Этот предмет нельзя было вытеснить совершенно; иначе дети смогут получить только те знания, которых "наберутся в яростных политических спорах, или из партийных газет". Но наставление в "природе республиканского правления" должно было вестись таким образом, чтобы подчеркнуть лишь "те положения в исповедании республиканизма", которые принимаются всеми, в которые верят все, и которые формируют основу всей нашей политической веры". Все спорное же должно обходиться молчанием или, что лучше, указанием на то, что "классная комната не является ни судилищем для вынесения решений по спорному поводу, ни форумом для обсуждения его" (ХП:89). Хотя это и несколько отклоняется от моей темы, все же стоит остановиться на том, что же Манн считал теми общими положениями, исповедуемыми республиканцами, теми "элементарными идеями", на которых все могли бы сойтись. Самым главным из этих положений, как выясняется, является долг граждан обращаться в суды, если им причинен ущерб, вместо того, чтобы брать закон в собственные руки, и долг изменять законы, "прибегая к голосованию, а не к бунту" (ХН:85). Манн не видел, что эти "элементарные идеи" чрезвычайно противоречивы сами по себе или что другие могут оспаривать то утверждение, что главной задачей правительства является "сохранение порядка". Но для моей задачи важна не столько сущность его политических взглядов, сколько сама его попытка всучить их в качестве универсальных принципов. Достаточно плохо уже то, что он замаскировал принципы партии вигов под принципы, общие американцам, и таким образом оградил их от всякой разумной критики. Но что еще хуже, так это то, каким образом его нежная опека лишила детей всего, что будило бы их воображение – или на его языке –"страсти". Политическая история, преподаваемая так, как предлагал Манн, была бы очищена от противоречий, выбелена, выхолощена и таким образом очищена от всякого увлечения и возбуждения. Она стала бы умеренной, безобидной и по-настоящему скучной, упрощенной при помощи удушающей нравоучительности. Идея Манна о политическом образовании неотъемлема от его идеи морального образования, которую он с такой тяжеловесной тщательностью подчеркивал в противоположность идее простой интеллектуальной подготовки. Моральное образование, как Манн понимал его, является прививкой против "социального зла и преступлений": "азартных игр, нетерпимости, распущенности, лжи, бесчестности, насилия, и связанных с ними преступлений" (ХН:97). В республиканской традиции – по сравнению с которой республиканизм Манна не более чем отдаленное эхо — понятие добродетели связано с честью, страстью, изобилием энергии и наиболее полным использованием собственных сил. Для Манна добродетель это всего лишь бледная противоположность "греха". Добродетель это "трезвенность, бережливость, честность" –качества, вряд ли способные захватить воображение молодых (ХП:97). Тема морали находится в двух шагах от религии, где и проявляется ограниченность Манна в ее наиболее откровенной форме. Здесь я снова хотел бы обратить внимание именно на те моменты в размышлениях Манна, которые обычно удостаиваются наивысших похвал.
Даже его хулители – те, кто видит в его филантропии лишь средство для контроля над обществом, – поздравляют Манна с его предвидением вящей необходимости защитить школы от конфессиональных влияний. Он был непримирим в том, что касалось необходимости изгнать из школы религиозное обучение, основанное на догматах какого-то одного вероисповедания. Еще при жизни его обвиняли в том, что он изгнал религиозное образование как таковое и таким образом подорвал моральные устои общества. На эти "тяжкие обвинения" он отвечал, вполне убедительно, что у школ, которые будут должны посещать все – обязаны будут посещать, если он победит (XII: 103), – не может быть какой-то одной конфессиональной принадлежности. Но он также давал совершенно ясно понять, что не потерпит никакой "соперничащей системы "приходских" или "конфессиональных" школ (XII: 104)". Его программа рисовала систему бесплатных средних школ как монополию, на практике, если не по закону. Она подразумевала маргинализацию, если не прямое уничтожение, институтов, которые могли бы соперничать с начальными школами.
Его противостояние религиозному конфессионализму не останавливалось не только перед изгнанием последнего из школьного образования. Он был против конфессионализма как такового, по тем же причинам, по которым пришел к столь скучным взглядам на политику. Кофессионализм, по его мнению, пронизан духом фанатизма и гонительства. Он будит религиозные разногласия, что для Манна было не более приемлемым, чем разногласия политические. Об обоих он выражался в образах пламени. Если теологические "пыл и вражда, порождаемые в семьях и среди соседей, прорвутся всепожирающим огнем" на школьные собрания, то "огнеопасные материалы" распалятся настолько, что никто не сможет "потушить огня", до тех пор пока "фанатики" не "будут пожраны в том пожаре, который сами же разожгли" (XII: 129). Недостаточно держать церкви подальше от начальных школ; их нужно держать подальше от общественной жизни как таковой, иначе "разноголосица" религиозных споров потопит "одну, нераздельную, великую систему христианства" и приведет к "возвращению Вавилона" (XII: 130). Совершенный мир, как он существовал в голове Манна, был миром, где все были между собой согласны, небесным градом, где ангелы поют в унисон. Он с грустью гризнавал, что "мы вряд ли можем представить себе настолько совершенное состояние общества на земле, чтобы оно исключало всю разницу во мнениях", но, по крайней мере, возможно направить несогласия "по правам" и другим важным вопросам в побочные русла общественной жизни, отгородить их от школ и, как подразумевалось, от общественной жизни как таковой (ХП:96).
Все это не значило, что в школах не должна преподаваться религия; это значило только, что школы должны преподавать ту религию, которая является общей для всех, по крайней мере — для всех христиан. Библию надо читать в школе на основании того допущения, что она может говорить "сама за себя", без комментариев, которые могут вызвать несогласие (XII: 117). Здесь снова программа Манна дает повод для того типа критики, который бьет мимо цели. Его внекон-фессиональное обучение вроде бы открыто тому возражению, что оно все же исключает иудеев, магометан, буддистов и атеистов. Терпимое на словах, оно в действительности является репрессивным, ибо приравнивает религию исключительно к христианству. Это совершенно пустое возражение. В те времена, когда писал Манн, о Соединенных Штатах все еще имело смысл говорить как о христианской стране, но те причины, по которым он оправдывал неконфессиональную форму христианства, с легкостью можно расширить до того, чтобы включить туда же и другие религии. Действительным же возражением является то, что получающаяся в итоге смесь является настолько приторной, что скорее погружает детей в сон, чем пробуждает чувства благоговейного трепета и удивления. Орест Броун-сон, наиболее наблюдательный из современных Манну критиков, еще в 1839 году указывал, что система Манна, подавляя все религиозные разделения, оставит лишь безвредный осадок. "Вера, которая охватывает исключительно общности, лишь немногим лучше, чем отсутствие какой бы то ни было веры". Дети, взрощенные в умеренном и неконфессиональном христианстве, "заканчивающемся ничем", в школах, "где в общем будет преподаваться многое, а в частности –ничего ", будут лишены своего наследного права, как его понимал Броунсон. Их научат "уважать и сохранять то, что есть"; их предупредят против "распущенности людей, смятения и ярости толп", но они никогда при такой системе не научатся "любви к свободе".
Хотя Броунсон и не разделял ужаса Манна перед разногласием, он также ненавидел все расширяющийся разрыв между богатством и нищетой и видел в общественном образовании средство для преодоления подобных разделений. Однако в отличие от Манна, он понимал, что истинная образовательная деятельность происходит совсем не в школах. Предвосхищая Джона Дьюи, Броунсон указывал,что "наши дети получают образование на улицах, через влияние сверстников, в полях и на склонах холмов, от окружающего их ландшафта и облачного неба, в лоне семьи, через любовь и мягкость или гнев и раздражительность родителей, через страсти и привязанности, проявления которых они видят, разговоры, которые они слышат, и прежде всего от общих целей, привычек и морального тона, заданных в обществе".
Все подобные размышления, вместе с многочисленными высказываниями Броунсона о прессе и читальных залах, по-видимому, указывают в сторону того общего вывода, что любовь к свободе разовьется в людях, скорее, если поставить их перед лицом широкого общественного спора, "свободного воздействия одного ума на другой".
А именно широкого общественного спора, как мы видели, и хотел избежать Манн. Ничего из обладающего хоть какой-нибудь образовательной ценностью не может выйти из столкновения людских мнений, из шума и жара политических дебатов. Образование может иметь место только в учреждениях специально приспособленных для этой цели, где дети поставлены перед лицом исключительно тех знаний, которые сочтут для них подходящими профессионально подготовленные преподаватели. Такого рода допущения с тех пор и стали, как мне думается, ведущими принципами американского образования. Репутация Манна как отца-основателя системы начального образования весьма заслужена. Его энергия, его миссионерская вооду-шевленность, сила его убеждения и то стратегически важное положение, которое он занимал и использовал в качестве главы министерства просвещения Массачусетса, дали ему возможность оставить неизгладимый след на всем деле образования. Можно сказать, что само это дело так никогда и не оправилось от тех ошибок и неверных представлений, что были заложены в него с самого начала.
Сказанное не означает, что Хорас Манн был бы доволен нашей системой образования в том виде, в каком она существует сегодня. Напротив, он был бы в ужасе. И все-таки этот ужас, по крайней мере косвенно, является следствием его собственных идей, только лишенных красот того морального идеализма, с которым они когда-то были связаны. Мы принесли в наши школы худшее у Манна и как-то совсем потеряли из виду лучшее в нем. Мы профессионализировали преподавание, установив повышенные требования к аттестации преподавателя, но манновское почитание преподавания как высокого призвания мы не сумели обеспечить. Мы породили многоступенчатую бюрократию от образовательной системы, но не повысили уровень академических требований и не улучшили качество преподавания. Бюрократизация образования имеет действие, противоположное желаемому, подрывая независимость преподавателя, подменяя преподавательское суждение суждением администраторов и наряду с прочим отвращая людей с даром к преподаванию от вступления в профессию. Мы последовали совету Манна особо не выделять чисто академические предметы, что в итоге привело к потере всякой интеллектуальной строгости, – которую мы не возместили развитием в школе способностей к воспитанию таких, казавшихся столь важными Манну, черт характера, как уверенность в себе, вежливость и способность откладывать удовольствие ради дела. Из года в год совершаемое переоткрытие того простого факта, что интеллектуальная подготовка оказалась пожертвованной в пользу "общественных навыков", привело к совершенно неуместному подчеркиванию чисто познавательной стороны образования, что теперь не возмещается даже тем признанием морального аспекта деятельности школ, которое было у Манна. Мы разделяем манновское недоверие к воображению и его узкое понимание истины, настаивая, что школы должны держаться подальше от мифов, от историй и легенд и придерживаться трезвых фактов, но число фактов, разрешенных для преподавания, сегодня еще более жалко ограничено, чем в дни Манна.
История уступила дорогу какой-то инфантилизированной версии социологии во имя того неверно понятого принципа, что быстрейший путь к привлечению детского внимания лежит через остановку на том, что является наиближайшим: их семьи, их соседи, местные индустрии, и технологии, от которых они зависят. Более здравым предположением будет то, что детям интересно узнать о далеких местах и далеких временах, прежде чем они смогут понять свое непосредственное окружение. Поскольку у большинства детей нет возможности совершать многообразные путешествия и поскольку путешествия в нашем мире все равно не очень многообразны, школа может предложить им замену. Но только если она не будет цепляться за ту идею, что единственный способ "мотивировать" детей – это не ставить их ни перед чем, что уже не было бы им заранее знакомо, ни перед чем, что они не могли бы мгновенно применить к себе.
Как и Манн, мы верим, что школьное обучение — это панацея против всего, что нас гнетет и мучит. Манн и его современники считали, что хорошие школы смогут уничтожить правонарушения и детскую преступность, покончить с нищетой, превратить "брошенных и отверженных детей" в полезных граждан и послужить "великим уравнителем" между богатыми и бедными (ХП:42, 59). У них получилось бы больше, начни они с более скромного набора ожиданий. Если и есть один урок, который мы должны были бы выучить за 150 лет с тех пор, как Хорас Манн возглавил школы в Массачусетсе, так это тот, что школы не могут служить обществу. Преступность и нищета все еще с нами, а разрыв между бедными и богатыми продолжает расширяться. А между тем наши дети, даже став молодыми людьми, не умеют читать и писать. Может быть, настало время — если оно еще не прошло – начать все заново?
ГЛАВА IX УТРАЧЕННОЕ ИСКУССТВО СПОРА
На протяжении теперь уже многих лет нас потчуют обещаниями о веке информации. Социальные последствия революции в средствах сообщения, говорят нам, принесут с собой неизбывную нужду в хорошо подготовленных работниках, в усовершенствованных навыках, необходимых для принятия на работу, и в просвещенной общественности, способной следить за главными событиями дня и выносить информированное суждение по общественным вопросам. Вместо всего этого мы имеем выпускников колледжей, работающих на тех местах, для которых они явно избыточно образованы. Нужда в исполнении неквалифицированного труда явно опережает нужду в хорошо обученных специалистах. Постиндустриальная экономика, как кажется, поддерживает взаимозаменяемость персонала, быстрый переход от одного типа работы к другому, и все большее сосредоточение трудовой силы в технически отсталых, трудоемких, беспрофсоюзных секторах экономики. Недавний опыт не оправдал тех ожиданий, что технологические нововведения, и прежде всего совершенствование средств сообщения, создадут изобилие рабочих мест, уничтожат неприятные человеку занятия и облегчат всем жизнь. Самым главным их следствием, напротив, стало усиление разрыва между классом экспертов и всем остальным населением, между теми, кто в своей новой глобальной экономике чувствует себя как дома, кто "наслаждается мыслью о том, что информационные потоки, поступающие к нему, могут все время увеличиваться" (по словам Арно Пенциаса из
AT&T Bell Laboratories)и теми, кому мало пользы от сотовых телефонов, факсов или сетевых информационных услуг и кто все еще живет в эпоху, которую Пенциас презрительно называет "веком бумажного труда".
Что касается заявлений, что информационная революция поднимает уровень общественного сознания, то не секрет, что нынешняя общественность знает об общественных делах еще меньше, чем раньше. Миллионы американцев даже не знают с чего начать, говоря о том, что такое Билль о Правах, чем занимается Конгресс, что говорит Конституция о полномочиях президента; о том, как возникла двухпартийная система или как она работает. Ощутимое большинство, согласно недавним опросам, считает, что Израиль это арабская народность. И вместо того, чтобы винить за столь безнадежное невежество в общественных вопросах школы, как это у нас повелось, более глубокое объяснение ему мы должны поискать в другом месте, памятуя о том, что люди легко усваивают лишь то знание, которое они могут с пользой применить. Если общественность больше не участвует в дебатах по общенациональным вопросам, то у нее нет никаких причин приобретать информацию касательно гражданских дел. Это упадок общественных дебатов, а не школьная система (сколь бы плохой она ни была), создает плохо информированное общество, несмотря на все чудеса века информации. Когда ведение спора –утраченное искусство, никакая информация, пусть даже она будет легко доступна, не произведет ни малейшего впечатления.
Что нужно демократии так это энергичные общественные дебаты, а не информация. Конечно, информация ей также нужна, но нужная ей информация может быть получена только в дебатах. Мы не знаем, что нам нужно узнать, до тех пор, пока не зададим правильных вопросов, а опознать правильные вопросы мы можем, только отдав свои идеи о мире на проверку открытому общественному обсуждению. Информация, обычно рассматриваемая как условие дебатов, лучше усваивается в качестве их побочного продукта. Когда мы вступаем в спор, который фокусирует и полностью захватывает собой наше внимание, мы становимся алчущими искателями нужной информации. Иначе мы воспринимаем информацию пассивно – если вообще воспринимаем ее.
Политические дебаты начали сходить на нет на рубеже столетий и странным образом именно в то время, когда пресса становится более "ответственной", более профессиональной, более сознающей свои гражданские обязательства. В начале 19-го века пресса была непримиримо пристрастной. Вплоть до середины века газеты (часто) финансировались политическими партиями. Даже когда они заняли более независимую от партий позицию, они все равно не включили в нее идеалов объективности и беспристрастности. В 1841 году Хорас Грили начал выпускать свою "Нью-Йорк Трибьюн", заявив, что это будет "газета, равно далекая и от рабской пристрастности, с одной стороны, и от деланной, жеманной беспристрастности,
сдругой". Решительные и самостоятельные редакторы, такие как Грили, Джеймс Гордон Беннет, Ф. И. Годкин и Сэмьюэл Баулз, возражали против того, каким образом требования партийной верности нарушали независимость изданий, делая из редактора просто марионетку, говорящую от имени партии или фракции, но они не старались скрывать своих собственных взглядов или строго разграничивать новости дня и взгляд редактора. Их газеты были сводами мнений, в которых их читатель рассчитывал найти вполне определенную точку зрения вместе с безжалостной критикой всех противоположных.
И не случайно, что журналистика подобного рода расцвела в период с 1830 по 1900 гг., когда участие общественности в политике достигло зенита. Во время президентских выборов на избирательные участки обычно приходило около 80 процентов изо всех имеющих право голоса. После 1900 г. этот процент резко снизился (до 65 процентов в 1904 г. и до 59 процентов в 1912 г.) и он продолжал падать более или менее неизменно на протяжении всего 20-го века. Парады с факелами, массовые собрания, гладиаторские бои ораторов сделали политику 19-го века делом всепоглощающего общественного интереса, и журналистика служила продолжением городского собрания. Пресса 19-го века создавала общественную арену, где все вопросы подвергались горячему обсуждению. Газеты не только сообщали о политических противоречиях, но и участвовали в них, вовлекая своих читателей. Печатная культура основывалась прежде всего на остатках устной традиции. Печать не являлась исключительным средством информации, не прерывала она и связи с устным словом. Печатный язык все еще создавался ритмами и потребностями устной речи, в особенности речевыми приемами устного спора. Печать служила для того, чтобы предоставлять устному слову более широкую арену, а не для того, чтобы вытеснять и переделывать его.
Дебаты вокруг президентских выборов Линкольна-Дугласа являются наилучшим примером устной традиции. По современным меркам Линкольн и Дуглас нарушили все законы политической речи. Они подвергли свою аудиторию (которая однажды достигла 15 тысяч человек) труднейшему анализу сложнейших вопросов. Они говорили с гораздо большей искренностью и в гораздо более едком, разговорном, иногда поспешном стиле, чем находят уместным сегодняшние политики. Они занимали ясные и твердые позиции, от которых и случае чего было бы трудно отступить. Они вели себя так, как если бы политическое лидерство несло в себе обязательство прояснять насущные вопросы, вместо того, чтобы просто быть избранным.
Разница между этими заслуженно знаменитыми дебатами и президентскими дебатами сегодня, когда средства массовой информации ставят вопросы и задают основные правила игры, разница эта несомненна и далеко не в нашу пользу. Журналистский допрос политических кандидатов – то, к чему сводятся теперь все дебаты, – стремится раздуть важность журналиста и преуменьшить важность кандидата. Журналисты задают вопросы — прозаичные, большей частью предсказуемые – и требуют от кандидатов быстрых, точных ответов, оставляя за собой право обрывать, срезать отвечающих, когда вдруг покажется, что они уклонились от предписанной темы. Чтобы подготовиться к этой пытке, кандидаты рассчитывают на своих помощников, чтобы те накачали их цифрами и фактами, легко запоминающимися лозунгами – всем, что могло бы создать впечатление всеобъемлющей, невозмутимой компетентности. Лицом к лицу не только с батареей журналистов, готовых наброситься на каждый их промах, но еще и с холодной, безжалостной скрупулезностью камеры, политики знают, что все зависит от зрительного воздействия. Они должны излучать уверенность и решительность, ни разу не полезть за словом в карман. Сама природа происходящего требует от них преувеличивать возможности и действенность государственной политики, создавать впечатление, что правильные программы и правильное руководство смогут принять любой вызов жизни.
Формат требует, чтобы кандидаты выглядели одинаково: уверенно, невозмутимо и поэтому нереально. Но он также требует от них обязательно объяснить, что же делает их столь отличными от других. И только раздается этот вопрос, как он тут же на себя и отвечает. И правда, сам этот вопрос уже внутренне умаляет и занижает, хороший пример производимого телевидением нарочитого эффекта принижения предмета оценки, видения сквозь все и всяческие маски, сведения на нет всякой личной претензии. Поставленный грубо и прямо с тем неизменным тоном всепроницающего скептицизма, что является неотъемлемой частью языка телевидения, вопрос этот оказывается глубоко риторическим. Что делает
васстоль особенным? Да ничего.
Это самый главный вопрос, поднимаемый телевидением, поскольку в природе этого средства массовой информации учить нас, с безжалостной настойчивостью, что никто не особенный, несмотря на все притязания на обратное. В этот момент нашей истории лучшей характеристикой для пригодности человека к высшей государственной службе мог бы вполне послужить отказ сотрудничать со СМИ в деле их самовозвеличения. Кандидат, имеющий мужество воздержаться от дебатов, организуемых СМИ, автоматически выделится из других и завоюет немалую долю уважения в обществе. Кандидаты должны настаивать на том, чтобы спорить друг с другом напрямую вместо того, чтобы отвечать на вопросы, поставленные перед ними различными толкователями и экспертами. Их пассивность и служебность унижают их в глазах избирателей. Они должны вновь обрести самоуважение, бросив вызов самому положению СМИ в качестве арбитров в ходе общественного обсуждения. Отказ играть по правилам СМИ поможет людям осознать то широкое и незаконное влияние, которым пользуются СМИ сегодня в американской политике. Это также обнаружит хотя бы один отличительный признак человеческого характера, который аудитория сможет опознать и приветствовать.
Что же случилось с традицией, примером которой являются дебаты Дугласа-Линкольна? Скандалы "золотого века" замарали доброе имя политики. Они подтвердили все те худшие подозрения, которые "лучшие люди" питали со времен джексоновской демократии. К 1870-м и 1880-м, плохое мнение о политике стало широко разделяться всеми образованными классами. Мягкие реформаторы – "шишки" для своих противников – требовали профессионализации политики, призванной освободить государственную службу от партийного контроля и заменить политических назначенцев подготовленными экспертами. Даже те, кто отвергал это нововведение, даже они заявляли о своей независимости от всякой партийной системы, как Теодор Рузвельт (чей отказ покинуть республиканскую партию столь разъярил "независимых"), и разделяли общую воодушевленность идеями реформы государственной службы. "Лучшие люди", согласно Рузвельту, должны бороться с продажными политиканами на их собственной территории вместо того, чтобы уходить на обочины политической жизни.
Желание очистить политику от грязи завоевало поддержку в прогрессивную эру. Под руководством Рузвельта, Вудро Вильсона, Роберта Лафоллетта и Уильяма Дженнингса Брайана прогрессисты проповедовали "действенность", "хорошее управление", "беспристрастность", "научный подход" к общественным делам и объявили войну "боссизму". Они нападали на принцип старшинства в Конгрессе, ограничили власть спикера, заменили городских мэров на городских управляющих и передоверили важные государственные функции отдельно назначенным комиссиям, составленным из подготовленных администраторов. Осознав, что политические машины являются, в сущности, организациями по социальному обеспечению, распределяющими рабочие места и другие блага между собственными составляющими, заручаясь их преданностью, прогресси-висты принялись за создание государства, всеобщего благосостояния, которое смогло бы соревноваться с этими машинами. Они начали всеобъемлющие исследования по преступности, пороку, нищете и другим "социальным проблемам". Они заняли ту позицию, что управление это наука, а не искусство. Они наладили прочные связи между правительством и университетом, чтобы обеспечить постоянный приток экспертов и экспертного знания. Но у них нашлось мало места для общественных дебатов. Большинство политических вопросов были слишком сложны, на их взгляд, чтобы быть предоставленными на общественный суд. Они любили противопоставлять научного эксперта оратору, причем последний – это бесполезный пустозвон, чье пустозвонство только смущает общественный ум.
Профессионализм в политике означал профессионализм в журналистике. Связь между ними была проговорена Уолтером Липпма-ном в примечательной серии книг:
Свобода и Новости(1920),
Общественное Мнение(1922),
Фантомное общество(1925). Эти книги заложили основные черты современного журнализма и дали тончайшее логическое обоснование профессиональной объективности. Липпман выставил те мерки, по которым прессу судят до сих пор, – обычно с тем результатом, что ей еще многого недостает.
Для нас, однако, важно не то, приняла ли пресса стандарты Липп-мана, но, прежде всего, как он сам пришел к этим нормам. В 1920 году Липпман и Чарльз Мерц опубликовали длинное эссе в "Нью Рипаблик", исследуя освещение русской революции в американских газетах. Это исследование, теперь забытое, показало, что американские газеты давали своим читателями такой отчёт о событиях революции, который явно был искажен антибольшевистскими предрассудками. Работа
Свобода и новостибыла вызвана к жизни крушением журналистской объективности во время войны, когда газеты сами назначили себя на роль "защитников веры". Итогом этого, согласно Липпману, был "слом механизмов независимого общественного знания". Эта трудность выходила за рамки войны и революции, "высших разрушителей реалистического мышления". Торговля сексом, насилием и "человеческим" интересом — основными продуктами современного массового журнализма – ставила трудные вопросы о будущем демократии. "Все, что утверждали наиболее острые критики демократии, является истинным, если нет постоянного обеспечения правдивыми и относящимися к сути дела новостями".
В
Общественном мнениии
Фантомном обществе,Липпман, в сущности, дал ответ этим критикам, переопределив демократию. Демократия не требует, чтобы люди в прямом смысле управляли самими собой. При управлении общественный интерес является строго процедурным. Он не доходит до существа тех вопросов, о которых принимаются решения: "общество интересует закон, а не законы; метод закона, а не его содержание". Вопросы о содержании должны решаться знающими администраторами, чей доступ к надежной информации обезопасил бы их от эмоциональных "символов" и "стереотипов", преобладающих в публичных дебатах. Общество неспособно править собой и, на взгляд Липпмана, совершенно не желает делать этого. Но постольку, поскольку устанавливаются неукоснительные правила "честной игры", общество будет радо препоручить управление экспертам — при том условии, конечно, что эксперты смогут обеспечить его товарами, все-возрастающим объемом благ и удобств, столь глубоко отождествляемых с американским образом жизни.
Липпман признавал противоречие между своими стремлениями и воспринятой им от предшественников теорией демократии, согласно которой все граждане должны участвовать в обсуждении общественной политики и играть роль, пускай и косвенную, в принятии решений. Демократическая теория, доказывал он, уходит своими корнями в те общественные условия, которых больше не существует. Она подразумевает "всезнающего гражданина", "мастера на все руки", которого можно найти только в "простом, замкнутом сообществе". В "широком и непредсказуемом окружении" современного мира прежний гражданский идеал устарел. Сложное промышленное общество требует себе правления, осуществляемого определенными государственными лицами, которые непременно станут руководствоваться — поскольку всякая прямая форма демократии сейчас невозможна — либо общественным мнением, либо экспертным знанием, а общественное мнение ненадежно, поскольку его можно объединить лишь лозунгами или "символическими картинками". Недоверие Липпмана к общественному мнению покоилось на эпистемологическом различии между истиной и простым мнением. Истина, как он понимал ее, вырастает из незаинтересованного научного исследования; все остальное – идеология. Масштаб общественных дебатов поэтому должен быть, соответственно, строго ограничен.
В лучшем случае дебаты являются неприятной необходимостью – не самою сущностью демократии, а ее "изначальным недостатком", который возник исключительно благодаря тому, что некогда "точное знание", к сожалению, было еще мало доступно. В идеале же для общественных дебатов не останется вовсе никакого места; обсуждения будут основываться только на "научных стандартах измерения". Наука перерезала "запутанные стереотипы и лозунги", "нити памяти и эмоции", которые держали завязанным в свои узлы "ответственного управляющего".