и не ропщу: солдатики так увлекательны! Мать разговаривает с портнихой вполголоса. Братья в гимназии, сестра Вера занимается с француженкой в детской.
Празден пока один только я — “куцый”, самый и много младший всех остальных в семье.
Царит почти благоговейная тишина.
На душе тепло и радостно: сейчас поиграю, через час-полтора завтрак, за ним прогулка с сестрою Верой и мадемуазель Мари, такой доброй, знающей столько интересных и веселых рассказов, шуток. На улицах или в “Тавриде” так хорошо! Потом все соберутся к обеду с каким-нибудь лакомым последним блюдом! Благополучию не видать конца…
И вдруг из отцовского кабинета доносится растяжный оклик: “Дро-он!” Все рушится! Предчувствуя недоброе, застываю… “Дро-он!” — громче и уже нетерпеливо повторяется требовательный зов. Цепенея, обращаю полный мольбы взор к матери. Ее нет в комнате. Слышны тяжелые, на высокий каблук, шаги отца. Он останавливается в зале против раскрытых настежь дверей.
— Не слышишь, что отец зовет? — бросается мне с обжигающим душу взглядом. — Довольно болтаться! Иди читать!
Так я и знал! Горестно покидаю окно и, заплетаясь ногами, медленно трогаюсь.
— Иди как следует! Что это еще за походка!
Неохотно прибавляя шаг, оробело переступаю порог уже давно покинутого солнцем, выходящего на восток, на Таврический сад, сумрачного сейчас кабинета.
— Садись… — указывает отец на стул сбоку его письменного стола. Передо мною… синодального издания Библия.
— Читай!
Со страхом божиим, но без всякой веры в успех, как удается, начинаю по складам одолевать тяжеловесные строки. Сбиваюсь. Со второй ошибки быстро впадающий в раздражение отец лишается самообладания, а я — последней сообразительности. Ошибки растут вровень росту “нетерпячества” учителя. Вслед за ущемлением уха следуют более впечатляющие меры воздействия на повышение моего, вконец подавленного, усердия. Через несколько минут реву навзрыд.
Появляется мать, молча изымающая меня из кабинета и водворяющая в детскую.
Подошедший вскоре завтрак проходит в молчании. Попытки отца нарушить его не удаются, предлагаемые им разговорные темы остаются без поддержки. Все хмуро расходятся по своим углам. Отец внезапно вспоминает о каком-то деле и уезжает “в город”.
За обедом, по счастью, гости. Это создает беседность, рассеивает тягость утренних настроений.
Должно быть, не без самоочистительного маневра отец заводит разговор о воспитании, а с тем и о наказаниях провинившихся детей. Он смело отстаивает физическую чувствительность наказаний. Мать и гости твердо возражают. Разгорается спор, в который я, надув губы и почти с наслаждением сохраняя оскорбленность, жадно вслушиваюсь.
— Величайший педагог Песталоцци учит, — выдвигает тяжелую артиллерию отец, — что младенцу, укусившему грудь матери, надо сейчас же дать хороший шлепок, дабы его, пусть и бессознательный, поступок навсегда сочетался в его памяти с последовавшим за ним болевым ощущением.
Сыплются протесты, в которых я ничего не понимаю, думая лишь: но ведь я-то сегодня никого не кусал!
Кто-то, не зная о происшедшем у нас утром, строго осуждает необузданную вспыльчивость самого знаменитого швейцарца, щедрого на полновесные плюхи своим воспитанникам. Это сильно снижает непогрешимость выдвинутого отцом авторитета.
Торжествую. Мать, предотвращая дальнейшее развитие прений по достаточно прискучившей с утра теме, отводит разговор в менее извилистое русло. Обед кончается. Все переходят в гостиную.
Победно ликующий, удираю в детскую, благодарно поцеловав руку матери и, как бы в рассеянности, позабыв выполнить это строго неоступное правило в отношении отца.
Кто думает, что дети легко забывают обиды, — тот их не знает.
Скептик по натуре, я плохо верю бесспорности большинства полумладенческих личных “первых воспоминаний”. Больше верю в склонность отдельных лиц щегольнуть или даже поразить ими. Читая их, я “в удивленье онемелом” не один раз смущался смелостью рассказчика и — “не смею следовать за ним” [Строки некогда очень известного и очень нравившегося Лескову стихотворения К. Фофанова, посвященного Л. Толстому.].
Сохраняю убежденность, что их подчас трудно допустимая четкость объясняется необычайною же одаренностью рапсода, сумевшего все сохранить в памяти или же многое — вполне искренно — воссоздать в своем всепостигающем представлении. Удел не взысканных ею — держаться неопровержимого, твердо запечатлевшегося, не стыдясь его незатейливости, обыденности.
Сомнительны и многие так называемые “последние слова” умирающих.
“Надежда — последняя покидает человека”. А окружающим не открыто — после какого именно слова наступит смерть. Как тут установишь потом, что именно сказано позже всего. Случается, что кто-нибудь и запишет эти “последние слова”. И все-таки в большинстве случаев они потом оказываются, хотя бы и не предумышленно, усугубленными в торжественности и глубине.
А за воспоминания слишком раннего детства очень часто сходят рассказы матерей, бабок, нянек, свыкаясь с которыми, ребенок постепенно приучается принимать их за нечто свое собственное. Не исключается и иное, но для этого нужны уж действительно выходящие из ряду вон события и происшествия.
У меня таких не было. Завидую тем, у кого они были — яркие, нарядные или в самом деле потрясающие.
Не насилуя и не изощряя память, дал то, что было и как было, во всей его будничной подлинности, со всею искренностию до сегодня живого ощущения рассказанного. Я не преувеличиваю: ощущение никогда не притуплялось.
Воспитательные приемы Лескова были пестры и сбивчивы.
В годы моего детства он, по обыкновению многих русских людей тех времен, не без “аффектации” принимал догмы Песталоцци, едва ли проникаясь ими в душе и отнюдь не принося им в жертву родные предания и навыки. Учение ивердорфского апостола о благотворности любви и нравственного воздействия невозбранно уживалось с древлеотечественными заветами.
Мудрено ли, что и Лесков дома забывал, как за десять лет до собственных педагогических опытов в отношении сына, осуждая принудительные мероприятия по обучению детей крестьян и вообще малоимущих родителей, он убежденно завершал свою горячую статью:
“Ему прилично было бы припомнить себе, что человек, выученный чему бы то ни было подневольно, непременно и сам делается в свою очередь приневолителем других и таким образом упрочивает длинную фалангу принудителей, из которых создаются поколения, неспособные к усвоению себе многих гражданских добродетелей, необходимых для благополучия человеческого общества. Как бы ни мягка была вынудительная мера, она все-таки есть мера, неблагоприятная народному счастию, которое никакой комитет не вправе топтать или приносить его в жертву даже такой благородной цели, каково распространение грамотности. Никакая благородная цель не оправдывает мер, противных принципам человеческого счастья, а законная свобода действий всегда и везде почиталась залогом счастья, и ни один народ никогда не благословлял принудителей; а в то же время и все прививаемое насильственно принималось медленно, непрочно и давало плоды нездоровые” [“Как относятся взгляды некоторых просветителей к народному просвещению”. — “Русская речь”, 1861, № 48, 15 июня.]. Концовкой служила собственная переделка последнего куплета стихотворения Д. Д. Минаева “Это ты, весна” [“Искра”, 1861, № 19, 26 мая. ]: Все мерещились мне последние стишки обличительного поэта (к весне), и сдавалось, что они не полны, что к их последнему куплету еще следовало бы приписать:
Подневольное ученье,
“Домострой”, лоза,
Это ты, мое мученье!
Это ты, весна!”
Теперь в библиотеке Лескова непраздно стояла прелюбопытная книжечка не ахти какой давности — “Юности честное зерцало, или показание к житейскому обхождению. Собранное от разных авторов в Санктпитербурхе лета господня 1719 г. иулия 5 дня”.
В ней было много поучительного:
“Любяй своего сына участит ему раны”.
“Студ отцу не наказан сын”.
“Кто тебя наказует, тому благодари”.
“Когда кто своих домашних в страхе содержит, оному благочинно и услужено бывает” [См.: статью Лескова “Домашняя челядь”. — “Исторические справки по современному вопросу”. — “Новости и биржевая газ.”, 1887, №№ 317, 319, 18, 20 ноября; Собр. соч., т. XXII, 1902–1903.].
По неотступному порядку, все сколько-нибудь заинтересовавшее Лескова в жизни находило себе непременное отражение в его статьях, заметках, произведениях. Не мог остаться обойденным в них и “пенитенциарный” вопрос, по которому сохранились, как всегда, очень неоднородные высказывания.
В самом начале литераторства у него прошла статья с мрачным заглавием — “Торговая кабала” [“Указатель экономический”, 1861, № 221, 12 февр.]. Ей он дал трогательный эпиграф:
Мальчик был он безответный,
Все молчал, молчал;
Все учил его хозяин —
Да и доконал.
А. Комаров.
В много более поздним “Левше” делается полное обиды за своего, русского, сопоставление наших условий обучения с английскими: “работает не с бойлом, а с обучением, и имеет себе понятия” [Собр. соч., т. IV, 1902–1903, с. 135.].
В совсем поздних “Пустоплясах” горестное подтверждение: “Школы нам, братцы, не было! Бойло было, а школы не было” [Там же, т. XXXIII, с. 111.].
В статье с выразительным заглавием “Сентиментальное благочестие”, разбирая благонастроенный, но совершенно нелепый по незнанию русской жизни великосветски-дамский журнальчик “Русский рабочий”, Лесков остается при особом мнении относительно ненаказания детей в гневе и изъясняет его в маленьком трактате: