Это почти до грубости простое напоминание об этих реальных силах и об неизбежности попеременного антагонизма и временной солидарности между ними служит еще большим подкреплением таким взглядам, каковы взгляды вышеупомянутых защитников разнообразия и разделения на группы. Если не ошибаюсь, Роберт фон Моль первый ясно и специально обратил внимание на эту старую истину, эмпирически всем известную и смутно всеми чуемую, кроме таких людей, которые, подобно Прудону и некоторым анархистам, безумно и ненаучно, так сказать, верят в возможность безвластного, сплошного и однородного общества, долженствующего своим земным блаженством "закончить" историю или воспитание рода человеческого. Правда -- жизнь рода человеческого на этой земле -- такое общество, осуществленное даже и приблизительно, может поневоле окончить; погубить даже физически род людской оно, конечно, может или посредством излишнего размножения и безумия изобретений, или посредством тоски и скуки, равномерно распределенными в борьбе с мирными и мелкими, уже ни в каком случае не отвратимыми препятствиями. Но остановиться не только что навсегда, но даже и на короткое время не может подобное общество, если бы даже оно и осуществилось когда-нибудь в виде смешанного и однообразного всемирного государства. Некому будет завоевать ослабевшего и через меру демократизированного соседа; соседей отдельных не будет тогда; сами себя несомненно и даже вполне легально и весьма искусно выучатся уничтожать.
Образование естественных органических групп и надавливающих взаимно друг на друга слоев или классов и действие друг на друга реальных этих, вышепоименованных сил -- неизбежно; оно было всегда и есть теперь. Но, во-первых, распределение этих групп и слоев, род их соотношений были и суть весьма различны в различных государствах и в разные эпохи; а, во-вторых, степень их обособленности природой, бытом и законом не всегда и не везде одинаково резка; подвижность этих групп и сила может быть слишком мала, или слишком велика, или в меру сообразна со свойствами социального организма. Государь или хоть слабое подобие государя, т. е. один человек, облеченный известной высшей властью, есть и был всегда и везде. Конечно, есть большая разница между высоким положением китайского императора и ничтожной ролью президента Соединенных Штатов; большая разница была между французским самодержцем -- "l'Etat c'est moi" и дожем Венеции; между временным вождем народа в греческих республиках и великим царем Персии. Однако все-таки один человек; в Спарте, положим, было два царя без особой власти и в Риме два консула, но в этом отвращении от единовластия, в этом двоевластии видна наклонность все-таки к сосредоточению некоторых атрибутов власти на возможно меньшее количество лиц: к централизации власти... Рим недолго устоял в этом виде и перешел к единовластию; и маленькая Спарта, быть может, обошлась без диктаторов только благодаря жестокому деспотизму своего устройства, с одной стороны, коммунистическому, а с другой -- расслоенному, аристократическому.
Великая разнородность, разумеется, существует во взаимных отношениях подвижного капитала, труда и землевладения, в разных местах и в разные времена; но всегда эти противоположные друг другу и в то же время друг для друга необходимые реальные силы существовали одновременно и существовать будут. Точно так же и зародыши того, что мы называем наукой, существовали всегда и существуют и теперь во многих местах в виде зачаточном. Конечно, трудно назвать наукой различные наблюдения диких и деревенских простолюдинов; наблюдения метеорологические, нравственные, в виде пословиц и поговорок, но, однако, и в этом же есть и некоторого рода несовершенное наведение и какая-нибудь слабая дедукция; мужик знает, что камень падает вниз; это, конечно, не ньютоновское знание, но все-таки знание, наблюдение; это в сфере знания относится к большому знанию в науке так, например, как власть дожа относилась к власти Людовика XIV или власть американского президента к власти Русского Государя. Количественные отношения всех этих реальных сил в разных местах и в разные эпохи разные, но совместное существование их повсеместно и вечно. Поэтому о полном уничтожении той или другой из этих сил, или и почти всех, кроме труда и, может быть, незначительной собственности (как, например, хотел бы Прудон и как стараются сделать это теперь на практике анархисты всех стран, коммунисты Парижа и наши русские нигилисты), невозможно и думать. Здесь кстати будет привести одно письмо социалиста К. Маркса, недавно переведенное в некоторых наших газетах. Вот оно: <пропуск в рукописи.>
Оставляя здесь в стороне вопросы права, справедливости, законности относительно благоденствия, нравственности и т. д., вообще, не касаясь ни до чего, что не относится прямо к социальной психомеханике (если можно так выразиться), мы, начиная с глубочайшей древности и до сих пор, видим одно: что ни мистической религии (какой бы ни было), ни власть, ни капитал, ни труд, ни даже, если хотите, само рабство, ни науки, ни искусство, ни землевладение, ни чиновников (т. е. исполнителей предписаний власти) нельзя никак вытравить из социального организма дотла. Можно только доводить каждую из этих сил до наименьшего или до наибольшего ее проявления. Так, например. У прежних венецианцев и нынешних Соединенных Штатов исполнительная верховная власть (государь, президент, дож) доведена до минимума; в древней Спарте землевладение было крепко устроено, а подвижной капитал доведен до наименьшей силы. В Византии и в первоначальной церковно-феодальной Европе реальные науки, которые к концу предыдущей греко-римской культуры стали было процветать больше прежнего, были низведены до ничтожества; однако все-таки не вполне уничтожены (были даже физико-химические изобретения, например, греческий огонь). Теперь, в XIX веке более или менее везде в христианских государствах капитализм (или накопление подвижных богатств) доведен до своего максимума И вот почти одновременно с его воцарением в Европе, в конце XVIII и в начале нашего века, явилась сильнейшая ему антитеза -- первые коммунистические порывы, манифест Бабефа и т. п., и с тех пор порывы эти все растут и растут и будут расти неизбежно, пока не достигнут своего социально-статического предела, т. е. пока не ограничат надолго прямыми узаконениями и всевозможными побочными влияниями как чрезмерную свободу разрастания подвижных капиталов, так и другую, тоже чрезмерную свободу обращения с главной недвижимой собственностью -- с землею, т е свободу, данную теперь всякому или почти всякому продавать и покупать, накоплять и дробить поземельную собственность Коммунизм, думая достигнуть полного равенства и совершенной неподвижности путем предварительного разрушения, должен неизбежно, путем борьбы своей с капиталом и попеременных побед и поражений привести, с одной стороны, действительно к значительно меньшей экономической неравномерности, к сравнительно большему противу нынешнего экономическому уравнению, с другой же, к несравненно большему противу теперешнего неравенству юридическому, ибо вся история XIX века, освещенная с этой стороны, и состояла именно в том, что по мере возрастания равенства гражданского, юридического и политического увеличивалось все больше и больше неравенство экономическое и чем больше приучается бедный нашего времени сознавать свои гражданские права, тем громче протестует он противу чисто фактического властительства капитала, никакими преданиями, никаким мистическим началом не оправданного. Коммунизм в своих буйных стремлениях к идеалу неподвижного равенства должен рядом различных сочетаний с другими началами привести постепенно, с одной стороны, к меньшей подвижности капитала и собственности, с другой -- к новому юридическому неравенству, к новым привилегиям, к стеснениям личной свободы и принудительным корпоративным группам, законами резко очерченным, вероятно даже, к новым формам личного рабства или закрепощения (хотя бы косвенного, иначе названного... Монахи).
Нынешний анархический коммунизм, с одной стороны, есть не что иное, как все тот же эгалитарный либерализм, которому послужили столькие умеренные и легальные люди XIX века, все то же требование неограниченных ничем личных прав, все тот же индивидуализм, доведенный до абсурда и преступления, до беззакония и злодейства; а с другой стороны, именно потому, что он своим несомненным успехом делает дальнейший эгалитарный либерализм непопулярным и даже невозможным, он есть необходимый роковой толчок или повод к новым государственным построениям не либеральным и не уравнительным. Когда мы говорим -- не либеральным, мы говорим неизбежно тем же самым не капиталистическим, менее подвижным в экономической сфере построениям, а самая неподвижная, самая неотчуждаемая форма владения есть бесспорно богатая, большою землею владеющая община, в недрах своих не равноправная относительно лиц, ее составляющих[8]. Вероятно, к этому и ведет история те государства, которым предстоит еще цвести, а не разрушаться.
Прочное землевладение и подвижной капитализм находятся, как известно, в существенном антагонизме, и утвержденное землевладение сдерживает метание туда и сюда капитала, обуздывает его, делает весь строй общественный менее подвижным (а вследствие того и государство более прочным); преобладание подвижного капитала способствует гибели прочного землевладения (а вследствие того позднее и государства), ибо делает весь строй общественный слишком подвижным. Поэтому, воюя противу подвижного капитала, стараясь ослабить его преобладание, архилиберальные коммунисты нашего времени ведут, сами того не зная, к уменьшению подвижности в общественном строе, а уменьшение подвижности -- значит уменьшение личной свободы, гораздо большее противу нынешнего ограничение личных прав А раз мы сказали уменьшение личных прав, мы сказали этим -- неравноправность, ибо нельзя же понимать это в смысле всеобщего, однообразного и равномерного уменьшения прав; это было бы опять то же равенство, это форма крайнего равенства
-- невозможная, по законам социальной механики, и никогда и нигде не бывалая. Сказавши же неравноправность и некоторая неподвижность (устойчивость), мы этим самым говорим" сословия горизонтальные и группы вертикальные (провинции, общины, семья, города), неравномерно одаренные свободой и властью. Если же анархисты и либеральные коммунисты, стремясь к собственному идеалу крайнего равенства (который невозможен), своими собственными методами необузданной свободы личных посягательств, должны рядом антитез привести общества, имеющие еще жить и развиваться, к большей неподвижности и к весьма значительной неравноправности, то можно себе сказать вообще, что социализм, понятый как следует, есть не что иное, как новый феодализм уже вовсе недалекого будущего. Разумея при этом слово феодализм, конечно, не в тесном и специальном его значении романо-германского рыцарства или общественного строя именно времени этого рыцарства, а в самом широком его смысле, т. е в смысле глубокой неравноправности классов и групп, в смысле разнообразной децентрализации и группировки социальных сил, объединенных в каком-нибудь живом центре духовном или государственном; в смысле нового закрепощения лиц другими лицами и учреждениями, подчинение одних общин другим общинам, несравненно сильнейшим или чем-нибудь облагороженным (так, например, как были подчинены у нас в старину рабочие селения монастырям).
Теперь коммунисты (и, пожалуй, социалисты) являются в виде самых крайних, до бунта и преступлений в принципе неограниченных, либералов; их необходимо казнить, но сколько бы мы их ни казнили, по нашей прямой и современной обязанности, они, доводя либерально-эгалитарный принцип в лице своем до его крайности, обнажая, так сказать, его во всей наготе его, служат бессознательную службу реакционной организации будущего. И в этом, пожалуй, их косвенная польза даже и великая. Я говорю только польза, а никак, конечно, не заслуга Заслуга должна быть сознательная; польза бывает часто нечаянная и вполне бессознательная. Пожар может иногда принести ту пользу, что новое здание будет лучше и красивее прежнего; но нельзя же ставить это в заслугу ни неосторожному жильцу, ни злонамеренному поджигателю. Поджигателя можно повесить; неосторожному жильцу можно сделать выговор и даже чем-нибудь тоже наказать его, но хвалить и награждать их не за что. Так и в этом социальном вопросе. Крайних либералов, положим, вешают, но либералам умеренным (т. е. неосторожным поджигателям) еще готовы во многих странах ставить памятники! NB (Александру) 11-му) Это бы надо прекратить и это прекратится само собою.
VII
Бросим еще раз взгляд наш назад на пройденное нами, с изложения прудоновского учения об эгалитарном прогрессе, или иначе о революции, и до этих последних строк о неотстранимости основных реальных сил общества и до неизбежности нового социалистического феодализма.
У всех тех авторов, с которых я начал мой обзор, у Bastiat, Абу, Бокля и Шлос-сера, мы видим, что они ставят идеалом человека, идеалом будущего не рыцаря, не монаха, не воина, не священника, ни даже какого-нибудь дикого и свежего, нетронутого никакой цивилизацией человека (как ставил Тацит в пример германца, как ставили Византия и старая Московия святого монаха, как прежняя Европа ставила и то и другое, и монаха, и рыцаря, заставляя последнего весьма рационально склоняться перед первым; вещественную силу перед духовной[9] -- нет, они все ставят идеалом будущего нечто самим себе, т. е этим авторам подобное -европейского буржуа. Нечто среднее; ни мужика, ни барина, ни воина, ни жреца, ни бретонца или баска, ни тирольца или черкеса, ни маркиза в бархате и перьях, ни траписта во власянице, ни прелата в парче... Нет, они все очень довольны тем мелким и средним культурным типом, к которому по положению своему в обществе и по образу жизни принадлежат они сами и к которому желали бы для всеобщего блага и для всеобщего незатейливого достоинства свести и снизу, и сверху окончательно весь мир.
Мы видели, что эти люди прежде всего не знают и не понимают законов прекрасного, ибо всегда и везде именно этот средний тип менее эстетичен, менее выразителен, менее интенсивно (т. е. высоко) и экстенсивно (т. е. широко) прекрасен, менее героичен, чем типы более сложные или более односторонне крайние. Объективировать себя самого как честного труженика и буржуа в общий идеал грядущего ни кабинетный ученый, ни вообще образованный человек среднего положения и скромного образа жизни не должен; то не научно именно потому, что оно не художественно. Эстетическое мерило самое верное, ибо оно единственно общее и ко всем обществам, ко всем религиям, ко всем эпохам приложимое. Что полезно всем -- мы не знаем и никогда не узнаем. Что у всех прекрасно, изящно или высоко -- пора бы обучиться.
Скромнее, достойнее и умнее было бы со стороны Прудона и ему подобных воскликнуть: "Я ученый и честный буржуа, лично я доволен моей участью, моим средним положением и моим средним типом, но я вовсе не хочу для блага человечества, чтобы все были на меня похожи, ибо это не эстетично и не государственно в одно и то же время".
Мы видели, что все эти авторы более или менее не знают или не хотят знать, что высшая эстетика есть в то же самое время и самая высшая социально-политическая практика. Они забывают, что в истории именно те эпохи отличались наибольшей государственной силой и наилучшей социальной статикой, в которые и общественный строй отличался наибольшим разнообразием в наисильнейшем единстве, и характеры человеческие в эти именно эпохи вырабатывались сильнее и разнороднее, или с односторонне выразительным, или с наипышнейшим, многосторонним содержанием. Таковы эпохи Людовика XIV, Карла V, Елизаветы и Георга III в Англии; Екатерины II и Николая I у нас. Стремление к среднему типу есть, с одной стороны, стремление к прозе, с другой -- к расстройству общественному[10]. Мы видели, что это стремление, внося вначале в общество нечто действительно новое, давая даже возможность на короткое время обществу выделять из себя небывалые прежде характеры, невозможные при прежнем более неподвижном и менее смешанном строе, новые и крайне сильные в своей выразительности и влиянии типы людские (Наполеоны, Гарибальди, Бисмарки и т. п.)
-- слишком скоро изнуряет дотла психические запасы обществ и делает их неспособными к долгому после этих порывов существованию. Всего этого в 40-х и 50-х годах нашего века не могли еще понять самые способные и самые образованные люди, и даже до сих пор едва ли многие ясно сознают, что в этом-то и состоит самый основной, самый главный "вопрос дня" -- в смешении или несмешении, быть или не быть? А все остальные вопросы вытекают только из этого основного психомеханического и статико-социалъного вопроса. Мы видели, что Прудон в этом смысле хуже, так сказать, всех; он, как enfant terrible публицистики, да простят мне это слишком русское выражение, "ляпает" прямо то, около чего чуть не на цыпочках обходят, косясь боязливо, умеренные либералы и прежде его писавшие, и в его время, и после него. Итак, не только мои собственные доводы в статье "Византизм и славянство", но и все приведенные мною здесь европейские публицисты, историки и социологи почти с математической точностью доказывают следующее: во-первых, что в социальных организмах романо-германского мира уже открылся с прошлого столетия процесс вторичного смешения, ведущего к однообразию; во-вторых, что однообразие лиц, учреждений, мод, городов и вообще культурных идеалов и форм распространяется все более и более, сводя всех и все к одному весьма простому, среднему, так называемому "буржуазному" типу западного европейца.
И в-третьих, что смешение более противу прежнего однообразных составных частей вместо большей солидарности ведет к разрушению и смерти (государств, культуры). Я понимаю, что мне довольно основательно на первый взгляд могут возразить вот что: первые два вывода верны; существует и даже господствует в романо-герман-ской цивилизации этот идеал буржуазной простоты и социального однообразия; и смешение сословий, наций, религий, даже полов, смешение, происшедшее прежде всего от равноправности, -- способствует этому однообразию, ускоряет это слияние всех цветов во что-то неопределенное; но где же верные признаки окончательного падения? Где доказательства, что государства Запада должны скоро погибнуть!.. И как это они погибнут? Не провалятся же все люди, их составляющие, сквозь землю?.. Не выселятся же они все из Европы... И т. д. Вопрос очень правильный; возражение необходимое, которое я сам себе мысленно предлагал уже давно.
В статье моей "Византизм и славянство" (писанной крайне спешно в 73-м году в самом Константинополе под нравственным давлением церковной, греко-славянской распри, которая на меня тогда, как на православного и русского человека, наводила духовный и гражданский страх за наше будущее) -- в этой статье я сказал кратко и мимоходом: "Романо-германские государства могут слиться со временем в одну рабочую федеративную республику, как слились теперь в большие государственные группы отдельные государства Италии и Германии, как гораздо раньше слились в одну Испанию -- Арагония, Кастилия, Андалузия, Астурия, как в единой Франции слились Наварра, Бургундия, Бретань"... Я в этой статье говорил о том, что мы, русские, должны опасаться этого, должны страшиться, чтобы и нас история не увлекла на этот антикультурный и отвратительный путь, говорил, что мы поэтому должны всячески стараться укреплять у себя внутреннюю дисциплину, если не хотим, чтобы события застали нас врасплох; что мы не обязаны, наконец, идти во всем за романо-германцами... Я говорил тогда в этом духе.
Здесь я прибавлю еще следующее. Общеевропейская рабочая республика, силы которой могут быть временно объединены под одной какой-нибудь могучей диктаторской рукою, может быть (опять-таки очень ненадолго) так сильна, что будет в состоянии принудить и нас принять ту же социальную форму, втянуть и нас "огнем и мечом" в свою федерацию. А этот шанс для истинно русского человека должен казаться ужасным и глубоко постыдным.
Эта последняя мысль моя, по-видимому, совершенно противоречит мне же самому, ибо доказывает, что Европа в силе еще и имеет все-таки какую-то будущность. Но когда мы слово будущность прилагаем к государственным организмам и к целым культурным мирам, то нельзя мерить жизнь таких организмов и миров годами, как жизнь организмов животных: эпохи геологические считаются тысячелетиями; жизнь личная наша измеряется годами; жизнь историческая тоже имеет свое приблизительное мерило -- век, полвека...
Цифры исторической хронологии, которые я привел в главах моих "Прогресс и развитие", могут не все быть одинаково доказательны и точны, но я думаю, из них по крайней мере ясно то, что больше 1200 лет не прожил в своем известном истории и определенном виде ни один государственный организм. Почему же Англия, Германия и Франция должны стать исключением? Они уже прожили несколько более 1000 лет, если считать, как я считал, со времен Карла Великого; а если брать (очень неосновательно) со времени падения Западной Римской империи, то и еще больше... Значит, с этой стороны шансы в пользу разрушения. Какие основания в прошедшем и настоящем имеем мы для противоположных надежд на небывалую долговечность этих западных государств, кроме нашего вечного умственного рабства перед их идеями?..
Чем ближе начинают подходить приемы истории и социологии к приемам "естественных" наук, тем менее публицисты и люди общественной практики имеют право мечтать о небывалом, невиданном и несуществующем в настоящем; мечтать и надеяться мы все имеем право, но только о чем-нибудь таком, чему бывали сходные примеры, о чем-нибудь таком, что хотя бы и приблизительно да бывало или где-нибудь есть. Таким образом, русские нашего времени, имея перед собой еще неоконченный Восточный вопрос, имея возможность стать во главе некоего нового политического здания, имеют, так сказать, умственное право мечтать об оригинальной культуре; оригинальные культуры были, и даже вся история, как прекрасно развивает г. Данилевский в своей книге "Россия и Европа", состоит лишь из смены культурных, типов; из них каждый имел свое назначение и оставил по себе особые неизгладимые следы...
Поэтому мечтать и заботиться об оригинальной русской, славянской или нововосточной культуре можно, и позволительно даже искать ее. Позволительно и логично мечтать о государственной силе и славе, ибо это бывало; позволительно и логично желать для действительной жизни больше поэзии, более изящных и красивых форм (например, в одеждах, танцах, постройках и т. д.), ибо это бывало и кое-где (в Азии, например) есть и до сих пор. Позволительно надеяться на глубокие перевороты в области философского мышления, даже на отрицательное отношение к нынешнему утилитаризму, ибо и подобные умственные перевороты, разрушительные для прежней мысли, созидающие для нового общества, бывали (например, в то время, когда христианское духовенство разрушало языческие храмы и вообще произведения эллино-римской культуры; мысль царила другая, не та, что царила у язычников)... Все это возможно.
Но с точки зрения умственной непозволительно мечтать о всеобщей правде на земле, о какой-то всеобщей мистической любви, никому ясно даже и не понятной, нельзя мечтать о равномерном благоденствии. Даже в главном теперешнем вопросе, в вопросе социально-экономическом, можно, руководясь примером прошлого (а кое-где и настоящего), ожидать образования новых весьма принудительных общественных групп, новых горизонтальных юридических расслоений, рабочих, весьма деспотических и внутри вовсе не эгалитарных республик, вроде мирских монастырей; узаконения новых личных, сословных и цеховых привилегий...; ибо все это бывало и все это не противоречит в основании учению о реальных силах, от которого социальной науке уже невозможно отказаться... Можно, не изменяя науке и здравому смыслу, доходить даже до такой мысли, что вся земля будет разделена между подобными общинами и личная поземельная собственность будет когда-нибудь и где-нибудь уничтожена, можно думать об этой возможности и с отвращением, и с пристрастием, но каково бы ни было чувство наше при этой мысли, все равно оно имеет за собой правдоподобие; но не имеют правдоподобия ни психологически, ни исторически, ни социально, ни органически, ни космически -- всеобщая равномерная правда, всеобщее равенство, всеобщая любовь, всеобщая справедливость, всеобщее благоденствие. Эти всеобщие блага не имеют даже и нравственного, морального правдоподобия: ибо высшая нравственность познается только в лишениях, в борьбе и опасностях... Лишая человека возможности высокой личной нравственной борьбы, вы лишаете все человечество морали, лишаете его нравственного элемента жизни. Высшая степень общественного благоденствия материального и высшая степень общей политической справедливости была бы высшая степень без-нравственности (я отделяю нарочно частицу без, чтобы мое слово не поняли в обыкновенном смысле разврата и мошенничеств; я предполагаю, что не будет тогда ни разврата, ни добродетелей; первый не будет допущен, а вторая будет не нужна... Так как все равны, и потому все одинаковы).
Итак, на месте стоять нельзя; дальше по пути равенства и равномерной свободы идти -- значит искать невозможного. А тот, кто ищет во что бы то ни стало невозможного, тот, конечно, рискует погибнуть. А на Западе все усиливается анархия, -- кажется, это нельзя отрицать; все это знают. Что романские страны пали, об этом мало нынче спорят; но военная сила Германии и могущество богатой Англии еще ослепляют умы своим величием. Но все-таки, что же может сделаться с этими нациями? Куда же они исчезнут? Мы бы больше верили и в нашу восточную будущность, если бы у нас было хотя бы и ошибочное в оттенках и частностях, но все-таки правдоподобное представление о том, каким способом эти государства могут погибнуть и куда могут исчезнуть эти могучие народы!
Вот как и вот куда. Во-первых, есть книга Прево-Парадоля "La France contemporaine (?) или democratique", на которую здесь необходимо указать. Она издана была в промежутке двух войн 66 года и 70-го. После поражения Австро-Германии одной Пруссией и прежде разгрома Франции. Неожиданные для большинства успехи прусского оружия навели этого умного и дальновидного писателя на печальные мысли о судьбах его собственной родины, недавно еще столь блестящей и великой. Он предвидел не только то, чего после 66-го года и после люксембургского эпизода ожидать стали уже многие, т. е. скорого столкновения Франции с Германией, но и прорекал победу последней. Он находил и тогда, что его соотчичей нечем более воодушевить для истинно народной борьбы; наилучшими средствами для подобного одушевления он находит религию. "Dieu le veut!" -- говорит он, -- понятно всем; истинно государственные соображения доступны очень немногим по своей сложности; а чувство чести, которое может, конечно, располагать исполнять свой долг, господствует только в войске".
Война 70-го года доказала очень скоро, как был прав в своих предчувствиях Прево-Парадоль, и она не только оправдала его пророчества, но и превзошла их своими мрачными для Франции событиями. Даже чувство чести в армии оказалось слабее, чем он ожидал, и тотчас же после приостановки внешней войны вспыхнуло еще, в виду неприятеля, коммунистическое восстание. Прево-Парадоль, несмотря на то, что он не предсказал ни сдачи Меца, ни седанского позора, ни кровавой борьбы буржуазии с коммуной (желающей только еще большего смешения и однообразия -- и больше ничего), однако имел печальную смелость выразить, что политическое значение Франции близится к своему концу и что, ввиду возрастания Германии и России, ей скоро придется быть чем-то вроде таких держав, как Португалия и ей подобные. Великая держава может безнаказанно оскорблять их, нарушать по отношению к ним обычаи международного права и т. д. Что же делать французам при таких условиях?
-- Переселяться постепенно в Африку! -- говорит Прево-Парадоль. Он, как француз, конечно, надеется при этом, что Париж останется еще надолго училищем вкуса и источником мод и обычаев для всего света, но ему этого мало, и он справедливо с точки зрения своего патриотизма не может помириться с мыслью о жалком прозябании и духовном медленном вымирании французского народа на прежнем месте, видевшем столько величия и заслуженной славы. Так думает этот искренний и прозорливый патриот, и события, видимо, клонятся к тому, чтобы и в этом оправдать его. Уже и теперь, сознавая свое второстепенное значение в Европе, понимая, что все теперь в мире зависит лишь от рода взаимных отношений между Германией и Россией и больше ни от кого (ибо и сама Англия оказывается совершенно бессильной против соглашения этих двух держав), Франция спешит прокладывать себе новые исходные пути на дальнем юго-востоке, а на севере Африки она уже давно стала довольно твердой ногой. Еще одна неудачная война; еще одно, более прежнего удачное восстание анархистов; еще два-три шага вниз, еще какие-нибудь раздробления; потеря еще одной или двух провинций, и движение это неминуемо усилится. Что и вторая война с Германией будет -- это, я думаю, неизбежно; случись война России с Германией -- Франции предстоит два исхода, оба невыгодные; третьего нет: война в отместку или нейтралитет и подражание России и Австрии 70-х годов. Но в случае подобной войны правительству Германии весьма возможно будет составить противу Франции союз из других романских держав, соединить силы Италии, Испании и Бельгии, обещая им в награду соседние провинции Франции и другие выгоды, и, придавши им для смелости порядочный контингент своего войска, наброситься почти всеми собственными силами и силами Австрии на Россию. Каков бы ни был исход подобной страшной борьбы на восточном театре ее, на западном он во всяком случае будет для Франции не блестящ. "C'est l'Autriche qui payera les pots casses", -- говорили прежде эти самые французы про Австрию, ожидая какой-нибудь большой общеевропейской войны. Теперь можно наверное предсказать, что в случае подобной войны за "эти побитые горшки" заплатят и Австрия, и Франция -- обе! Когда такие две силы, как нынешняя Россия и Германия, вступят в решительную и открытую борьбу, то эта борьба будет, конечно, так тягостна для обеих сторон и утомление при окончании будет так велико, что не только побежденному, но и победителю придется поневоле так или иначе пожертвовать хоть немного своими союзниками. И хотя бы Франция и защищалась на этот раз гораздо лучше, чем защищалась она в 70-м году, но политической судьбы своей она этим не поправит; ибо внутренний строй окончательно испорчен слишком глубокой демократизацией.