— Ты говоришь об хорошенькой женщине, как об англинской лошади, — сказал Грушницкий с негодованием.
— Mon cher, — отвечал я ему, стараясь подделаться под его тон: — je meprise les femmes pour ne pas les aimer, car autrement la vie serait un melodrame trop ridicule.[11]
Я повернулся и пошёл от него прочь. С полчаса гулял я по виноградным аллеям, по известчатым скалам и висящим между них кустарникам. Становилось жарко, и я поспешил домой. Проходя мимо кислосерного источника, я остановился у крытой галлереи, чтоб вздохнуть под её тенью, и это доставило мне случай быть свидетелем довольно любопытной сцены. Действующие лица находились вот в каком положении. Княгиня с московским франтом сидела на лавке в крытой галлерее, и оба были заняты, кажется, серьёзным разговором. Княжна, вероятно допив уж последний стакан, прохаживалась задумчиво у колодца. Грушницкий стоял у самого колодца; больше на площадке никого не было.
Я подошёл ближе и спрятался за угол галлереи. В эту минуту Грушницкий уронил свой стакан на песок и усиливался нагнуться, чтоб его поднять: больная нога ему мешала. Бедняжка! как он ухитрялся, опираясь на костыль, и всё напрасно. Выразительное лицо его в самом деле изображало страдание.
Княжна Мери видела всё это лучше меня.
Легче птички она к нему подскочила, нагнулась, подняла стакан и подала ему с телодвижением, исполненным невыразимой прелести; потом ужасно покраснела, оглянулась на галлерею и убедившись, что её маменька ничего не видала, кажется, тотчас же успокоилась. Когда Грушницкий открыл рот, чтобы поблагодарить её, она была уже далеко. Через минуту она вышла из галлереи с матерью и франтом, но, проходя мимо Грушницкого, приняла вид такой чинный и важный, — даже не обернулась, даже не заметила его страстного взгляда, которым он долго её провожал, пока, спустившись с горы, она не скрылась за липками бульвара… Но вот её шляпка мелькнула через улицу; она вбежала в ворота одного из лучших домов Пятигорска. За нею прошла княгиня и у ворот раскланялась с Раевичем.
Только тогда бедный страстный юнкер заметил моё присутствие.
— Ты видел? — сказал он, крепко пожимая мне руку: — это просто ангел!
— Отчего? — спросил я с видом чистейшего простодушия.
— Разве ты не видал?
— Нет, видел: она подняла твой стакан. Если б был тут сторож, то он сделал бы то же самое, и ещё поспешнее, надеясь получить на водку. Впрочем очень понятно, что ей стало тебя жалко: ты сделал такую ужасную гримасу, когда ступил на простреленную ногу…
— И ты не был нисколько тронут, глядя на неё в эту минуту, когда душа сияла на лице её?..
— Нет.
Я лгал; но мне хотелось его побесить. У меня врождённая страсть противоречить; целая моя жизнь была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку. Присутствие энтузиаста обдаёт меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя. Признаюсь ещё, чувство неприятное, но знакомое пробежало слегка в это мгновение по моему сердцу: это чувство — было зависть; я говорю смело «зависть», потому что привык себе во всём признаваться; и вряд ли найдётся молодой человек, который, встретив хорошенькую женщину, приковавшую его праздное внимание и вдруг явно при нём отличившую другого, ей равно незнакомого, вряд ли, говорю, найдётся такой молодой человек (разумеется, живший в большом свете и привыкший баловать своё самолюбие), который бы не был этим поражён неприятно.
Молча с Грушницким спустились мы с горы и прошли по бульвару, мимо окон дома, где скрылась наша красавица. Она сидела у окна. Грушницкий, дёрнув меня за руку, бросил на неё один из тех мутно-нежных взглядов, которые так мало действуют на женщин. Я навёл на неё лорнет и заметил, что она от его взгляда улыбнулась, а что мой дерзкий лорнет рассердил её не на шутку. И как, в самом деле, смеет кавказский армеец наводить стёклышко на московскую княжну?..
13-го мая.
Нынче поутру зашёл ко мне доктор; его имя Вернер, но он русский. Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец.
Вернер человек замечательный по многим причинам. Он скептик и матерьялист, как все почти медики, а вместе с этим и поэт, и не на шутку, — поэт на деле всегда и часто на словах, хотя в жизнь свою не написал двух стихов. Он изучал все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа, но никогда не умел он воспользоваться своим знанием: так иногда отличный анатомик не умеет вылечить от лихорадки! Обыкновенно Вернер исподтишка насмехался над своими больными; но я раз видел, как он плакал над умирающим солдатом… Он был беден, мечтал о миллионах, а для денег не сделал бы лишнего шагу: он мне раз говорил, что скорее сделает одолжение врагу, чем другу, потому что это значило бы продавать свою благотворительность, тогда как ненависть только усилится соразмерно великодушию противника. У него был злой язык: под вывескою его эпиграммы не один добряк прослыл пошлым дураком; его соперники, завистливые водяные медики, распустили слух, будто он рисует карикатуры на своих больных, — больные взбеленились, почти все ему отказали. Его приятели, то есть все истинно-порядочные люди, служившие на Кавказе, напрасно старались восстановить его упадший кредит.
Его наружность была из тех, которые с первого взгляда поражают неприятно, но которые нравятся впоследствии, когда глаз выучится читать в неправильных чертах отпечаток души испытанной и высокой. Бывали примеры, что женщины влюблялись в таких людей до безумия и не променяли бы их безобразия на красоту самых свежих и розовых эндимионов; надобно отдать справедливость женщинам: они имеют инстинкт красоты душевной; оттого-то, может быть, люди, подобные Вернеру, так страстно любят женщин.
Вернер был мал ростом, и худ и слаб, как ребёнок; одна нога была у него короче другой, как у Байрона; в сравнении с туловищем голова его казалась огромна: он стриг волосы под гребёнку, и неровности его черепа, обнажённые таким образом, поразили бы френолога странным сплетением противоположных наклонностей. Его маленькие чёрные глаза, всегда беспокойные, старались проникнуть в ваши мысли. В его одежде заметны были вкус и опрятность; его худощавые, жилистые и маленькие руки красовались в светложелтых перчатках. Его сертук, галстук и жилет были постоянно чёрного цвета. Молодёжь прозвала его Мефистофелем; он показывал, будто сердился за это прозвание, но в самом деле оно льстило его самолюбию. Мы друг друга скоро поняли и сделались приятелями, потому что я к дружбе неспособен: из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признается; — рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае — труд утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать; да притом у меня есть лакеи и деньги! Вот как мы сделались приятелями: я встретил Вернера в С… среди многочисленного и шумного круга молодёжи; разговор принял под конец вечера философско-метафизическое направление; толковали об убеждениях: каждый был убеждён в разных разностях.
— Что до меня касается, то я убеждён только в одном… — сказал доктор.
— В чём это? — спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал.
— В том, — отвечал он, — что рано, или поздно, в одно прекрасное утро я умру.
— Я богаче вас, — сказал я: — у меня, кроме этого, есть ещё убеждение, — именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастие родиться.
Все нашли, что мы говорим вздор, а, право, из них никто ничего умнее этого не сказал. С этой минуты мы отличили в толпе друг друга. Мы часто сходились вместе и толковали вдвоём об отвлечённых предметах очень серьёзно, пока не замечали оба, что мы взаимно друг друга морочим. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, как делали римские авгуры, по словам Цицерона, мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились довольные своим вечером.
Я лежал на диване, устремив глаза в потолок и заложив руки под затылок, когда Вернер взошёл в мою комнату. Он сел в кресла, поставил трость в угол, зевнул и объявил, что на дворе становится жарко. Я отвечал, что меня беспокоят мухи, — и мы оба замолчали.
— Заметьте, любезный доктор, — сказал я, — что без дураков было бы на свете очень скушно… Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заране, что обо всём можно спорить до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово — для нас целая история; видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку. Печальное нам смешно, смешное грустно, а вообще, по правде, мы ко всему довольно равнодушны, кроме самих себя. Итак, размены чувств и мыслей между нами не может быть: мы знаем один о другом всё, что хотим знать, и знать больше не хотим; остаётся одно средство: рассказывать новости. Скажите же мне какую-нибудь новость?
Утомлённый долгой речью, я закрыл глаза и зевнул.
Он отвечал подумавши:
— В вашей галиматье однако ж есть идея.
— Две! — отвечал я.
— Скажите мне одну, я сам скажу другую.
— Хорошо, начинайте! — сказал я, продолжая рассматривать потолок и внутренно улыбаясь.
— Вам хочется знать какие-нибудь подробности насчёт кого-нибудь из приехавших на воды, и я уж догадываюсь, о ком вы это заботитесь, потому что об вас там уже спрашивали.
— Доктор! решительно нам нельзя разговаривать: мы читаем в душе друг друга.
— Теперь другая…
— Другая идея вот: мне хотелось вас заставить рассказать что-нибудь; во-первых потому, что слушать менее утомительно; во-вторых, нельзя проговориться; в-третьих, можно узнать чужую тайну; в-четвёртых потому, что такие умные люди, как вы, лучше любят слушателей, чем рассказчиков. Теперь к делу; что вам сказала княгиня Лиговская обо мне?
— Вы очень уверены, что это княгиня… а не княжна?..
— Совершенно убеждён.
— Почему?
— Потому что княжна спрашивала об Грушницком.
— У вас большой дар соображения. Княжна сказала, что она уверена, что этот молодой человек в солдатской шинели разжалован в солдаты за дуэль…
— Надеюсь, вы её оставили в этом приятном заблуждении…
— Разумеется.
— Завязка есть! — закричал я в восхищении: — об развязке этой комедии мы похлопочем. Явно судьба заботится о том, чтоб мне не было скучно.
— Я предчувствую, — сказал доктор, — что бедный Грушницкий будет вашей жертвой…
— Дальше, доктор…
— Княгиня сказала, что ваше лицо ей знакомо. Я ей заметил, что верно она вас встречала в Петербурге, где-нибудь в свете… я сказал ваше имя… Оно было ей известно. Кажется, ваша история там наделала много шума… Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя вероятно к светским сплетням свои замечания… Дочка слушала с любопытством. В её воображении вы сделались героем романа в новом вкусе… Я не противоречил княгине, хотя знал, что она говорит вздор.
— Достойный друг! — сказал я, протянув ему руку. Доктор пожал её с чувством и продолжал:
— Если хотите, я вас представлю…
— Помилуйте! — сказал я, всплеснув руками: — разве героев представляют? Они не иначе знакомятся, как спасая от верной смерти свою любезную…
— И вы в самом деле хотите волочиться за княжной?..
— Напротив, совсем напротив!.. Доктор, наконец я торжествую: вы меня не понимаете!.. Это меня, впрочем, огорчает, доктор, — продолжал я после минуты молчания: — я никогда сам не открываю моих тайн, а ужасно люблю, чтоб их отгадывали, потому что таким образом я всегда могу при случае от них отпереться. Однако ж, вы мне должны описать маменьку с дочкой. Что они за люди?
— Во-первых, княгиня — женщина сорока пяти лет, — отвечал Вернер: — у неё прекрасный желудок, но кровь испорчена: на щеках красные пятна. Последнюю половину своей жизни она провела в Москве, и тут на покое растолстела. Она любит соблазнительные анекдоты и сама говорит иногда неприличные вещи, когда дочери нет в комнате. Она мне объявила, что дочь её невинна как голубь. Какое мне дело?.. Я хотел ей отвечать, чтоб она была спокойна, что я никому этого не скажу! Княгиня лечится от ревматизма, а дочь бог знает от чего; я велел обеим пить по два стакана в день кислосерной воды и купаться два раза в неделю в разводной ванне. Княгиня, кажется, не привыкла повелевать; она питает уважение к уму и знаниям дочки, которая читала Байрона по-английски и знает алгебру: в Москве, видно, барышни пустились в учёность, и хорошо делают, — право! Наши мужчины так не любезны вообще, что с ними кокетничать должно быть для умной женщины несносно. Княгиня очень любит молодых людей; княжна смотрит на них с некоторым презрением: — московская привычка! Они в Москве только и питаются, что сорокалетними остряками.
— А вы были в Москве, доктор?
— Да, я имел там некоторую практику.
— Продолжайте.
— Да я, кажется, всё сказал… Да! вот ещё: княжна, кажется, любит рассуждать о чувствах, страстях и проч… она была одну зиму в Петербурге, и он ей не понравился, особенно общество: её, верно, холодно приняли.
— Вы никого у них не видали сегодня?
— Напротив; был один адъютант, один натянутый гвардеец и какая-то дама из новоприезжих, родственница княгини по муже, очень хорошенькая, но очень, кажется, больная… Не встретили ль вы её у колодца? — она среднего роста, блондинка, с правильными чертами, цвет лица чахоточный, а на правой щеке чёрная родинка: её лицо меня поразило своей выразительностию.
— Родинка! — пробормотал я сквозь зубы. — Неужели?
Доктор посмотрел на меня и сказал торжественно, положив мне руку на сердце:
— Она вам знакома… Моё сердце, точно, билось сильнее обыкновенного.
— Теперь ваша очередь торжествовать! — сказал я: — только я на вас надеюсь: вы мне не измените. Я её не видал ещё, но уверен, узнаю в вашем портрете одну женщину, которую любил встарину… Не говорите ей обо мне ни слова; если она спросит, отнеситесь обо мне дурно.
— Пожалуй! — сказал Вернер, пожав плечами.
Когда он ушёл, ужасная грусть стеснила моё сердце. Судьба ли нас свела опять на Кавказе, или она нарочно сюда приехала, зная, что меня встретит?.. и как мы встретимся?.. и потом, она ли это?.. Мои предчувствия меня никогда не обманывали. Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как над мной. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из неё всё те же звуки… Я глупо создан: ничего не забываю, — ничего!
После обеда часов в шесть я пошёл на бульвар: там была толпа; княгиня с княжною сидели на скамье, окружённые молодёжью, которая любезничала наперерыв. Я поместился в некотором расстоянии на другой лавке, остановил двух знакомых Д… офицеров и начал им что-то рассказывать; — видно, было смешно, потому что они начали хохотать как сумасшедшие. Любопытство привлекло ко мне некоторых из окружавших княжну; мало-по-малу и все её покинули и присоединились к моему кружку. Я не умолкал: мои анекдоты были умны до глупости, мои насмешки над проходящими мимо оригиналами были злы до неистовства… Я продолжал увеселять публику до захождения солнца. — Несколько раз княжна под ручку с матерью проходила мимо меня, сопровождаемая каким-то хромым старичком; несколько раз её взгляд, упадая на меня, выражал досаду, стараясь выразить равнодушие…
— Что он вам рассказывал? — спросила она у одного из молодых людей, возвратившихся к ней из вежливости: — верно очень занимательную историю — свои подвиги в сражениях?.. — Она сказала это довольно громко и вероятно с намерением кольнуть меня. «А-га!» подумал я: «вы не на шутку сердитесь, милая княжна; погодите, то ли ещё будет!»
Грушницкий следил за нею, как хищный зверь, и не спускал её с глаз: бьюсь об заклад, что завтра он будет просить, чтоб его кто-нибудь представил княгине. Она будет очень рада, потому что ей скучно.
16-го мая.
В продолжение двух дней мои дела ужасно подвинулись. Княжна меня решительно ненавидит; мне уже пересказывали две-три эпиграммы на мой счёт, довольно колкие, но вместе очень лестные. Ей ужасно странно, что я, который привык к хорошему обществу, который так короток с её петербургскими кузинами и тётушками, не стараюсь познакомиться с нею. Мы встречаемся каждый день у колодца, на бульваре; я употребляю все свои силы на то, чтоб отвлекать её обожателей, блестящих адъютантов, бледных москвичей и других, — и мне почти всегда удаётся. Я всегда ненавидел гостей у себя: теперь у меня каждый день полон дом, обедают, ужинают, играют — и, увы, моё шампанское торжествует над силою магнетических её глазок!
Вчера я её встретил в магазине Челахова; она торговала чудесный персидский ковёр. Княжна упрашивала свою маменьку не скупиться: этот ковёр так украсил бы её кабинет!.. Я дал 40 рублей лишних и перекупил его; за это я был вознаграждён взглядом, где блистало самое восхитительное бешенство. Около обеда я велел нарочно провести мимо её окон мою черкесскую лошадь, покрытую этим ковром. Вернер был у них в это время и говорил мне, что эффект этой сцены был самый драматический. Княжна хочет проповедывать против меня ополчение; я даже заметил, что уж два адъютанта при ней со мною очень сухо кланяются, однако всякий день у меня обедают.
Грушницкий принял таинственный вид: ходит закинув руки за спину и никого не узнаёт; нога его вдруг выздоровела: он едва хромает. Он нашёл случай вступить в разговор с княгиней и сказать какой-то комплимент княжне; она, видно, не очень разборчива, ибо с тех пор отвечает на его поклон самой милой улыбкою.
— Ты решительно не хочешь познакомиться с Лиговскими? — сказал он мне вчера.
— Решительно.
— Помилуй! самый приятный дом на водах! Всё здешнее лучшее общество…
— Мой друг, мне и нездешнее ужасно надоело. А ты у них бываешь?
— Нет ещё; я говорил раза два с княжной, не более. Знаешь, как-то напрашиваться в дом неловко, хотя здесь это и водится… Другое дело, если бы я носил эполеты…
— Помилуй! да этак ты гораздо интереснее! Ты просто не умеешь пользоваться своим выгодным положением… Да солдатская шинель в глазах всякой чувствительной барышни тебя делает героем и страдальцем.
Грушницкий самодовольно улыбнулся.
— Какой вздор! — сказал он.
— Я уверен, — продолжал я, — что княжна в тебя уж влюблена.
Он покраснел до ушей и надулся.
О самолюбие! ты рычаг, которым Архимед хотел приподнять земной шар!..
— У тебя всё шутки! — сказал он, показывая, будто сердится: — во-первых, она меня ещё так мало знает…
— Женщины любят только тех, которых не знают.
— Да я вовсе не имею претензии ей нравиться: я просто хочу познакомиться с приятным домом, и было бы очень смешно, если б я имел какие-нибудь надежды… Вот вы, например, другое дело! — вы, победители петербургские: только посм
— Как? она тебе уж говорила обо мне?..
— Не радуйся однако. Я как-то вступил с нею в разговор у колодца, случайно; третье слово её было: «кто этот господин, у которого такой неприятный тяжёлый взгляд? он был с вами, тогда…» Она покраснела и не хотела назвать дня, вспомнив свою милую выходку. — Вам не нужно сказывать дня, — отвечал я ей: он вечно будет мне памятен… Мой друг, Печорин! я тебя не поздравляю; ты у неё на дурном замечании… А, право, жаль! потому что Мери очень мила!..
Надобно заметить, что Грушницкий из тех людей, которые, говоря о женщине, с которой они едва знакомы, называют её моя Мери, моя Sophie, если она имела счастие им понравиться.
Я принял серьёзный вид и отвечал ему:
— Да, она недурна… Только берегись, Грушницкий! Русские барышни большею частью питаются только платонической любовью, не примешивая к ней мысли о замужестве; а платоническая любовь самая беспокойная. Княжна, кажется, из тех женщин, которые хотят, чтоб их забавляли; если две минуты сряду ей будет возле тебя скучно, ты погиб невозвратно: твоё молчание должно возбуждать её любопытство, твой разговор — никогда не удовлетворять его вполне; ты должен её тревожить ежеминутно; она десять раз публично для тебя пренебрежёт мнением и назовёт это жертвой, и, чтоб вознаградить себя за это, станет тебя мучить, — а потом просто скажет, что она тебя терпеть не может. Если ты над нею не приобретёшь власти, то даже её первый поцелуй не даст тебе права на второй; она с тобой накокетничается вдоволь, а года через два выйдет замуж за урода, из покорности к маменьке, и станет себя уверять, что она несчастна, что она одного только человека и любила, то есть тебя, но что небо не хотело соединить её с ним, потому что на нём была солдатская шинель, хотя под этой толстой, серой шинелью билось сердце страстное и благородное…
Грушницкий ударил по столу кулаком и стал ходить взад и вперёд по комнате.
Я внутренно хохотал и даже раза два улыбнулся, но он, к счастию, этого не заметил. Явно, что он влюблён, потому что стал ещё доверчивее прежнего; у него даже появилось серебряное кольцо с чернью, здешней работы: оно мне показалось подозрительным… Я стал его рассматривать, и что же?.. мелкими буквами имя Мери было вырезано на внутренней стороне, и рядом — число того дня, когда она подняла знаменитый стакан. Я утаил своё открытие; я не хочу вынуждать у него признаний; я хочу, чтобы он сам выбрал меня в свои поверенные, — и тут-то я буду наслаждаться…
…
Сегодня я встал поздно; прихожу к колодцу — никого уже нет. Становилось жарко; белые мохнатые тучки быстро бежали от снеговых гор, обещая грозу; голова Машука дымилась, как загашенный факел; кругом его вились и ползали, как змеи, серые клочки облаков, задержанные в своём стремлении и будто зацепившиеся за колючий его кустарник. Воздух был напоён электричеством. Я углубился в виноградную аллею, ведущую в грот; мне было грустно. Я думал о той молодой женщине с родинкой на щеке, про которую говорил мне доктор… Зачем она здесь? И она ли? И почему я думаю, что это она? и почему я даже так в этом уверен? Мало ли женщин с родинками на щеках? — Размышляя таким образом, я подошёл к гроту. Смотрю: в прохладной тени его свода, на каменной скамье сидит женщина, в соломенной шляпке, окутанная чёрной шалью, опустив голову на грудь; шляпка закрывала её лицо. Я хотел уже вернуться, чтоб не нарушить её мечтаний, когда она на меня взглянула.
— Вера! — вскрикнул я невольно.
Она вздрогнула и побледнела. — «Я знала, что вы здесь», — сказала она. Я сел возле неё и взял её за руку. Давно забытый трепет пробежал по моим жилам при звуке этого милого голоса; она посмотрела мне в глаза своими глубокими и спокойными глазами: — в них выражалась недоверчивость и что-то похожее на упрёк.
— Мы давно не видались, — сказал я.
— Давно, и переменились оба во многом!
— Стало-быть, уж ты меня не любишь!..
— Я замужем!.. — сказала она.
— Опять? Однако несколько лет тому назад эта причина также существовала, но между тем…
Она выдернула свою руку из моей, и щёки её запылали.
— Может быть, ты любишь своего второго мужа?..
Она не отвечала и отвернулась.
— Или он очень ревнив?
Молчание.
— Что ж? Он молод, хорош, особенно верно богат, и ты боишься… — Я взглянул на неё и испугался; её лицо выражало глубокое отчаяние, на глазах сверкали слёзы.
— Скажи мне, — наконец прошептала она, — тебе очень весело меня мучить? — Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий… — Её голос задрожал, она склонилась ко мне и опустила голову на грудь мою.
«Может быть, — подумал я, — ты оттого-то именно меня и любила: радости забываются, а печали никогда…»
Я её крепко обнял, и так мы оставались долго. Наконец губы наши сблизились и слились в жаркий, упоительный поцелуй; её руки были холодны как лёд, голова горела. Тут между нами начался один из тех разговоров, которые на бумаге не имеют смысла, которых повторить нельзя и нельзя даже запомнить: значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальянской опере.
Она решительно не хочет, чтоб я познакомился с её мужем, — тем хромым старичком, которого я видел мельком на бульваре: она вышла за него для сына. Он богат и страдает ревматизмами. Я не позволил себе над ним ни одной насмешки: она его уважает, как отца — и будет обманывать, как мужа… Странная вещь сердце человеческое вообще, и женское в особенности!
Муж Веры, Семён Васильевич Г…в, дальний родственник княгини Лиговской. Он живёт с нею рядом; Вера часто бывает у княгини; я ей дал слово познакомиться с Лиговскими и волочиться за княжной, чтоб отвлечь от неё внимание. Таким образом мои планы ни мало не расстроились, и мне будет весело…
Весело!.. Да, я уже прошёл тот период жизни душевной, когда ищут только счастия, когда сердце чувствует необходимость любить сильно и страстно кого-нибудь: теперь я только хочу быть любимым, и то очень немногими; даже мне кажется, одной постоянной привязанности мне было бы довольно: жалкая привычка сердца!..
Одно мне всегда было странно: я никогда не делался рабом любимой женщины; напротив, я всегда приобретал над их волей и сердцем непобедимую власть, вовсе об этом не стараясь. Отчего это? — оттого ли, что я никогда ничем очень не дорожу, и что они ежеминутно боялись выпустить меня из рук? или это — магнетическое влияние сильного организма? или мне просто не удавалось встретить женщину с упорным характером?
Надо признаться, что я, точно, не люблю женщин с характером: их ли это дело!..
Правда, теперь вспомнил: один раз, один только раз я любил женщину с твёрдою волей, которую никогда не мог победить… Мы расстались врагами, — и то, может быть, если б я её встретил пятью годами позже, мы расстались бы иначе…
Вера больна, очень больна, хотя в этом и не признаётся; я боюсь, чтобы не было у неё чахотки или той болезни, которую называют fievre lente — болезнь не русская вовсе, и ей на нашем языке нет названия.
Гроза застала нас в гроте и удержала лишние полчаса. Она не заставляла меня клясться в верности, не спрашивала, любил ли я других с тех пор, как мы расстались… Она вверилась мне снова с прежней беспечностью, — и я её не обману: она единственная женщина в мире, которую я не в силах был бы обмануть. Я знаю, мы скоро разлучимся опять и, может быть, навеки: оба пойдём разными путями до гроба; — но воспоминание об ней останется неприкосновенным в душе моей; я ей это повторял всегда, и она мне верит, хотя говорит противное.
Наконец мы расстались; я долго следил за нею взором, пока её шляпка не скрылась за кустарниками и скалами. Сердце моё болезненно сжалось, как после первого расставания. О, как я обрадовался этому чувству! Уж не молодость ли с своими благотворными бурями хочет вернуться ко мне опять, или это только её прощальный взгляд, последний подарок, — на память?.. А смешно подумать, что на вид я ещё мальчик: лицо хотя бледно, но ещё свежо; члены гибки и стройны; густые кудри вьются, глаза горят, кровь кипит…
Возвратясь домой, я сел верхом и поскакал в степь; я люблю скакать на горячей лошади по высокой траве, против пустынного ветра; с жадностью глотаю я благовонный воздух и устремляю взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся всё яснее и яснее. Какая бы горесть ни лежала на сердце, какое бы беспокойство ни томило мысль, всё в минуту рассеется; на душе станет легко, усталость тела победит тревогу ума. Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озарённых южным солнцем, при виде голубого неба, или внимая шуму потока, падающего с утёса на утёс.
Я думаю, казаки, зевающие на своих вышках, видя меня скачущего без нужды и цели, долго мучились этою загадкой, ибо верно по одежде приняли меня за черкеса. Мне в самом деле говорили, что в черкесском костюме верхом я больше похож на кабардинца, чем многие кабардинцы. И точно, что касается до этой благородной боевой одежды, я совершенный денди: ни одного галуна лишнего; оружие ценное в простой отделке, мех на шапке не слишком длинный, не слишком короткий; ноговицы и черевики пригнаны со всевозможной точностью; бешмет белый, черкеска темнобурая. Я долго изучал горскую посадку: ничем нельзя так польстить моему самолюбию, как признавая моё искусство в верховой езде на кавказский лад. Я держу четырёх лошадей: одну для себя, трёх для приятелей, чтоб не скучно было одному таскаться по полям; они берут моих лошадей с удовольствием и никогда со мной не ездят вместе. Было уже шесть часов пополудни, когда вспомнил я, что пора обедать; лошадь моя была измучена; я выехал на дорогу, ведущую из Пятигорска в немецкую колонию, куда часто водяное общество ездит en piquenique[12]. Дорога идёт извиваясь между кустарниками, опускаясь в небольшие овраги, где протекают шумные ручьи под сенью высоких трав; кругом амфитеатром возвышаются синие громады Бешту, Змеиной, Железной и Лысой горы. Спустясь в один из таких оврагов, называемых на здешнем наречии балками, я остановился, чтоб напоить лошадь; в это время показалась на дороге шумная и блестящая кавалькада; дамы в чёрных и голубых амазонках, кавалеры в костюмах, составляющих смесь черкесского с нижегородским; впереди ехал Грушницкий с княжною Мери.
Дамы на водах ещё верят нападениям черкесов среди белого дня; вероятно поэтому Грушницкий сверх солдатской шинели повесил шашку и пару пистолетов: он был довольно смешон в этом геройском облачении. Высокий куст закрывал меня от них, но сквозь листья его я мог видеть всё и отгадать по выражениям их лиц, что разговор был сентиментальный. Наконец они приблизились к спуску; Грушницкий взял за повод лошадь княжны, и тогда я услышал конец их разговора:
— И вы целую жизнь хотите остаться на Кавказе? — говорила княжна.
— Что для меня Россия? — отвечал её кавалер: — страна, где тысячи людей, потому что они богаче меня, будут смотреть на меня с презрением, тогда как здесь, — здесь эта толстая шинель не помешала моему знакомству с вами…
— Напротив… — сказала княжна, покраснев.