Роль прессы, как ее видел Липпман, состояла в распространении информации, а не в поощрении споров. Отношение между информацией и спорами является непримиримым, а не взаимодополнительным. Он не считал, что надежная информация является необходимым условием спора; напротив, его точка зрения состояла в том, что информация предотвращает споры, делает их необязательными. Спор это то, что имеет место за отсутствием надежной информации. Липпман забывает, чему его научили (или должны были научить) Уильям Джеймс и Джон Дьюи: что наши поиски надежной информации определяются теми вопросами, которые возникают в спорах о данном ходе дел. И именно отдавая наши предпочтения и устремления на открытое общественное рассмотрение, мы начинаем понимать, что мы знаем и что нам еще предстоит узнать. Пока нам не приходится защищать свои мнения открыто, они остаются мнениями в уничижительном липпмановском смысле этого слова –полусформированными убеждениями, основанными на обрывочных впечатлениях и непроверенных предположениях. Именно сам акт выражения и защиты наших взглядов поднимает их из категории "мнений", придает им оформленность и определенность и дает другим возможность узнать в них выражение и своего опыта. Короче, мы познаем собственные мысли, объясняя себя другим.
Попытка присоединить других к нашей точке зрения грозит той опасностью, что вместо этого присоединимся мы. В воображении мы должны открыться доказательствам своих противников, пусть только затем, чтобы их опровергнуть, но, в конце концов, убедить могут и те, кого мы хотели переубедить сами. Спор рискован и непредсказуем, поэтому он несет в себе зерно подлинного образования. Большинство из нас склонно видеть в нем (как и Липпман) столкновение соперничающих догм, соревнование в крике, где ни одна из сторон не уступит другой ни пяди. Но спор не выигрывается заглушением противников. Он выигрывается благодаря перемене мыслей противника, иногда это может произойти, если мы уважительно выслушаем противоположные доказательства и все же докажем их защитникам, что в их доказательствах что-то не так. В ходе этого мы можем также решить, что не так что-то и у нас самих.
Если мы будем настаивать на споре, как на самой сути образования, мы защитим демократию не только как самую действенную, но и как самую образовательную форму правления, такую, которая как можно шире распространяет сферу дебатов и, таким образом, заставляет всех граждан оглашать свои взгляды, рисковать своими взглядами, развивая в себе добродетели красноречия, ясности выражения и мысли и обоснованности суждения. Как замечал Липпман, малые сообщества являются классическим примером демократии – но, однако, не потому, что они "замкнуты", а просто потому, что они позволяют каждому своему члену участвовать в общественных дебатах. Вместо того, чтобы отказываться от прямой демократии, мы должны воссоздать ее на более широком уровне. С этой точки зрения пресса равноценна городскому собранию.
Вот что доказывал Дьюи, в сущности, — хотя, к сожалению, и не очень ясно в
Обществе и его проблемах(1927), книге написанной в ответ на липпмановское уничижительное рассмотрение общественного мнения, липпмановское различие между истиной и информацией покоится на "зрительской теории знания", как объясняет Джеймс У. Кэри в
Коммуникации как культуре.Знание, как понимал его Липпман, это то, что мы получаем, когда некий, предпочтительно научно подготовленный, наблюдатель представляет нам такой слепок с реальности, который способен опознать каждый из нас. Дьюи, с другой стороны, знал, что даже ученые спорят между собой. "Систематическое исследование", настаивал он, является только началом знания, а не его конечной формой. Знание, необходимое любому сообществу, – будь это сообщество научных исследователей или политическое сообщество – возникает только в форме "диалога" и "прямого обмена мнениями".
Примечательно, как указывает Кэри, что анализ сообщения, проводимый Дью, выделяет скорее слух, чем зрение. "Разговор – писал Дью, – имеет жизненное значение, не содержа в себе неподвижных, точно замороженных, слов письменной речи. Связи слуха с живой и отзывчивой мыслью и чувством несравненное более близки и разнообразны, чем у зрения. Зрение это зритель; слух – соучастник".
Пресса расширяет границы дебатов, заменяя устное слово письменным. Если прессе и нужно за что-то извиняться, так не за то, что письменное слово – слабый заменитель чистого знака математики. Важнее здесь, что письменное слово это слабый заменитель устного. Но все же это приемлемый заменитель постольку, поскольку за образец письменная речь берет речь устную, а не математику. Согласно Липпману, пресса ненадежна потому, что она никогда не сможет дать точного представления действительности, но только "символические картинки" или стереотипы. Анализ Дьюи предполагал более проникновенную критику. Как указывает Кэри, "пресса, видя свою роль в информировании общества, отбрасывает свою роль как средства продолжения разговора внутри нашей культуры". Приняв липпмановский идеал объективности, пресса больше не служит для того, чтобы культивировать "некоторые жизненно важные привычки" в сообществе: "способность следовать за ходом доказательств, схватывать точку зрения другого, раздвигать границы понимания, обсуждать альтернативные цели, к которым надо стремиться".
То, что подъем рекламной индустрии произошел бок о бок с подъемом индустрии общественных связей, помогает объяснить, почему пресса отказалась от своей наиболее важной функции – расширения арены общественного обсуждения – в тот же самый момент, когда стала более "ответственной". Ответственная пресса, в отличие от пристрастной, привлекала тех читателей, которых хотели привлечь рекламодатели. То были хорошо обеспеченные читатели, многие из которых, вероятно, считали себя независимыми избирателями. Эти читатели хотели быть уверены, что читают все новости, пригодные к печати, а не выражение собственных взглядов редактора и его, без сомнения, пристрастной точки зрения на события. Ответственность начала приравниваться к воздержанию от споров, потому что рекламодатели были готовы за это платить. Некоторые из рекламодателей были также готовы платить за производство сенсаций, хотя в целом они предпочитали простому количеству всей возможной аудитории – наиболее уважаемую ее часть. Чего они явно не предпочитали так это "мнения" – и не потому, что находились под впечатлением философских доводов Липпмана, но потому, что окрашенная личными пристрастиями передача событий не смогла бы нужной аудитории обеспечить. Несомненно, они также надеялись, что ореол объективности, признак объективного журнализма, подыграет и рекламным объявлениям, что окружают теперь все более истончающиеся столбики печатного текста.
В любопытном историческом перевороте реклама, рекламное освещение и другие способы коммерческого убеждения сами стали рядиться в одежды информации. Реклама и рекламное освещение заменили открытые дебаты. "Скрытые убеждатели" (как называл их Ване Пакард) заменили редакторов старого образца, эссеистов и ораторов, которые не делали тайны из своих пристрастий. Информация и рекламное освещение становятся все неразличимей. Большинство "новостей" в наших газетах – 40 процентов, согласно весьма заниженной оценке профессора Скотта Катлипа из университета Джорджии, – состоит из статей, испеченных в пресс-агентствах и бюро по общественным связям, затем их изрыгают обратно целыми и невредимыми "объективные" органы журнализма. Мы привыкли к идее, что большая часть места в так называемых газетах посвящена рекламе – по крайней мере две трети в большей части газет. Но если мы рассмотрим работу по связям с общественностью как еще одну форму рекламы, – что навряд ли станет большой натяжкой, раз частные, коммерчески мотивированные предприятия поддерживают и то и другое, – то мы должны будем прийти к выводу, что большинство "новостей" также состоит из рекламы.
Упадок пристрастной прессы и подъем нового типа журнализма, проповедующего строгие мерки объективности, не обеспечивают непрерывного поступления полезной информации. До тех пор, пока информация не начнет производиться в ходе непрерывных общественных дебатов, большая ее часть будет в лучшем случае никчемной, в худшем – обманчивой и манипулятивной. Все больше информации производится теми, кто хочет продвинуть что-то или кого-то: продукт, дело, политического кандидата или государственное лицо – без того, чтобы, защищать его на основании его достоинств, но также и без того, чтобы ясно рекламировать его как предмет своей личной заинтересованности. Большая часть прессы, в своем желании информировать общественность, стала каналом для распространения чего-то типа макулатурной почты. Как и почта – еще одна институция, прежде служившая для расширения сферы личных обсуждений и создания "комитетов по переписке", – теперь пресса доставляет огромное количество бесполезной, неперевариваемой информации, которая никому не нужна и большинство которой заканчивает жизнь в непрочитанной куче или мусорном ведре. Наиболее важным следствием этой одержимости информацией, кроме уничтожения деревьев под бумагу и все нарастающего груза "ненужного управленческого аппарата", является подрыв авторитетности слова. Когда слова используются как инструменты рекламного освещения и пропаганды, они теряют силу убеждения. Скоро они перестают вообще что-либо значить. Люди теряют способность употреблять язык точно, выразительно или даже отличать одно слово от другого. Устное слово подстраивается под письменное, тогда как должно бы быть наоборот, и обычная разговорная речь начинает вдруг походить на те сгустки жаргона, что мы постоянно встречаем в прессе. Обычная речь начинает звучать как выдаваемая "информация" – беда, от которой английский язык может так никогда и не оправиться.
ГЛАВА X УНИВЕРСИТЕТСКИЙ ПСЕВДОРАДИКАЛИЗМ
Шарада "субверсии"
Дебаты о высшем образовании, как о них сообщается в национальной прессе, усиливают впечатление, что новые элиты живут в своем собственном мирке, весьма удаленном от повседневных забот обыкновенных мужчин и женщин. Шумные баталии по поводу "канона", от которых содрогались кафедры горстки ведущих университетов, не имеют совершенно никакого отношения к плачевному положению высшего образования в целом. Колледжи штатов с четырехгодичным обучением и местные колледжи с двухгодичным зачисляют, в конце концов, куда больше студентов, нежели прославленные университеты, вроде Гарварда или Стэнфорда, которым достается несоразмерная доля внимания. К 1990 году более половины первокурсников в стране посещало местные колледжи для местного населения. К тому же из—за вздутой платы за обучение средний класс потеснили из шикарных школ, занимающих ведущее положение в системе образования. Возросшее зачисление из менее обеспеченных групп, особенно темнокожих и испаноговорящих, затмило более важное обстоятельство: овельможивание ведущих колледжей и университетов, государственных и частных. Как пишет Рассел Якоби, – чья работа
Догматичная мудрость: как культурные войны сбили Америку с путидает здравую поправку к обычному акценту на элитарных заведениях – более 60% первокурсников, поступивших в Калифорнийский университет, Лос-Анджелес, (UCLA) в 1991 году, это выходцы из семей с доходом свыше шестидесяти тысяч долларов, 40% – из семей с доходом свыше ста тысяч долларов. Наблюдатели рукоплещут этническому разнообразию, но не способны заметить "увеличивающейся однородности богатства", пользуясь выражением Якоби, которая "делает ложью все притязания на обширные культурные различия между студентами".
Экономическое расслоение означает, что гуманитарное образование (как оно есть) стало прерогативой богатых, вместе с малым числом студентов, набираемых из определенных меньшинств. Безмерно большее количество учеников колледжей, ссылаемых в заведения, которые оставили даже потуги на видимость широкого общего образования, изучают коммерцию, бухгалтерский учет, физическое воспитание, связи с общественностью и другие прикладные предметы. Они получают небольшой навык письма (если не считать соответствующей заменой "коммерческий английский"), изредка прочитывают книгу-другую и выходят из колледжей без малейшего представления об истории, философии или литературе. Их единственное знакомство с мировой культурой происходит через посредство обязательных курсов, вроде "Введения в социологию" и "Общей биологии". Большинство из них работает на полставки, что в любом случае оставляет им мало времени на чтение и размышление. Пока либералы и консерваторы ведут прения о ревизии якобы "европоцентристского" курса предметов, о политике содействия расовому разнообразию и "чуткости" и о теоретическом значении постструктурализма, остается обойденным вниманием основная проблема: отказ американского образования от своей исторической миссии, демократизации либеральной культуры.
От академистских левых, притязающих говорить от лица простого народа, можно было бы ждать противодействия реорганизации высшего образования, которая фактически отдает людей на произвол судьбы. Но университетских радикалов в нынешнюю пору больше интересует защита их профессиональных привилегий от критики извне. Джоан Скотт из Принстонского института передовых исследований отметает эту критику как дело рук "недовольных ученых" и "маргинальных интеллектуалов". Левоориентированные академические преподаватели не утруждают себя дискуссией с оппонентами или тем, чтобы встать на их точку зрения. Они говорят с раздражающим самодовольством, как члены профессионального круга, оставившие попытку общения с более широкой аудиторией, в качестве ли учителей, в качестве ли писателей. Они защищают свой невразумительный жаргон как язык "субверсии", отвергая прямоту речи как орудие угнетения. "Язык "ясности" – утверждают они, – играет … ключевую
в культуре, которая ловко и мощно использует "понятный" и "упрощенческий" язык для систематического подкапывания под сложноорганизованное и критическое мышление". Из этого следует, что говорить о состоянии гуманитарных наук уполномочены только коллеги-специалисты. Якоби ссылается на Майкла Бируби, профессора английского языка и литературы, который не принимает в расчет журналистскую критику академизма на том основании, что "теория восприятия", "новый историзм" и другие подобные таинства доступны лишь для посвященных. "Громители академизма", согласно другому профессору-радикалу, "не сумели выучить языка новой критики" и, стало быть, могут не приниматься в расчет. Фредрик Джеймисон, ведущий практикующий "культуролог", находит удивительными ожидания обывателей, что его работа окажется понятной — "изложенной со всем досужим изяществом журнала, листаемого за чашкой кофе" — при том, что они никогда бы не предъявили подобного требования к "ядерной физике, лингвистике, символической логике" и другим предметам узкоспециального знания. Один из почитателей Джеймисона, Дэвид Кауфманн, утверждает, что его "проза специальных терминов" демонстрирует, что теория культуры ныне стоит на том же уровне, что и точные науки.
Разговор такого рода помогает поддержать понятие гуманитарных наук о себе и подкрепить боевой дух перед лицом критики, но он не очень хорошо действует вне университета. Широкая общественность прислушивается к комментаторам вроде Уильяма Беннета, Аллана Блума и Линна Чини, поскольку они обращаются к распространенному представлению, что система образования разваливается, и, кажется, должны высказать важные вещи по поводу имеющего место кризиса. Левые – за такими характерными исключениями, как Якоби – отказываются, с другой стороны, рассматривать дело всерьез. На их взгляд, никакого кризиса нет. Единственная беда с системой образования в том, что она всё еще слишком стойко сопротивляется веяниям перемен в культуре. Перемены же эти — обычно кратко определяемые как движение в сторону культурного "плюрализма" –окажут благотворное воздействие, если им позволят происходить и дальше. Они привнесут новые голоса и новые взгляды в систему, слишком долго находившуюся под пятой белых европейцев мужского пола. Они выправят канон признанных шедевров или вовсе уничтожат "эли-тистское" понятие канона. Культурный плюрализм сокрушит преувеличенное уважение к великому искусству и высшей культуре, которое годилось лишь на то, чтобы не допускать к ним угнетаемые меньшинства. Он укрепит навыки критического мышления и сделает очевидным, что нет ничего сакрального, ничего не подлежащего критике.
Эти цели могут быть, а могут не быть, желательны, но они не касаются прямо предмета, беспокоящего критиков образования. Разговор о плюрализме и разнообразии не приносит никакого утешения в ситуации, когда молодые люди не могут, кажется, научиться ни читать, ни писать, когда выпускники выходят, если и нахватавшись культуры, то по верхам, когда их багаж общих знаний оскудевает день ото дня, когда они не могут распознать аллюзии на Шекспира, античность, Библию или историю их собственной страны, когда результаты тестов продолжают падать, когда американское качество и производительность труда больше не являются предметом зависти во всем мире, а причиной экономического успеха таких стран, как Япония и бывшая Западная Германия, повсеместно называют лучшее образование. Таково положение дел, которое волнует обыкновенных людей, и любой серьезный разговор об образовании должен обсуждать именно это положение.
Должен он обсуждать и ощущение морального краха, убеждение, что наши дети растут, не имея должных ценностей. Критики морального релятивизма и "секулярного гуманизма" могут упрощать предмет, но их тревоги не должны слишком поспешно отметаться. В моральном отношении многие молодые люди пребывают в темном лесу. Они не терпят предъявления к ним этических требований, принимая их за посягательства на личную свободу. Они считают, что их права как человеческих особей включают право "создавать свои собственные ценности", но не могут объяснить, что это значит, помимо права поступать как заблагорассудится. Они, похоже, не могут уловить идею, что "ценности" подразумевают некий принцип морального обязательства. Они утверждают, что ничего не должны "обществу", – и эта абстракция властвует над их попытками размышлять о социальных и моральных вопросах. Если они приспосабливаются к общественным ожиданиям, то лишь потому, что приспособленчество вызывает наименьшее сопротивление.
Дебаты по поводу образования напоминают дебаты по поводу семьи – вопроса, тесно связанного с первым. Правые ведут разговор о крахе и кризисе, левые – о плюрализме и инаковости. Правые не предлагают убедительного объяснения проблемы, не говоря уже об убедительном решении. Но они по крайней мере признают существование проблемы: частые разводы; рост числа семейств, где женщины играют главную роль; неустойчивость личных отношений; разрушительное воздействие этой неустойчивости на детей. Для левых подобные вещи служат знаком здоровых перемен, движения от семьи как ядра с мужским единоначалием к плюралистической семейной структуре, где люди смогут выбирать из целого ряда житейских укладов. То, что любой из подобных укладов должен получить общественную санкцию, вызывает у прогрессистов неодобрение не меньшее, чем общая культура или общий курс дисциплин. Переход от единообразия к многообразию, говорят они, может породить сумятицу, но сумятица – это недорогая цена за свободу выбора.
Для тех, кто не может принять подобный, в розовых тонах, взгляд на вещи, такого рода аргументация попросту маскирует под видом прогресса крушение семьи. С их точки зрения, то же возражение применимо к тем, кто защищает последние тенденции в гуманитарных науках на том основании, что "именно те самые вещи, которые сейчас признаются за неуспехи гуманитарных наук, в действительности свидетельствуют о преобразованиях, дающих наукам новый жизненный импульс".
1
Нетрудно показать, что представления консерваторов о культурном кризисе, внушены ли они состоянием семьи или положением в высшем образовании, часто преувеличены и взяты с потолка. Утверждение, что в академической жизни воцарилось засилье марксизма, не выдерживает даже более-менее поверхностного анализа. Если марксизм перестал быть первым на подозрении, то это потому, что он больше не является основным источником радикальных идей. Марксизм "негласно отступился от своих притязаний на главенствующее положение в радикальном дискурсе", как замечает Мартин Джей. Но это не дает ответа на вопрос, определяет ли "радикальный" "дискурс" тон в университетской жизни, – по крайней мере, в гуманитарных дисциплинах. Джей сам замечает, что "новый пароль для опознания своих "раса-гендер-класс", "в определенных университетских дискуссиях поминается теперь с ошеломляющей предсказуемостью". Если дело обстоит так, нужно обратить внимание на то, что критики от консерваторов говорят об этой новой форме "радикального дискурса". Не можем мы игнорировать и тех, кто нападает на этот псевдорадикализм с левых позиций. В выражениях, которые можно было бы назвать ошеломляюще предсказуемыми, Джей отвергает критику академического радикализма у Якоби в
Последних из интеллектуаловкак "ностальгические ламентации" по поводу заката
"soi~disantинтеллектуалов-универсалов, способных обращаться ко всему обществу и от его лица". Действительно ли от социальной критики требуется универсализм такого рода – важный вопрос, к которому я вернусь, но тот вопрос, который Джей, из-за своего пренебрежительного отметания доводов Якоби, оставляет без ответа, – это может ли социальная критика какого угодно толка процветать тогда, когда "радикальный дискурс", добивающийся всё большего верховенства в гуманитарных науках, настолько мало соприкасается с миром вне академических стен.
Роджер Кимболл не питает особого интереса к судьбе социального критицизма, но его нападки на университетский радикализм, "Радикалы на должностях", могут быть прочитаны с большой пользой всяким, кто питает такой интерес. Кимболл является редактором журнала Хилтона Креймера "Нью Критерион", ныне одного из последних оплотов модернизма и высокой культуры. Этого самого по себе достаточно, чтобы не вызывать к нему доверия в глазах тех, чье чтение в основном составляют издания типа "Французских исследований Йельского университета", "Новой немецкой критики", "Критических исследований", "Социального текста" и "Октобер". В эпоху "постмодерна", "постгуманизма", "постструктурализма" и "постсовременности" защита "Новым критерием" литературного модернизма – защита прежде предоставлявшаяся, в основном, интеллектуалам-авангардистам, отождествлявшимся с левыми, – безоговорочно относит это издание к стану реакционеров. Но любой, кто прочтет книгу Кимболла непредвзято, признает точность многих его наблюдений. Переводя "словесную избыточность" языка деконструкции на простой английский, Кимболл выпускает пар его претензий и показывает, "сколь же далеко" он "может заходить, посягая на легковерие читателя, пренебрегая здравым смыслом". Он показывает, например, как Майкл Фрид может вымучить из полотна Курбе
Дробильщики камняметафорическое изображение кастрации – насилия, учиняемого художником над природой; как некоторые теоретики архитектуры "могут притязать на то, что на самом деле архитектура занимается "вопрошанием формы", ниспровержением "логики стены" etc., а не созиданием пригодных, полезных, возможно, даже красивых зданий"; и как апологеты Поля де Мана, столкнувшись с его статьями, написанными во время войны в поддержку нацистов, могут свести всю полемику о де Мане к диспуту о языке.
Кимболл изобличает тот карьеризм, который составляет основание всего этого "высокопарного умствования" по поводу недетерминированности языка и проблематического статуса истины и самости. Внешне равнодушные к миру серых будней, что подчеркивается их утверждениями о том, что язык, искусство и даже архитектура отсылают только к самим себе, новые гуманитарии оказываются вполне от мира сего, когда речь заходит об их продвижении на академическом поприще. Литературная критика стала самодостаточной в каком-то ином смысле, чем тот, на который ссылаются рассуждающие о неизбежном свойстве языка становиться самодостаточным: ее главное назначение — это создавать академические репутации, заполнять страницы академических журналов и предоставлять средства для занятий литературной критикой. Презрение к широкой публике, столь безошибочно очевидное в работах новых литературных теоретиков, отражает их ни на чем не основанную убежденность в своем интеллектуальном превосходстве, но отражает оно еще и ту их точку зрения, согласно которой должности не заработаешь писанием для широкой публики.
Поскольку новый гуманитарный истэблишмент претендует на то, чтобы противостоять всем истэблишментам на стороне угнетенных меньшинств, отлученных от академического "канона", важно распознавать ту снисходительность, с которой он взирает не только на общественность вне академических стен, но и на меньшинства, от чьего лица он притязает говорить. Как утверждает Кимболл, заявление о том, что произведения, созданные "белыми западными мужскими человеческими особями до 1900 года" – ныне стандартная форма упрека – недоступны для женщин, темнокожих и латинос, выказывает мало уважения к разуму этих групп или к способностям их воображения распознавать художественный образ. Такой ход мысли, пользуясь словами Кимболла, "подразумевает, что высшие достижения цивилизации оказываются тем или иным образом запретными или недоступными для определенных групп". Академическая "риторика раскрепощения" в основании своем оказывается "полностью исключающей — можно даже сказать, расистской и сексист-ской" — в подоплеке своих предпосылок. Получается, что обыкновенные люди – особенно если они принадлежат не к той этнической группе или расе – не могут читать классику с пониманием, если они вообще могут что-нибудь читать. Следовательно, курс предметов должен быть пересмотрен с тем, чтобы упор делался на фильмах, фотографиях и книгах, не предъявляющих серьезных требований к читателю, – и всё это во имя демократизации культуры.
Исследование массовой культуры, по мнению авторов отчета "В защиту гуманитарных наук", манифеста нынешних университетских левых, "задает студентам структуру, в рамках которой они должны критически разбирать материал, поглощаемый ими буднично и бездумно". Подобное исследование может иметь сей счастливый эффект, а может и не иметь, но закрадывается подозрение, что многих преподавателей оно прельщает попросту потому, что оказывается более доступным студентам, нежели книги, полные неузнаваемых ссылок на культурные традиции и события истории, находящиеся за пределами их непосредственного опыта. Те, кто превозносит "значительность и своевременность современной дискуссии в гуманитарных науках", вполне справедливо выдвигают в качестве аргумента, что "наставление в инаковости" это "одно из основных призваний гуманитарной науки". Но их реформы зачастую имеют противоположный результат. Во имя плюрализма студенты лишаются доступа к опыту вне их ближайшего кругозора и, более того, подталкиваются к тому, чтобы выбросить многое из этого опыта — сохраняемое нередко в произведениях классической традиции — как культуру "белых западных мужских человеческих особей". В лучшем случае мода на "инако-вость" оборачивается улицей с односторонним движением. Детей привилегий побуждают – даже вынуждают – узнавать нечто о "вытесненных на обочину, подавляемых интересах, обстоятельствах, обычаях", но черных, латинос и другие меньшинства освобождают от встречи с "инаковостью", которую несут в себе произведения "западных белых мужского пола". Коварство этого двойного стандарта, маскирующегося под терпимость, отказывает этим меньшинствам в плодах победы, за завоевание которой они так долго боролись: в доступе к мировой культуре. Подспудная мысль, что они не способны ни оценить, ни войти в эту культуру, прочитывается в новом академическом "плюрализме" столь же ясно, сколь и в старых нетерпимости и исключении; даже еще яснее, поскольку любое исключение зиждется скорее на страхе, нежели презрении. Так, рабовладельцы боялись, что доступ к лучшему из европейско-американской культуры будет укреплять вкус к свободе.
Случай Фредерика Дугласа (или У. Э. Б. Дю Буа, Лэнгстона Хью-за, Ричарда Райта, Ралфа Эллисона, Харолда Круза и других темнокожих интеллектуалов) показывает, что подобные страхи были не так уж неоправданны. Дуглас вспоминал в своей автобиографии, что он начал изучать искусство риторики, прочитав об одном рабе, который с таким красноречием говорил в защиту свободы, что обратил хозяина в свою веру. Дуглас, соответственно, погрузился в чтение признанных мастеров английского ораторского искусства 18-го века – Питта, Шеридана, Бёрка и Фокса. "Чтение этих речей – говорит он – многократно увеличило мой ограниченный языковой запас и наделило меня словесным даром выразить многие интересные мысли, ранее вспыхивавшие в моей душе и угасавшие из-за невозможности их высказать". Сегодня эти же самые речи были бы опорочены как неподобающий предмет для изучения людьми с темной кожей, как элемент отвратительного канона угнетения (хотя из канона на самом деле они исчезли давным-давно), увековечивание которого служит лишь подпоркой культурного империализма западных белых мужского пола. Но Дуглас и не подумал останавливать себя – бедного невежственного парня, каким он тогда был, — вопросами: а не извратится ли разум темнокожего человека под воздействием культуры угнетателей и не лучше ли защищать дело свободы на языке своего собственного народа (да и вообще отстаивать его не доводами, а силой), и красноречие эпохи Августа, сколь бы ходульным оно ни выглядело по меркам 20-го века, даровало ему его собственный голос и дало ему возможность включиться в общественные дебаты о рабстве, бушевавшие в его собственное время. Его штудии не умаляли его приверженности свободе или его самоотождествления со своим народом, но позволяли ему говорить от имени его народа и не только говорить, но и упорядочивать "интересные мысли", которые иначе бы остались спутанными, бессвязными, сбивчивыми и бесплодными. Сила слова — полученная благодаря некоему эквиваленту классического образования – открыла ему доступ и к внутреннему миру его собственных мыслей, и к миру публичной жизни, где так или иначе должна была решаться судьба его народа.